Страница:
В то время гостиница служила убежищем для многих выдающихся парижан. Рядом со мной помещалась графиня де ла Беродьер, у которой гостил поэт граф Робер де Монтескиу, и часто после обеда до меня доносился его высокий фальцет, декламировавший стихи. Было странно среди непрекращающихся известий о кровопролитной резне слушать, с каким упоением он воспевает силу красоты. Саша Гитри также гостил в отеле «Нормандия» и каждый вечер развлекал в салоне радостно-настроенную публику непрерывным потоком анекдотов и рассказов. И лишь когда приходили газеты, полные известий о мировой трагедии, наступал жуткий час отрезвления.
Эта жизнь мне скоро опротивела и, чувствуя себя не в силах путешествовать, я сняла меблированную виллу. Она называлась «Черное и Белое», и все в ней: ковры, портьеры, и мебель – были черные с белым. Снимая ее, я подумала, что это очень нарядно, и, только поселившись там, увидела, насколько гнетуще действует такое сочетание… Я оказалась перенесенной из «Бельвю», связанного с надеждами о школе, искусстве и будущей новой жизни, в маленький черно-белый домик у моря, одинокая, больная и заброшенная. Но хуже всего была болезнь. Мне не хватало сил даже на короткую прогулку по берегу. Наступила осень и с ней сентябрьские бури. Лоэнгрин сообщил мне в письме, что перевез школу в Нью-Йорк, рассчитывая найти там приют, пока не окончится война.
Однажды, ощущая особенное одиночество, я отправилась в госпиталь, чтобы разыскать доктора, который отказался ко мне прийти. Меня провели к человеку небольшого роста с черной бородой, и в тот момент мне показалось, что при виде меня он повернулся, чтобы скрыться. Я подошла к нему и сказала:
– Доктор, что вы имеете против меня, что не хотите меня навестить, когда я вас приглашаю? Разве вы не знаете, что я действительно больна и нуждаюсь в помощи?
Он пробормотал несколько извинений и с видимой неохотой обещал прийти на следующий день. Утром поднялась буря. Море было бурное, и лил дождь. Наконец явился доктор.
Я тщетно старалась зажечь дрова в камине, но труба дымила. Доктор пощупал пульс и задал обычные вопросы. Я ему рассказала о своем горе – о ребенке, не захотевшем жить. Он продолжал на меня смотреть отсутствующим взором.
Внезапно он схватил меня в объятия и покрыл поцелуями.
– Вы не больны, – вскричал он, – больна только ваша душа, больна без любви. Единственное, что может вас вылечить – любовь, любовь и еще раз любовь!
Одна, измученная и грустная, я могла быть только благодарна за этот порыв внезапной и страстной нежности. Я глубоко заглянула в глаза доктора, увидела в них любовь и откликнулась на нее со всей болезненной силой израненных души и тела.
Каждый день после работы в госпитале он приходил в мою виллу и рассказывал мне о тяжелых впечатлениях дня, о страданиях раненых, о зачастую безнадежных операциях – о всех ужасах этой ужасной войны. Иногда я отправлялась с ним на ночное дежурство в огромный спящий госпиталь в казино, освещенный одной лампочкой. То там, то сям метался, страдая бессонницей, томящийся мученик, испуская жалобные стоны и тяжко вздыхая. Доктор переходил от одной койки к другой, говоря слова утешения, утоляя жажду и успокаивая боль благодетельными наркотиками.
После тяжелых дней и томительных ночей этот странный человек нуждался в любви и страсти, одновременно нежной и свирепой. Мое тело крепло и здоровело, покидая его пламенные объятия, после многих часов безумных наслаждений. Я снова могла гулять у моря. Как-то ночью я спросила странного доктора, почему он не откликнулся на первый мой зов. Он не ответил на вопрос, но в его глазах отразилась такая трагическая боль, что я побоялась продолжать говорить на эту тему. Но любопытство мое росло. Тут скрывалась тайна. Я чувствовала, что мое прошлое каким-то образом связано с его отказом отвечать на расспросы.
Первого ноября, в день поминовения усопших, я стояла у окна виллы и вдруг заметила, что клумбы, обложенные белыми и черными камнями, имеют вид двух могил. Это становилось похожим на галлюцинацию, и я не могла без дрожи смотреть в сад. Я была словно поймана в сеть страдания и смерти. Поезда один за другим приходили в Довиль, привозя трагический груз – раненых и умирающих. Когда-то модное казино, где еще в прошлом сезоне звучал джазбанд и раздавался смех, теперь превратилось в огромный постоялый двор страдания. Я все сильнее и сильнее впадала в меланхолию, а по ночам страсть Андрэ становилась все мрачнее в своей фантастической напряженности. Часто, когда я встречала его отчаянный взгляд, взгляд человека, преследуемого страшным воспоминанием, он отвечал на мои расспросы: «Если я вам скажу, мы должны будем расстаться. Вы не должны меня спрашивать».
Однажды, проснувшись ночью, я увидела, что он нагнулся надо мной и глядит, как я сплю. Отчаяние, выражавшееся в его взоре, было так безгранично, что я не могла стерпеть.
– Скажите мне, в чем дело, – взмолилась я. – Я не могу выносить этой жуткой тайны.
Он пододвинулся ко мне и, опустив голову, остановился – невысокий квадратный человек с черной бородой.
– Неужели вы меня не узнаете? – спросил он.
Я пристально поглядела на него. Туман рассеялся, и я вскрикнула. Ужасный день. Доктор, который пришел, чтобы меня обнадежить. Тот самый, который хотел спасти детей.
– Теперь вы знаете, – сказал он, – что я переживаю. Когда вы спите, вы выглядите совсем как ваша девочка, когда она там лежала. А я так старался ее спасти – часами старался вдохнуть в нее собственное дыхание – вернуть ей жизнь – передать частицу своей жизни в ее бедный маленький ротик…
Его слова причинили мне такие муки, что я беспомощно проплакала остаток ночи, а его страдания, казалось, не уступали моим. С этой ночи я поняла, что люблю этого человека страстью, которой сама прежде не подозревала, но по мере того, как росли наша любовь и взаимные желания, росло также и его нервное расстройство. Проснувшись раз ночью, я снова встретила этот страшный, тоскливый взгляд. Я поняла, что его издерганность может довести нас обоих до сумасшествия.
На следующий день я пошла по берегу, уходя все дальше и дальше с единственным желанием никогда не возвращаться ни в печальную виллу «Черное и Белое», ни к любви, похожей на смерть, которая меня там ждала. Я зашла так далеко, что не заметила наступления сумерек, и только застигнутая полной темнотой, сообразила, что надо вернуться. Стремительно надвигался прилив, и волны уже лизали мои ноги. Несмотря на холод, мне захотелось пойти навстречу морю и идти без конца, чтобы навсегда покончить с невыносимым горем, от которого я не находила облегчения ни в искусстве, ни в новом материнстве, ни в любви. Каждый раз, когда я пыталась уйти от грызущей меня тоски, я встречала разрушение, агонию и смерть.
На полдороге к вилле меня встретил Андрэ. Он очень волновался, так как нашел мою шляпу, потерянную по рассеянности на берегу, и решил, что я нашла конец своим страданиям в волнах. Когда, пройдя несколько миль, он встретил меня живую, он заплакал, как ребенок. Мы вернулись в виллу и старались утешить друг друга, но поняли, что должны расстаться, если не хотим кончить безумием, так как наша любовь с ее психозом доведет нас до смерти или до дома умалишенных.
Еще одно событие усилило мою тоску. Я распорядилась, чтобы мне прислали из «Бельвю» сундук с теплыми вещами. Сундук действительно прибыл, но отправители ошиблись и прислали мне одежду Дердре и Патрика. Когда я ее увидела перед собой – платьица, которые они надевали, пальто, туфли и шапочки – я снова услышала тот крик, который раздался, когда я увидела детей мертвыми – странный, длительный, воющий крик, непохожий на мой голос, крик смертельно раненого животного, крик, вырывавшийся из моей человеческой груди.
Андрэ нашел меня в обмороке, лежащую над открытым сундуком и крепко сжимающую в руках крошечные одежды. Он отнес меня в соседнюю комнату и убрал сундук, которого я больше уже не видела.
29
Эта жизнь мне скоро опротивела и, чувствуя себя не в силах путешествовать, я сняла меблированную виллу. Она называлась «Черное и Белое», и все в ней: ковры, портьеры, и мебель – были черные с белым. Снимая ее, я подумала, что это очень нарядно, и, только поселившись там, увидела, насколько гнетуще действует такое сочетание… Я оказалась перенесенной из «Бельвю», связанного с надеждами о школе, искусстве и будущей новой жизни, в маленький черно-белый домик у моря, одинокая, больная и заброшенная. Но хуже всего была болезнь. Мне не хватало сил даже на короткую прогулку по берегу. Наступила осень и с ней сентябрьские бури. Лоэнгрин сообщил мне в письме, что перевез школу в Нью-Йорк, рассчитывая найти там приют, пока не окончится война.
Однажды, ощущая особенное одиночество, я отправилась в госпиталь, чтобы разыскать доктора, который отказался ко мне прийти. Меня провели к человеку небольшого роста с черной бородой, и в тот момент мне показалось, что при виде меня он повернулся, чтобы скрыться. Я подошла к нему и сказала:
– Доктор, что вы имеете против меня, что не хотите меня навестить, когда я вас приглашаю? Разве вы не знаете, что я действительно больна и нуждаюсь в помощи?
Он пробормотал несколько извинений и с видимой неохотой обещал прийти на следующий день. Утром поднялась буря. Море было бурное, и лил дождь. Наконец явился доктор.
Я тщетно старалась зажечь дрова в камине, но труба дымила. Доктор пощупал пульс и задал обычные вопросы. Я ему рассказала о своем горе – о ребенке, не захотевшем жить. Он продолжал на меня смотреть отсутствующим взором.
Внезапно он схватил меня в объятия и покрыл поцелуями.
– Вы не больны, – вскричал он, – больна только ваша душа, больна без любви. Единственное, что может вас вылечить – любовь, любовь и еще раз любовь!
Одна, измученная и грустная, я могла быть только благодарна за этот порыв внезапной и страстной нежности. Я глубоко заглянула в глаза доктора, увидела в них любовь и откликнулась на нее со всей болезненной силой израненных души и тела.
Каждый день после работы в госпитале он приходил в мою виллу и рассказывал мне о тяжелых впечатлениях дня, о страданиях раненых, о зачастую безнадежных операциях – о всех ужасах этой ужасной войны. Иногда я отправлялась с ним на ночное дежурство в огромный спящий госпиталь в казино, освещенный одной лампочкой. То там, то сям метался, страдая бессонницей, томящийся мученик, испуская жалобные стоны и тяжко вздыхая. Доктор переходил от одной койки к другой, говоря слова утешения, утоляя жажду и успокаивая боль благодетельными наркотиками.
После тяжелых дней и томительных ночей этот странный человек нуждался в любви и страсти, одновременно нежной и свирепой. Мое тело крепло и здоровело, покидая его пламенные объятия, после многих часов безумных наслаждений. Я снова могла гулять у моря. Как-то ночью я спросила странного доктора, почему он не откликнулся на первый мой зов. Он не ответил на вопрос, но в его глазах отразилась такая трагическая боль, что я побоялась продолжать говорить на эту тему. Но любопытство мое росло. Тут скрывалась тайна. Я чувствовала, что мое прошлое каким-то образом связано с его отказом отвечать на расспросы.
Первого ноября, в день поминовения усопших, я стояла у окна виллы и вдруг заметила, что клумбы, обложенные белыми и черными камнями, имеют вид двух могил. Это становилось похожим на галлюцинацию, и я не могла без дрожи смотреть в сад. Я была словно поймана в сеть страдания и смерти. Поезда один за другим приходили в Довиль, привозя трагический груз – раненых и умирающих. Когда-то модное казино, где еще в прошлом сезоне звучал джазбанд и раздавался смех, теперь превратилось в огромный постоялый двор страдания. Я все сильнее и сильнее впадала в меланхолию, а по ночам страсть Андрэ становилась все мрачнее в своей фантастической напряженности. Часто, когда я встречала его отчаянный взгляд, взгляд человека, преследуемого страшным воспоминанием, он отвечал на мои расспросы: «Если я вам скажу, мы должны будем расстаться. Вы не должны меня спрашивать».
Однажды, проснувшись ночью, я увидела, что он нагнулся надо мной и глядит, как я сплю. Отчаяние, выражавшееся в его взоре, было так безгранично, что я не могла стерпеть.
– Скажите мне, в чем дело, – взмолилась я. – Я не могу выносить этой жуткой тайны.
Он пододвинулся ко мне и, опустив голову, остановился – невысокий квадратный человек с черной бородой.
– Неужели вы меня не узнаете? – спросил он.
Я пристально поглядела на него. Туман рассеялся, и я вскрикнула. Ужасный день. Доктор, который пришел, чтобы меня обнадежить. Тот самый, который хотел спасти детей.
– Теперь вы знаете, – сказал он, – что я переживаю. Когда вы спите, вы выглядите совсем как ваша девочка, когда она там лежала. А я так старался ее спасти – часами старался вдохнуть в нее собственное дыхание – вернуть ей жизнь – передать частицу своей жизни в ее бедный маленький ротик…
Его слова причинили мне такие муки, что я беспомощно проплакала остаток ночи, а его страдания, казалось, не уступали моим. С этой ночи я поняла, что люблю этого человека страстью, которой сама прежде не подозревала, но по мере того, как росли наша любовь и взаимные желания, росло также и его нервное расстройство. Проснувшись раз ночью, я снова встретила этот страшный, тоскливый взгляд. Я поняла, что его издерганность может довести нас обоих до сумасшествия.
На следующий день я пошла по берегу, уходя все дальше и дальше с единственным желанием никогда не возвращаться ни в печальную виллу «Черное и Белое», ни к любви, похожей на смерть, которая меня там ждала. Я зашла так далеко, что не заметила наступления сумерек, и только застигнутая полной темнотой, сообразила, что надо вернуться. Стремительно надвигался прилив, и волны уже лизали мои ноги. Несмотря на холод, мне захотелось пойти навстречу морю и идти без конца, чтобы навсегда покончить с невыносимым горем, от которого я не находила облегчения ни в искусстве, ни в новом материнстве, ни в любви. Каждый раз, когда я пыталась уйти от грызущей меня тоски, я встречала разрушение, агонию и смерть.
На полдороге к вилле меня встретил Андрэ. Он очень волновался, так как нашел мою шляпу, потерянную по рассеянности на берегу, и решил, что я нашла конец своим страданиям в волнах. Когда, пройдя несколько миль, он встретил меня живую, он заплакал, как ребенок. Мы вернулись в виллу и старались утешить друг друга, но поняли, что должны расстаться, если не хотим кончить безумием, так как наша любовь с ее психозом доведет нас до смерти или до дома умалишенных.
Еще одно событие усилило мою тоску. Я распорядилась, чтобы мне прислали из «Бельвю» сундук с теплыми вещами. Сундук действительно прибыл, но отправители ошиблись и прислали мне одежду Дердре и Патрика. Когда я ее увидела перед собой – платьица, которые они надевали, пальто, туфли и шапочки – я снова услышала тот крик, который раздался, когда я увидела детей мертвыми – странный, длительный, воющий крик, непохожий на мой голос, крик смертельно раненого животного, крик, вырывавшийся из моей человеческой груди.
Андрэ нашел меня в обмороке, лежащую над открытым сундуком и крепко сжимающую в руках крошечные одежды. Он отнес меня в соседнюю комнату и убрал сундук, которого я больше уже не видела.
29
Когда Англия вступила в войну, Лоэнгрин превратил свой девонширский замок в госпиталь и, чтобы уберечь детей моей школы, которые принадлежали к различным национальностям, отправил их, как я уже отметила, в Америку. Августин и Елизавета, переехавшие в Нью-Йорк вместе со школой, постоянно присылали мне телеграммы и звали к себе, на что я в конце концов и решилась.
Андрэ отвез меня в Ливерпуль и посадил на большой океанский пароход, отправлявшийся в Нью-Йорк. Я так грустила и была так утомлена, что всю дорогу выходила из каюты на палубу только по ночам, когда все пассажиры спали. Августин и Елизавета, встретившие меня в Нью-Йорке, были поражены происшедшей во мне переменой и моим нездоровым видом. Я застала свою школу счастливым сборищем военных беженцев. Наняв огромное ателье на Четвертой авеню, я задрапировала его своими голубыми занавесами и снова принялась за работу.
Приехав из героической и истекавшей кровью Франции, я была возмущена внешним безразличием Америки к войне, и однажды ночью, под самый конец спектакля в опере «Метрополитен», завернулась в красную шаль и стала импровизировать «Марсельезу». На следующий день газеты с восторгом отзывались о моем выступлении. Одна из них писала: «Мисс Айседора Дункан заслужила бурные овации, исполнив с необыкновенным порывом „Марсельезу“ в конце программы. Публика встала с мест и несколько минут подряд приветствовала ее криками ура… Она подражала классическим фигурам на Триумфальной арке в Париже. Ее плечи были обнажены так же, как и один бок до пояса, и перед зрителями воочию предстала дивная статуя знаменитой арки. Публика разразилась аплодисментами и криками „браво“ в честь благородного искусства».
Мое ателье вскоре стало местом встречи поэтов и художников. С этой минуты ко мне вернулась моя бодрость, и, узнав, что театр Сентюри сдается внаймы, я его оставила за собой на сезон и приступила к созданию своего «Дионисиона». Но здание театра раздражало меня своим снобизмом. Чтобы придать ему вид греческого театра, я убрала кресла из партера и разостлала голубой ковер, по которому мог проходить хор. Безобразные ложи были закрыты широкими голубыми занавесами, и я во главе труппы из тридцати пяти актеров, восьмидесяти музыкантов и сотни хористов поставила трагедию «Эдип» с братом Августином в главной роли, причем сама со школой изображала хор.
Театр посещался больше всего обитателями восточных кварталов, которые являются истинными любителями искусства в современной Америке. Меня так тронуло лестное внимание восточных кварталов, что я отправилась туда со всей школой и оркестром и дала даровой спектакль в театре «Идиш». Будь у меня средства, я бы вечно танцевала перед этими людьми, душа которых создана для музыки и поэзии. Но, увы, моя грандиозная затея оказалась очень дорогой и совершенно меня разорила. Когда же я обратилась за поддержкой к некоторым нью-йоркским миллионерам, мне отвечали: «Что за охота вам ставить греческую трагедию?»
В это время весь Нью-Йорк был охвачен безумием джаза. Мужчины и дамы лучшего общества, как старые, так и молодые, проводили время в огромных салонах гостиниц, танцуя фокстрот под варварское тявкание и вопли негритянского оркестра. Я получила приглашение на один или два парадных бала того времени и не могла удержаться от возмущения при мысли о том, что здесь творится, в то время как Франция истекает кровью и нуждается в помощи Америки. Вся атмосфера американской жизни 1915 года была мне отвратительна, и я решила вернуться со школой в Европу.
Но у меня не хватало денег, чтобы заплатить за наши билеты. Я заказала места на пароходе «Данте Алигьери», но не знала, чем расплатиться. За три часа до отхода парохода у меня все еще не было необходимых средств, как вдруг в ателье вошла скромно одетая молодая американка и спросила, уезжаем ли мы сегодня в Европу?
– Вот видите, – указала я на детей, уже одетых в дорожные костюмы, – мы совсем готовы, но еще не нашли денег, чтобы заплатить за билеты.
– Сколько вам нужно?
– Около двух тысяч долларов, – отвечала я.
Необыкновенная молодая женщина вынула из сумки два билета по тысяче долларов и положила на стол, говоря:
– Я очень рада, что могу вам быть полезной в этом небольшом деле.
Пораженная, я смотрела на незнакомку, которую я никогда прежде не встречала и которая давала мне такую крупную сумму, даже не требуя расписки. Я могла только заключить, что это какая-то неизвестная миллионерша. Но позже выяснилось, что это не так. Чтобы прийти мне на помощь, ей пришлось накануне обратить в наличные все свои сбережения, состоявшие из процентных бумаг и акций. Она пришла нас проводить среди многих других. Ее звали Руфью – той Руфью, которая сказала: «Твой народ будет моим народом, твои пути – моими путями». И такой Руфью она сделалась для меня на всю жизнь.
Так как нам запретили дальнейшее исполнение «Марсельезы» в Нью-Йорке, мы все запаслись маленькими французскими флажками, дети спрятали их в рукава, и я распорядилась, чтобы, когда раздастся гудок и пароход отойдет от пристани, все, стоя на палубе, дружно взмахнули флажками и запели «Марсельезу», что мы и сделали к своему большому удовольствию и к великому волнению всех представителей администрации, стоявших на пристани.
Мой друг Мэри, которая пришла меня проводить, не могла в последнюю минуту расстаться со мной, бросилась на пароход без вещей и без паспорта и стала петь вместе с нами, заявив: «Я еду с тобой…» И вот под пение «Марсельезы» мы покинули богатую, падкую на удовольствия Америку 1915 года и с моей кочующей школой отправились в Италию. Мы приехали туда в день большого возбуждения. Италия решила присоединиться к союзникам. Мы все были рады нашему возвращению и устроили прелестный деревенский праздник. Помню, что я обратилась к толпе окружавших нас любопытных крестьян и рабочих со словами: «Благодарите небо за то, что живете в такой прекрасной стране, и не завидуйте Америке. Здесь, на вашей удивительной родине, где небо вечно голубое, где растет виноград и оливковые деревья, вы богаче любого американского миллионера».
В Неаполе мы стали спорить о том, куда ехать дальше. Меня очень тянуло в Грецию, где я хотела расположиться до конца войны лагерем на Копаносе. Но это пугало моих старших учениц, у которых были немецкие паспорта, и поэтому я решила искать приюта в Швейцарии, где представлялась возможность устроить целый ряд выступлений.
Мы приехали в Цюрих. В гостинице «Бар-дю-Лак» жила дочь известного американского миллионера. Я подумала, что это очень удобный случай пробудить в ней интерес к моей школе, и в один прекрасный день дети выступили перед ней на лужайке. Это было такое прелестное зрелище, что я не сомневалась в успехе, но, когда я намекнула ей о том, что школа нуждается в поддержке, я услышала ответ: «Да, они прелестны, но совершенно меня не интересуют. Я интересуюсь только изучением собственной души». Она несколько лет занималась под руководством д-ра Юнга, последователя знаменитого Фрейда, и каждый день проводила несколько часов, записывая сны, виденные накануне.
Это лето, чтобы быть ближе к своим ученицам, я жила в отеле «Бориваж» в Уши. У меня была хорошенькая комната с балконом, выходившим на озеро. Я наняла нечто вроде огромного барака, который прежде служил рестораном, и, завесив стены неизменным источником вдохновения – голубыми занавесами, превратила его в храм, где учила детей и сама танцевала по вечерам. Однажды мы имели счастье принимать у себя Вейнгартнера и его жену и целый вечер танцевали им Глюка, Моцарта, Бетховена и Шуберта.
Со своего балкона я каждое утро видела собиравшихся на другом большом балконе, выходившим тоже на озеро, красивых юношей в блестящих шелковых кимоно. Они как будто группировались вокруг более зрелого человека – высокого блондина, напоминавшего фигурой Оскара Уайльда. Они мне улыбались со своего балкона и как-то вечером пригласили меня ужинать. Они оказались прелестными и талантливыми мальчиками – беженцами, среди которых за ужином выделялся красивый молодой герцог С. В другой раз они меня повезли вечером кататься на моторной лодке по поэтичному Женевскому озеру. В лодке искрилось шампанское. Мы высадились, как и часто впоследствии, в Монтре в четыре часа утра, и там нас накормил ужином загадочный итальянский граф. Этот зловеще-красивый, сухой человек спал целый день и вставал только ночью. Он часто вынимал из кармана маленький серебряный шприц и, пока все отворачивались, хладнокровно вонзал его в свою белую худую руку. После вспрыскивания его остроумие и веселость не знали пределов, но говорят, что днем он испытывал страшные страдания.
Забавное общество этих прелестных юношей развлекало меня в моем печальном и одиноком состоянии, но их очевидное безразличие к женским чарам укололо мое самолюбие. Я решила испробовать свои силы и действовала так успешно, что в одну прекрасную ночь уехала в сопровождении одной только молодой подруги-американки в чудном автомобиле с главарем этого содружества. Ночь была дивная. Мы мчались по берегу Женевского озера, пронеслись через Монтре, а я все восклицала: «Дальше, дальше!», пока на заре мы не очутились во Вьеже. Я продолжала просить: «Дальше, дальше!», и мы стали подниматься по вечным снегам Сен-отардского перевала.
Я смеялась, думая о прелестной свите молодых красавцев моего друга, когда они к своему изумлению узнают утром, что их султан исчез и к тому же с представительницей ненавистного пола. Я пустила в ход все способы обольщения, и вскоре мы спускались в Италию. Мы не останавливались, пока не приехали в Рим, а оттуда продолжали свой путь в Неаполь. Но при первом взгляде на море меня охватило пылкое желание снова увидеть Афины.
Мы наняли маленький итальянский пароход, и одно дивное утро снова увидело меня поднимающейся по белым мраморным ступенькам Пропилеи к храму божественной и мудрой Афины. Мне отчетливо припомнилось мое последнее посещение этого места, и я не могла не почувствовать стыда при мысли о том, как далеко я ушла от мудрости и гармонии за этот промежуток времени и – увы! – ценой какого страдания я заплатила за порывы страсти.
Новые Афины волновались. В день нашего приезда стало известно о падении Венизелоса и считали возможным, что королевская семья станет на сторону кайзера. В тот вечер я устроила очаровательный обед, на котором в числе других гостей присутствовал секретарь короля, г. Мелас. Середину стола я украсила грудой красных роз, под которыми спрятала маленький граммофон. В том же зале обедала группа высокопоставленных лиц из Берлина. Внезапно за их столом раздался тост: «Да здравствует кайзер!» Тогда я раздвинула розы, пустила граммофон, который заиграл «Марсельезу» и провозгласила тост: «Да здравствует Франция!» Секретарь короля выглядел испуганно, но в душе радовался, так как был горячим сторонником дела союзников.
Тем временем большая толпа собралась в сквере перед открытыми окнами ресторана. Высоко держа над головой фотографию Венизелоса, сопровождаемая моей молодой американской подругой с граммофоном, продолжавшим храбро играть «Марсельезу», я вышла на середину сквера и под музыку маленького граммофона и пение восторженной толпы протанцевала гимн Франции. Затем я обратилась к толпе:
– У вас второй Перикл – великий Венизелос. Зачем вы позволяете его трогать? Почему вы не следуете на ним? Ведь он поведет Грецию к славе.
Потом мы двинулись процессией к дому Венизелоса и там пели под его окнами то «Марсельезу», то греческий гимн, пока солдаты с ружьями наперевес довольно невежливо не разогнали наш импровизированный митинг.
После этого случая, который доставил мне большое удовольствие, мы пароходом вернулись в Неаполь, а оттуда на автомобиле в Уши.
До самого конца войны я делала отчаянные попытки сохранить школу, думая, что после заключения мира нам удастся вернуться в «Бельвю». Но война все продолжалась, и мне пришлось занимать деньги у ростовщиков за пятьдесят процентов годовых, чтобы платить за содержание школы в Швейцарии. С целью добыть средства я в 1916 году подписала контракт на турне по Южной Америке и отправилась в Буэнос-Айрес.
По мере того как эти воспоминания приближаются к концу, я все больше и больше сознаю невозможность правдиво описывать собственную жизнь или, вернее, жизнь всех тех различных существ, которыми я была. Случаи, которые, как мне кажется, продолжались целую вечность, занимают только несколько страниц; промежутки времени, которые казались тысячами лет страданий и боли, и после которых я в целях простой самозащиты делалась совершенно другим человеком, здесь становятся короткими. Часто я задаю себе в отчаянии вопрос, кто из моих читателей будет в состоянии облечь в плоть тот скелет, который я ему представила? Я стараюсь писать правду, но она убегает и прячется от меня. Как ее найти? Будь я писателем и опиши свою жизнь в двадцати или более романах, я бы ближе подошла к истине. Но после романов мне пришлось бы писать историю артистки, совершенно независимую от всего прежде написанного. Моя артистическая жизнь и мысли об искусстве развивались, да и развиваются до сих пор отдельным организмом, вполне свободным от того, что я называю своей волей.
И все-таки я продолжаю писать правду о том, что со мной происходило, но боюсь, что получится ужасная смесь. Я доведу начатое дело до конца, дам подробный отчет о своей жизни, хотя и сейчас уже мне слышатся голоса так называемых добродетельных женщин всего мира, говорящих: «Возмутительный рассказ. Все ее несчастья являются достойным возмездием за грехи». Но я не считаю себя согрешившей. «Женщина – зеркало», – говорит Ницше, а я только отражала людей и реагировала на силы, бравшие меня в плен и, как героиня «Метаморфоз» Овидия, меняла оболочку и характер согласно приказаниям бессмертных богов.
Когда пароход зашел в Нью-Йорк, ко мне присоединился Августин, очень недовольный моим намерением совершить одной во время войны такое далекое путешествие, и его общество явилось для меня большим утешением. На пароходе ехало также несколько молодых боксеров с Тедом Льюисом во главе, встававших ежедневно в шесть часов утра для тренировки и затем плававших в большом пароходном бассейне. Я тренировалась вместе с ними по утрам и танцевала им по вечерам, так что путешествие прошло очень весело и сравнительно быстро.
Баия был первым полутропическим городом, который мне пришлось посетить, и он показался мне полным тепла, зелени и влаги. Хотя постоянно лил дождь, женщины, гулявшие по улицам в промокших коленкоровых платьях, совершенно облепивших их формы, казалось, не замечали его и относились с безразличием к тому, насколько их тела мокры. Тут впервые я также наблюдала равнодушие по отношению к цвету кожи. В ресторане, где мы завтракали, сидели за одним столом негр с белой девушкой, а за другим белый с негритянкой. В маленькую церковь женщины приносили крестить мулатов-детей.
В каждом саду цвели красные цветы, и весь город дышал любовью белой и черной расы. В некоторых кварталах Баии из окон притонов высовывались ленивые черные, белые и желтые женщины, но они не имели того запуганного и жалкого вида, которым отличаются проститутки крупных центров.
Меня узнали; студенты окружили меня. Они объяснили, что сегодня ночью аргентинский праздник свободы, и попросили меня протанцевать их гимн. Я всегда люблю доставлять удовольствие студентам; поэтому я согласилась и, выслушав перевод текста аргентинского гимна, завернулась в аргентинский флаг и попыталась изобразить им страдание когда-то порабощенной колонии и освобождение ее от ига тирана. Мой успех был головокружителен. Студенты, незнакомые с такого рода танцами, пришли в неистовый восторг и без конца требовали повторения гимна.
Я вернулась в гостиницу, раскрасневшаяся от успеха и очень довольная Буэнос-Айресом, но – увы! – моя радость была преждевременна. На следующее утро, прочитав в газетах сенсационный отчет о моем выступлении у студентов, мой импресарио пришел в бешенство и заявил, что считает наш контракт расторгнутым. Все лучшее общество Буэнос-Айреса возвращало в кассу свои билеты и собиралось бойкотировать мои спектакли. Таким образом, вечер, который привел меня в такой восторг, оказался роковым для моих гастролей.
Основной целью моего турне было собрать достаточно средств, чтобы содержать мою школу во время войны. Представьте же себе мое огорчение, когда я получила из Швейцарии телеграмму с сообщением, что вследствие ограничений военного времени мой перевод не дошел до назначения. В виду того, что хозяйка пансиона, где жили девочки, не могла содержать их бесплатно, им угрожала опасность быть выброшенными на улицу. С обычной стремительностью я уговорила Августина немедленно ехать в Женеву спасать моих учениц, не сообразив, что он увезет с собой все деньги и лишит меня возможности даже расплатиться в гостинице. Возмущенный импресарио уехал с опереточной труппой в Чили, и я вместе с сопровождавшим меня пианистом Дюменилем оказалась брошенной на произвол судьбы.
Андрэ отвез меня в Ливерпуль и посадил на большой океанский пароход, отправлявшийся в Нью-Йорк. Я так грустила и была так утомлена, что всю дорогу выходила из каюты на палубу только по ночам, когда все пассажиры спали. Августин и Елизавета, встретившие меня в Нью-Йорке, были поражены происшедшей во мне переменой и моим нездоровым видом. Я застала свою школу счастливым сборищем военных беженцев. Наняв огромное ателье на Четвертой авеню, я задрапировала его своими голубыми занавесами и снова принялась за работу.
Приехав из героической и истекавшей кровью Франции, я была возмущена внешним безразличием Америки к войне, и однажды ночью, под самый конец спектакля в опере «Метрополитен», завернулась в красную шаль и стала импровизировать «Марсельезу». На следующий день газеты с восторгом отзывались о моем выступлении. Одна из них писала: «Мисс Айседора Дункан заслужила бурные овации, исполнив с необыкновенным порывом „Марсельезу“ в конце программы. Публика встала с мест и несколько минут подряд приветствовала ее криками ура… Она подражала классическим фигурам на Триумфальной арке в Париже. Ее плечи были обнажены так же, как и один бок до пояса, и перед зрителями воочию предстала дивная статуя знаменитой арки. Публика разразилась аплодисментами и криками „браво“ в честь благородного искусства».
Мое ателье вскоре стало местом встречи поэтов и художников. С этой минуты ко мне вернулась моя бодрость, и, узнав, что театр Сентюри сдается внаймы, я его оставила за собой на сезон и приступила к созданию своего «Дионисиона». Но здание театра раздражало меня своим снобизмом. Чтобы придать ему вид греческого театра, я убрала кресла из партера и разостлала голубой ковер, по которому мог проходить хор. Безобразные ложи были закрыты широкими голубыми занавесами, и я во главе труппы из тридцати пяти актеров, восьмидесяти музыкантов и сотни хористов поставила трагедию «Эдип» с братом Августином в главной роли, причем сама со школой изображала хор.
Театр посещался больше всего обитателями восточных кварталов, которые являются истинными любителями искусства в современной Америке. Меня так тронуло лестное внимание восточных кварталов, что я отправилась туда со всей школой и оркестром и дала даровой спектакль в театре «Идиш». Будь у меня средства, я бы вечно танцевала перед этими людьми, душа которых создана для музыки и поэзии. Но, увы, моя грандиозная затея оказалась очень дорогой и совершенно меня разорила. Когда же я обратилась за поддержкой к некоторым нью-йоркским миллионерам, мне отвечали: «Что за охота вам ставить греческую трагедию?»
В это время весь Нью-Йорк был охвачен безумием джаза. Мужчины и дамы лучшего общества, как старые, так и молодые, проводили время в огромных салонах гостиниц, танцуя фокстрот под варварское тявкание и вопли негритянского оркестра. Я получила приглашение на один или два парадных бала того времени и не могла удержаться от возмущения при мысли о том, что здесь творится, в то время как Франция истекает кровью и нуждается в помощи Америки. Вся атмосфера американской жизни 1915 года была мне отвратительна, и я решила вернуться со школой в Европу.
Но у меня не хватало денег, чтобы заплатить за наши билеты. Я заказала места на пароходе «Данте Алигьери», но не знала, чем расплатиться. За три часа до отхода парохода у меня все еще не было необходимых средств, как вдруг в ателье вошла скромно одетая молодая американка и спросила, уезжаем ли мы сегодня в Европу?
– Вот видите, – указала я на детей, уже одетых в дорожные костюмы, – мы совсем готовы, но еще не нашли денег, чтобы заплатить за билеты.
– Сколько вам нужно?
– Около двух тысяч долларов, – отвечала я.
Необыкновенная молодая женщина вынула из сумки два билета по тысяче долларов и положила на стол, говоря:
– Я очень рада, что могу вам быть полезной в этом небольшом деле.
Пораженная, я смотрела на незнакомку, которую я никогда прежде не встречала и которая давала мне такую крупную сумму, даже не требуя расписки. Я могла только заключить, что это какая-то неизвестная миллионерша. Но позже выяснилось, что это не так. Чтобы прийти мне на помощь, ей пришлось накануне обратить в наличные все свои сбережения, состоявшие из процентных бумаг и акций. Она пришла нас проводить среди многих других. Ее звали Руфью – той Руфью, которая сказала: «Твой народ будет моим народом, твои пути – моими путями». И такой Руфью она сделалась для меня на всю жизнь.
Так как нам запретили дальнейшее исполнение «Марсельезы» в Нью-Йорке, мы все запаслись маленькими французскими флажками, дети спрятали их в рукава, и я распорядилась, чтобы, когда раздастся гудок и пароход отойдет от пристани, все, стоя на палубе, дружно взмахнули флажками и запели «Марсельезу», что мы и сделали к своему большому удовольствию и к великому волнению всех представителей администрации, стоявших на пристани.
Мой друг Мэри, которая пришла меня проводить, не могла в последнюю минуту расстаться со мной, бросилась на пароход без вещей и без паспорта и стала петь вместе с нами, заявив: «Я еду с тобой…» И вот под пение «Марсельезы» мы покинули богатую, падкую на удовольствия Америку 1915 года и с моей кочующей школой отправились в Италию. Мы приехали туда в день большого возбуждения. Италия решила присоединиться к союзникам. Мы все были рады нашему возвращению и устроили прелестный деревенский праздник. Помню, что я обратилась к толпе окружавших нас любопытных крестьян и рабочих со словами: «Благодарите небо за то, что живете в такой прекрасной стране, и не завидуйте Америке. Здесь, на вашей удивительной родине, где небо вечно голубое, где растет виноград и оливковые деревья, вы богаче любого американского миллионера».
В Неаполе мы стали спорить о том, куда ехать дальше. Меня очень тянуло в Грецию, где я хотела расположиться до конца войны лагерем на Копаносе. Но это пугало моих старших учениц, у которых были немецкие паспорта, и поэтому я решила искать приюта в Швейцарии, где представлялась возможность устроить целый ряд выступлений.
Мы приехали в Цюрих. В гостинице «Бар-дю-Лак» жила дочь известного американского миллионера. Я подумала, что это очень удобный случай пробудить в ней интерес к моей школе, и в один прекрасный день дети выступили перед ней на лужайке. Это было такое прелестное зрелище, что я не сомневалась в успехе, но, когда я намекнула ей о том, что школа нуждается в поддержке, я услышала ответ: «Да, они прелестны, но совершенно меня не интересуют. Я интересуюсь только изучением собственной души». Она несколько лет занималась под руководством д-ра Юнга, последователя знаменитого Фрейда, и каждый день проводила несколько часов, записывая сны, виденные накануне.
Это лето, чтобы быть ближе к своим ученицам, я жила в отеле «Бориваж» в Уши. У меня была хорошенькая комната с балконом, выходившим на озеро. Я наняла нечто вроде огромного барака, который прежде служил рестораном, и, завесив стены неизменным источником вдохновения – голубыми занавесами, превратила его в храм, где учила детей и сама танцевала по вечерам. Однажды мы имели счастье принимать у себя Вейнгартнера и его жену и целый вечер танцевали им Глюка, Моцарта, Бетховена и Шуберта.
Со своего балкона я каждое утро видела собиравшихся на другом большом балконе, выходившим тоже на озеро, красивых юношей в блестящих шелковых кимоно. Они как будто группировались вокруг более зрелого человека – высокого блондина, напоминавшего фигурой Оскара Уайльда. Они мне улыбались со своего балкона и как-то вечером пригласили меня ужинать. Они оказались прелестными и талантливыми мальчиками – беженцами, среди которых за ужином выделялся красивый молодой герцог С. В другой раз они меня повезли вечером кататься на моторной лодке по поэтичному Женевскому озеру. В лодке искрилось шампанское. Мы высадились, как и часто впоследствии, в Монтре в четыре часа утра, и там нас накормил ужином загадочный итальянский граф. Этот зловеще-красивый, сухой человек спал целый день и вставал только ночью. Он часто вынимал из кармана маленький серебряный шприц и, пока все отворачивались, хладнокровно вонзал его в свою белую худую руку. После вспрыскивания его остроумие и веселость не знали пределов, но говорят, что днем он испытывал страшные страдания.
Забавное общество этих прелестных юношей развлекало меня в моем печальном и одиноком состоянии, но их очевидное безразличие к женским чарам укололо мое самолюбие. Я решила испробовать свои силы и действовала так успешно, что в одну прекрасную ночь уехала в сопровождении одной только молодой подруги-американки в чудном автомобиле с главарем этого содружества. Ночь была дивная. Мы мчались по берегу Женевского озера, пронеслись через Монтре, а я все восклицала: «Дальше, дальше!», пока на заре мы не очутились во Вьеже. Я продолжала просить: «Дальше, дальше!», и мы стали подниматься по вечным снегам Сен-отардского перевала.
Я смеялась, думая о прелестной свите молодых красавцев моего друга, когда они к своему изумлению узнают утром, что их султан исчез и к тому же с представительницей ненавистного пола. Я пустила в ход все способы обольщения, и вскоре мы спускались в Италию. Мы не останавливались, пока не приехали в Рим, а оттуда продолжали свой путь в Неаполь. Но при первом взгляде на море меня охватило пылкое желание снова увидеть Афины.
Мы наняли маленький итальянский пароход, и одно дивное утро снова увидело меня поднимающейся по белым мраморным ступенькам Пропилеи к храму божественной и мудрой Афины. Мне отчетливо припомнилось мое последнее посещение этого места, и я не могла не почувствовать стыда при мысли о том, как далеко я ушла от мудрости и гармонии за этот промежуток времени и – увы! – ценой какого страдания я заплатила за порывы страсти.
Новые Афины волновались. В день нашего приезда стало известно о падении Венизелоса и считали возможным, что королевская семья станет на сторону кайзера. В тот вечер я устроила очаровательный обед, на котором в числе других гостей присутствовал секретарь короля, г. Мелас. Середину стола я украсила грудой красных роз, под которыми спрятала маленький граммофон. В том же зале обедала группа высокопоставленных лиц из Берлина. Внезапно за их столом раздался тост: «Да здравствует кайзер!» Тогда я раздвинула розы, пустила граммофон, который заиграл «Марсельезу» и провозгласила тост: «Да здравствует Франция!» Секретарь короля выглядел испуганно, но в душе радовался, так как был горячим сторонником дела союзников.
Тем временем большая толпа собралась в сквере перед открытыми окнами ресторана. Высоко держа над головой фотографию Венизелоса, сопровождаемая моей молодой американской подругой с граммофоном, продолжавшим храбро играть «Марсельезу», я вышла на середину сквера и под музыку маленького граммофона и пение восторженной толпы протанцевала гимн Франции. Затем я обратилась к толпе:
– У вас второй Перикл – великий Венизелос. Зачем вы позволяете его трогать? Почему вы не следуете на ним? Ведь он поведет Грецию к славе.
Потом мы двинулись процессией к дому Венизелоса и там пели под его окнами то «Марсельезу», то греческий гимн, пока солдаты с ружьями наперевес довольно невежливо не разогнали наш импровизированный митинг.
После этого случая, который доставил мне большое удовольствие, мы пароходом вернулись в Неаполь, а оттуда на автомобиле в Уши.
До самого конца войны я делала отчаянные попытки сохранить школу, думая, что после заключения мира нам удастся вернуться в «Бельвю». Но война все продолжалась, и мне пришлось занимать деньги у ростовщиков за пятьдесят процентов годовых, чтобы платить за содержание школы в Швейцарии. С целью добыть средства я в 1916 году подписала контракт на турне по Южной Америке и отправилась в Буэнос-Айрес.
По мере того как эти воспоминания приближаются к концу, я все больше и больше сознаю невозможность правдиво описывать собственную жизнь или, вернее, жизнь всех тех различных существ, которыми я была. Случаи, которые, как мне кажется, продолжались целую вечность, занимают только несколько страниц; промежутки времени, которые казались тысячами лет страданий и боли, и после которых я в целях простой самозащиты делалась совершенно другим человеком, здесь становятся короткими. Часто я задаю себе в отчаянии вопрос, кто из моих читателей будет в состоянии облечь в плоть тот скелет, который я ему представила? Я стараюсь писать правду, но она убегает и прячется от меня. Как ее найти? Будь я писателем и опиши свою жизнь в двадцати или более романах, я бы ближе подошла к истине. Но после романов мне пришлось бы писать историю артистки, совершенно независимую от всего прежде написанного. Моя артистическая жизнь и мысли об искусстве развивались, да и развиваются до сих пор отдельным организмом, вполне свободным от того, что я называю своей волей.
И все-таки я продолжаю писать правду о том, что со мной происходило, но боюсь, что получится ужасная смесь. Я доведу начатое дело до конца, дам подробный отчет о своей жизни, хотя и сейчас уже мне слышатся голоса так называемых добродетельных женщин всего мира, говорящих: «Возмутительный рассказ. Все ее несчастья являются достойным возмездием за грехи». Но я не считаю себя согрешившей. «Женщина – зеркало», – говорит Ницше, а я только отражала людей и реагировала на силы, бравшие меня в плен и, как героиня «Метаморфоз» Овидия, меняла оболочку и характер согласно приказаниям бессмертных богов.
Когда пароход зашел в Нью-Йорк, ко мне присоединился Августин, очень недовольный моим намерением совершить одной во время войны такое далекое путешествие, и его общество явилось для меня большим утешением. На пароходе ехало также несколько молодых боксеров с Тедом Льюисом во главе, встававших ежедневно в шесть часов утра для тренировки и затем плававших в большом пароходном бассейне. Я тренировалась вместе с ними по утрам и танцевала им по вечерам, так что путешествие прошло очень весело и сравнительно быстро.
Баия был первым полутропическим городом, который мне пришлось посетить, и он показался мне полным тепла, зелени и влаги. Хотя постоянно лил дождь, женщины, гулявшие по улицам в промокших коленкоровых платьях, совершенно облепивших их формы, казалось, не замечали его и относились с безразличием к тому, насколько их тела мокры. Тут впервые я также наблюдала равнодушие по отношению к цвету кожи. В ресторане, где мы завтракали, сидели за одним столом негр с белой девушкой, а за другим белый с негритянкой. В маленькую церковь женщины приносили крестить мулатов-детей.
В каждом саду цвели красные цветы, и весь город дышал любовью белой и черной расы. В некоторых кварталах Баии из окон притонов высовывались ленивые черные, белые и желтые женщины, но они не имели того запуганного и жалкого вида, которым отличаются проститутки крупных центров.
* * *
Через несколько дней после нашего приезда в Буэнос-Айрес мы отправились вечером в студенческое кабаре. Это была длинная прокуренная комната с низким потолком, в которой толпились смуглые молодые люди, обнимавшиеся с такими же смуглыми девицами и танцевавшие с ними танго. Я никогда еще не танцевала танго, но молодой аргентинец, служивший нам проводником, уговорил меня попробовать. С первого робкого шага я почувствовала, как все мое существо откликнулось на томный привораживающий ритм этого сладострастного танца, нежного, как длительная ласка, опьяняющего, как любовь под небом юга, опасного и жестокого, как манящий тропический лес. Таковы были мои ощущения, пока рука черноокого юноши двусмысленно руководила мною, а взгляд его смелых глаз утопал в моем.Меня узнали; студенты окружили меня. Они объяснили, что сегодня ночью аргентинский праздник свободы, и попросили меня протанцевать их гимн. Я всегда люблю доставлять удовольствие студентам; поэтому я согласилась и, выслушав перевод текста аргентинского гимна, завернулась в аргентинский флаг и попыталась изобразить им страдание когда-то порабощенной колонии и освобождение ее от ига тирана. Мой успех был головокружителен. Студенты, незнакомые с такого рода танцами, пришли в неистовый восторг и без конца требовали повторения гимна.
Я вернулась в гостиницу, раскрасневшаяся от успеха и очень довольная Буэнос-Айресом, но – увы! – моя радость была преждевременна. На следующее утро, прочитав в газетах сенсационный отчет о моем выступлении у студентов, мой импресарио пришел в бешенство и заявил, что считает наш контракт расторгнутым. Все лучшее общество Буэнос-Айреса возвращало в кассу свои билеты и собиралось бойкотировать мои спектакли. Таким образом, вечер, который привел меня в такой восторг, оказался роковым для моих гастролей.
Основной целью моего турне было собрать достаточно средств, чтобы содержать мою школу во время войны. Представьте же себе мое огорчение, когда я получила из Швейцарии телеграмму с сообщением, что вследствие ограничений военного времени мой перевод не дошел до назначения. В виду того, что хозяйка пансиона, где жили девочки, не могла содержать их бесплатно, им угрожала опасность быть выброшенными на улицу. С обычной стремительностью я уговорила Августина немедленно ехать в Женеву спасать моих учениц, не сообразив, что он увезет с собой все деньги и лишит меня возможности даже расплатиться в гостинице. Возмущенный импресарио уехал с опереточной труппой в Чили, и я вместе с сопровождавшим меня пианистом Дюменилем оказалась брошенной на произвол судьбы.