Среди гостей находился Анри Батайль и Берта Бади, его знаменитая интерпретаторша, мои друзья с давних пор.
   Как я уже говорила, ателье походило на часовню и было до высоты пятнадцати метров задрапировано моими голубыми занавесями, но на хорах было маленькое помещение, превращенное искусством Пуарэ в настоящее жилище Цирцеи. Черные бархатные занавеси отражались в золотых стенных зеркалах, черный ковер и диван с подушками из восточных тканей довершали убранство; окна были наглухо закрыты, а двери представляли собой странные отверстия, напоминавшие этрусские могилы. Сам Пуарэ заметил, окончив работу: «Вот место, вызывающее на не совсем обыденные речи и поступки».
   Он был прав. Комнатка была прекрасна, полна чар и в то же время опасности. Есть же какая-то разница в характере мебели, позволяющая отличать добродетельную кровать от преступного ложа и почтенный стул от грешного дивана! Как бы то ни было, Пуарэ не ошибался. В этом помещении говорилось и чувствовалось иначе, чем в моем ателье, похожем на часовню.
   В этот вечер шампанское лилось широкой рекой, как и на всех праздниках, устраиваемых Лоэнгрином. В два часа утра я оказалась рядом с Анри Батайлем на диване в комнате, украшенной Пуарэ, и писатель, относившийся всегда ко мне по-братски, теперь под влиянием чарующей обстановки говорил и действовал иначе. И вдруг появился Лоэнгрин. Увидев меня с Анри Батайлем на золотом диване, отраженными в бесконечном ряде зеркал, он бросился вниз в ателье и стал поносить меня перед гостями, говоря, что уезжает и никогда не вернется.
   Это немного отрезвило гостей и моментально изменило мое настроение в сторону трагизма. «Скорей, – сказала я Генеру Скину, – сыграйте „смерть Изольды“, а не то вечер будет испорчен».
   Быстро скинув вышитую тунику, я надела белое одеяние и танцевала до зари под аккомпанемент Скина, который играл еще талантливее обычного.
   Но этот вечер должен был иметь трагичные последствия. Несмотря на нашу невиновность, Лоэнгрин никогда в нее не поверил и поклялся со мной больше не встречаться. Напрасны были мои мольбы, напрасно Анри Батайль, очень взволнованный происшедшим, дошел до того, что написал Лоэнгрину письмо. Ничто не могло помочь. Лоэнгрин согласился повидать меня только в автомобиле. Мои уши воспринимали его проклятия, как звон дьявольских колоколов. Внезапно он перестал браниться и, открыв дверцу автомобиля, вытолкнул меня в темноту. Долго блуждала я по улицам одна в каком-то оцепенении. Прохожие подмигивали мне и делали двусмысленные предложения. Мир в одно мгновение превратился в кромешный ад.
   Два дня спустя я узнала об отъезде Лоэнгрина в Египет.
 

25

   Моим лучшим другом и утешителем в эти дни был музыкант Генер Скин. Он был странный человек, презиравший успех и личное честолюбие; и, обожая мое искусство, был счастлив, только когда играл для меня. Никто не восторгался мною так, как он. Поразительный пианист со стальными нервами, он играл мне ночи напролет то симфонию Бетховена, то весь цикл кольца от «Золота Рейна» до «Гибели богов». В январе 1913 года мы вместе с ним совершили турне по России. Странное событие отметило это турне. Приехав в Киев утром, на заре, мы наняли сани, чтобы ехать в гостиницу. Еще не вполне проснувшись, я увидела по обе стороны дороги ряд гробов, но не обычных, а детских. Я схватила Скина за руку.
   – Посмотрите, – сказала я, – дети, мертвые дети!
   Он стал меня разубеждать.
   – Там ничего нет.
   – Как! Неужели вы не видите?
   – Нет ничего, кроме снега, куч снега, сваленных по обе стороны дороги. Какая странная галлюцинация. Это от усталости.
   В тот же день, чтобы отдохнуть и успокоить свои нервы, я отправилась в русскую баню. В России бани состоят из жарко натопленных комнат с несколькими рядами длинных деревянных полок. Я лежала на полке, и когда банщица вышла, у меня от жары закружилась голова, и я упала на мраморный пол.
   Меня, потерявшую сознание, пришлось на руках отнести в гостиницу. Послали за доктором, который определил легкое сотрясение мозга.
   – У вас высокая температура – вы не можете танцевать сегодня вечером…
   – Но я терпеть не могу обманывать публику, – сказала я и настояла на том, чтобы танцевать.
   Программа состояла из произведений Шопена. К ее концу я неожиданно сказала Скину:
   – Сыграйте «Похоронный марш» Шопена.
   – Но почему? – удивился он, – вы ведь его никогда не танцевали?
   – Не знаю – сыграйте!
   Я так упорствовала, что он согласился, и я протанцевала марш. Я изображала женщину, идущую медленными неуверенными шагами и несущую своих умерших к месту последнего упокоения. Я показала опускание тел в могилу, расставание духа со своей темницей – плотью – и стремление его ввысь к свету – к воскресению.
   Когда я кончила и занавес опустился, наступила странная тишина. Я взглянула на Скина. Он был мертвенно бледен, дрожал, и его руки, пожавшие мои, были холодны как лед.
   – Никогда не заставляйте меня играть это, – попросил он. – Сама смерть коснулась меня своим крылом. Я даже вдыхал запах белых цветов – погребальных цветов – и видел детские гробы, гробы…
   Оба мы были потрясены и нервно расстроены, и мне кажется, что в тот вечер какой-то дух вселил в нас предчувствие того, что должно было произойти.
   После нашего возвращения в Париж в апреле 1913 года Скин по окончании длинного спектакля в «Трокадеро» снова сыграл для меня этот марш. После нескольких минут благоговейной тишины публика разразилась бешеными апплодисментами. Некоторые женщины рыдали, другие были близки к истерике.
   По-моему, прошлое, настоящее и будущее похоже на длинную дорогу. Она продолжается за каждым поворотом, но мы ее не видим и принимаем за будущее, которое уже подстерегает нас.
   После «Похоронного марша» в Киеве меня стало томить предчувствие грядущей беды, сильно меня угнетавшее. По возвращении в Берлин я дала несколько спектаклей, и снова какое-то внутреннее побуждение заставило меня создать танец, изображавший человека, внезапно придавленного горем и в ранах, поднимающегося к новой надежде после этого жестокого удара судьбы.
   Мои дети, которые во время поездки по России гостили у Елизаветы, теперь приехали ко мне в Берлин. Они дышали здоровьем, были веселы, танцевали и олицетворяли живую радость. Мы вместе вернулись в Париж, в мой обширный дом в Нельи. Итак, я снова была дома вместе с детьми. Часто я стояла на балконе и, незаметно от Дердре, наблюдала, как она создает собственные танцы. Она танцевала под стихи собственного сочинения. Я как сейчас помню маленькую детскую фигурку в огромном голубом ателье и нежный детский голос, говорящий: «Сейчас я птица и лечу высоко в облаках» или «Сейчас я цветок, который смотрит на птицу и качается из стороны в сторону». Следя за ее грацией и красотой, я мечтала, что она продолжит мое дело, каким я его себе представляла. Она была моей лучшей ученицей.
   Патрик тоже начинал танцевать под жуткую музыку собственного сочинения, но никогда не позволял себя учить. «Нет, – заявил он торжественно, – Патрик танцует один собственный танец Патрика».
   Живя в Нельи, работая в ателье, часами читая у себя в библиотеке, играя в саду с детьми или уча их танцевать, я была вполне счастлива и избегала новых гастролей, которые разлучили бы меня с детьми. Девочка и мальчик хорошели с каждым днем, и все труднее становилось решаться их покинуть. Я всегда предсказывала, что когда-нибудь явится великий артист, который соединит в себе два таланта, композитора и танцора, и теперь, когда танцевал мой мальчик, мне казалось, что из него выйдет тот, кто будет творить новые танцы, рожденные новой музыкой.
   Меня связывали с этими чудными детьми не только крепчайшие узы плоти и крови, но в еще большей степени священные узы искусства. Оба страстно любили музыку и просили разрешения оставаться в ателье, когда играл Скин или я работала, причем сидели так тихо, с такими напряженными лицами, что я пугалась, как такие маленькие создания могут так сосредоточиться.
   Помню, как однажды выдающийся артист Рауль Пюньо играл Моцарта и дети вошли на цыпочках и стали по обе стороны рояля. Когда он кончил, дети дружно просунули свои белокурые головки ему под руки и стали глядеть на него с таким восторгом, что он растерялся и воскликнул:
   – Откуда явились эти ангелы, ангелы Моцарта? Дети рассмеялись, влезли на колени к пианисту и спрятали лица в его густой бороде.
   С нежным волнением я любовалась прелестной группой, но что бы со мной было, если бы я знала, как близки все трое к тому царству теней, откуда «не возвращается ни один путник».
   Стоял март. Я танцевала попеременно в «Шателэ» и в «Трокадеро», но несмотря на то, что, если судить по внешним признакам, жизнь моя текла счастливо, я постоянно страдала от необъяснимого гнета.
   Я еще раз танцевала «Траурный марш» Шопена в «Трокадеро» под аккомпанемент Скина, игравшего на органе, и снова почувствовала на своем лбу холодное дыхание смерти и вдыхала сильный запах белых тубероз и других похоронных цветов. Прелестная маленькая фигурка в центральной ложе, Дердре, расплакалась, точно ее сердечко разрывалось на части, и вскричала: «Зачем моя мама такая печальная?»
   Эта была первая слабая нота прелюдии к трагедии, которая вскоре навсегда положила конец всем моим надеждам на нормальную радостную жизнь. Мне кажется, что есть горе, которое убивает, хотя человек и кажется живым. Тело еще может влачиться по тяжелому земному пути, но дух подавлен, подавлен навсегда. Я слышала, как некоторые утверждают, что горе облагораживает. Я могу только сказать, что последние дни перед поразившим меня ударом были последними днями моей духовной жизни. С тех пор у меня одно желание – бежать, бежать, бежать от этого ужаса, и мое вечное стремление скрыться от страшного прошлого напоминает скитание Вечного жида и Летучего голландца. Вся жизнь моя – призрачный корабль в призрачном океане.
   По странному стечению обстоятельств явление психической жизни часто находит отражение в явлениях жизни реальной. Пуарэ на каждой золотой двери того экзотического и таинственного покоя, о котором уже шла речь, поместил двойной черный крест. Сначала это украшение казалось мне оригинальным, но понемногу двойные черные кресты стали влиять на меня очень странно.
   Я жила под необыкновенным гнетом, похожим на зловещее предчувствие, и часто по ночам вскакивала, охваченная внезапным страхом. Я стала зажигать на ночь лампадку и однажды увидела при ее слабом мерцании отделившуюся от креста напротив кровати черную фигуру, приблизившуюся к моим ногам и глядевшую на меня грустными глазами. На несколько секунд я оцепенела от ужаса, затем зажгла свет. Фигура исчезла. Эта странная галлюцинация, первая в моей жизни, стала повторяться время от времени. Я так была встревожена видениями, что однажды за обедом у моего милого друга г-жи Рашель Бойер поделилась с ней моими страхами. Она забеспокоилась и с обычной отзывчивостью настояла на том, чтобы немедленно вызвать по телефону своего доктора. «У вас, наверное, какая-нибудь нервная болезнь», – заявила она. Приехал молодой и красивый доктор Ренэ Бадэ, и я ему рассказала о своих видениях.
   – У вас нервное переутомление; на несколько дней вам придется уехать в деревню.
   – Но у меня контракт на спектакли в Париже, – отвечала я.
   – Тогда поезжайте в Версаль – это так близко, что вы можете приезжать в город на автомобиле.
   На следующий день мы уже уложили наши чемоданы и готовились сесть в автомобиль. Внезапно у калитки показалась стройная фигура в трауре и медленно стала приближаться. Была ли это игра моего расстроенного воображения или действительно передо мной был призрак, являвшийся мне по ночам? Фигура подошла ко мне.
   – Я убежала, – сказала она, – чтобы вас повидать. Последнее время вы стали мне сниться, и я чувствовала, что должна на вас посмотреть.
   Тут только я узнала в ней бывшую неаполитанскую королеву, у которой всего лишь несколько дней тому назад я была с Дердре. Помню, как я сказала дочери:
   – Дердре, мы едем в гости к королеве.
   – О, тогда я должна надеть свое парадное платье, – ответила девочка.
   Так она называла замысловатое творенье Пуарэ – платьице со множеством оборок.
   Я потратила много времени на то, чтобы научить ее делать настоящий придворный реверанс. Дердре была в восторге, но в последнюю минуту расплакалась, заявив: «О, мама, я боюсь ехать в гости к настоящей королеве!»
   Вероятно, бедная малютка думала, что ей придется иметь дело с настоящим двором, таким же, как на сцене, но когда в домике у Булонского леса ее представили тоненькой очаровательной женщине с седыми волосами, уложенными в виде короны, она храбро пыталась сделать придворный реверанс, но вдруг рассмеялась и бросилась в раскрытые королевские объятия, нисколько не испугавшись королевы, этого воплощения доброты и благоволения.
   Теперь, увидев перед собой королеву, я сообщила ей, что мы уезжаем в Версаль, и объяснила причину отъезда. Она заметила, что будет очень рада нам сопутствовать, так как очень любит неожиданные приключения. По дороге внезапным нежным движением она обняла моих двух крошек, прижимая их к груди. При виде белокурых головок, прикрытых траурной вуалью, я снова испытала гнетущее состояние, так часто мучившее меня в последнее время. В Версале мы вместе с детьми весело напились чаю, а затем я проводила королеву домой. Я никогда не встречала женщины милее, симпатичнее и умнее, чем сестра злополучной Елизаветы.
   Проснувшись на следующее утро и увидев в окно чудный парк гостиницы «Трианон», я почувствовала, что все мои страхи и предчувствия сразу рассеялись. Доктор был прав, я нуждалась в свежем воздухе. Увы! Если бы здесь был хор греческой трагедии, он бы напомнил мне случай с несчастным Эдипом, который свернул с намеченного пути, чтобы избежать преследовавшего меня пророческого предчувствия смерти, дети три дня спустя не погибли бы по дороге туда.
   Этот вечер мне запомнился особенно отчетливо, так как я танцевала лучше, чем когда-либо. Я перестала быть женщиной, а превратилась в пламя радости, в огонь, в летающее искорки, в клубы дыма, стремящиеся к небу. На прощанье, после многочисленных бисов, я протанцевала Moment Musical. Во время танца что-то пело в моем сердце: «Жизнь и любовь – высший экстаз. И все это мое, чтобы раздать нуждающимся». Мне казалось, что Дердре и Патрик сидят у меня на плечах в полной гармонии и совершенной радости, и, глядя на них во время танца, я встречала их веселый смеющийся детский взор – детскую улыбку – и ноги мои не знали усталости.
* * *
   После этого танца меня ожидал большой сюрприз. Лоэнгрин, которого я не видела со времени его отъезда в Египет несколько месяцев тому назад, неожиданно вошел в мою уборную. Он казался глубоко потрясенным моим выступлением и нашей встречей и предложил присоединиться к нам за ужином в комнатах Августина, жившего в гостинице «Елисейские поля».
   Мы стали его ждать, стол был уже накрыт, шли минуты, часы, а он все не приезжал. Я разнервничалась до крайности. Хотя я и знала, что он ездил в Египет не один, все-таки была очень рада его видеть, так как не переставала его любить и жаждала показать ему сына, который за отсутствие отца успел подрасти и стать сильным и красивым. Пробило три часа, его все не было, и я, горько разочарованная, уехала к детям в Версаль.
   Я была совершенно разбита волнениями спектакля и томительным ожиданием и, бросившись в кровать, крепко заснула.
   На следующее утро дети, как обычно, разбудили меня очень рано, вскочив с громким хохотом ко мне на кровать. Затем, как и всегда, мы вместе позавтракали. Патрик был особенно шаловлив, опрокидывал стулья и громко кричал от радости, когда они падали.
   Затем произошла странная вещь. Накануне кто-то, оставшийся мне неизвестным, прислал два чудно переплетенных экземпляра произведений Варбей Дорвильи. Я взяла один из томов со стола и только что собиралась сделать Патрику замечание за шум, как взор мой случайно упал на имя Ниобея и на слова: «Прекрасная мать достойных тебя детей, ты улыбалась, когда с тобой говорили об Олимпе. Стрелы богов в виде возмездия упали на головы любящих тебя детей, которых тебе не удалось прикрыть даже собственной грудью».
   Даже воспитательница заметила: «Не шуми так громко, Патрик, ты беспокоишь маму». Она была милой, доброй женщиной, самой терпеливой на свете и обожала обоих детей. «Оставьте его, – вскричала я, – подумайте, чем была бы жизнь, если бы они не шумели».
   И мне отчетливо представилось, как пуста и темна была бы жизнь без них, наполнявших мою жизнь счастьем больше, чем это делало искусство и в тысячу раз больше, чем это могла сделать любовь мужчины. Я продолжала читать: «Когда не оставалось больше другой груди, кроме твоей, ты стремительно повернулась в сторону, откуда сыпались удары… И стала ждать… Но напрасно, благородная и несчастная женщина. Разящая рука богов не знала к тебе пощады. И так ты ждала, ждала всю жизнь в мрачном и спокойном отчаянии. Ты не испускала криков, свойственных людям. Ты ждала неподвижно и, как говорят, превратилась в утес, чтобы выразить непреклонность своего сердца».
   Внезапный страх сжал мое сердце, и я закрыла книгу. Я раскрыла объятия, позвала детей, и слезы затуманили мои глаза, когда Дердре и Патрик прижались ко мне. Я помню каждое слово и каждое движение этого утра. Как часто в бессонные ночи я вновь переживала каждый миг этого дня, беспомощно удивляясь, почему я не почувствовала того, что должно было случиться, и не предотвратила несчастья.
   Стоял теплый серенький день. Окна в парк были открыты, виднелись деревья в цвету. Впервые за этот год меня охватила та буйная радость, которая овладевает нами ранней весной, и теперь весна и вид детей, румяных, прелестных и счастливых, произвели на меня такое впечатление, что я выскочила из кровати и начала с ними танцевать. Все трое заливались веселым смехом, и воспитательница тоже улыбалась.
   Внезапно раздался телефонный звонок. Лоэнгрин просил меня приехать в город, чтобы встретиться с ним и привести с собой детей. «Я хочу их видеть». Прошло уже четыре месяца, как он с ними расстался. Я была в восторге, считая, что свидание приведет к примирению, которого я так жаждала, и сообщила новость Дердре.
   – О, Патрик! – вскричала она. – Как ты думаешь, куда мы сегодня отправимся?
   Как часто я теперь слышу детский голос: «Как ты думаешь, куда мы сегодня отправимся?»
   Бедные мои, хрупкие, прекрасные дети, если бы я только знала, какая жестокая судьба подстерегала вас в этот день! Куда, куда вы отправились?
   Вмешалась воспитательница и заметила: «Сударыня, мне кажется, будет дождь. Не лучше ли им остаться дома?» Как часто, точно в страшном кошмаре, звучала впоследствии в моих ушах ее фраза, и как проклинала я себя, что не послушалась, но я думала тогда, что свидание с Лоэнгрином пройдет много глаже в присутствии детей.
   Во время этой последней поездки из Версаля в Париж на автомобиле, прижимая к себе два маленьких тела, я вся горела новой надеждой и верой в жизнь. Я знала, что, увидев Патрика, Лоэнгрин забудет всякие личные счеты со мной, и мечтала, что любовь наша вспыхнет вновь, чтобы создать что-нибудь поистине великое. Перед отъездом в Египет Лоэнгрин купил в центре Парижа большой участок земли и собирался там построить театр для моей школы, театр, который стал бы местом встречи и приютом всех великих артистов мира. Я мечтала, что Дузе найдет там рамку, достойную своего божественного таланта, и что Мунэ-Сюлли наконец осуществит свой давно взлелеянный план – выступить подряд в трилогии «Эдип-царь», «Антигона» и «Эдип в Колонне». Обо всем этом я думала по дороге в Париж, и сердце мое билось легко и радостно, окрыленное надеждами на новые достижения искусства. Постройке театра не было суждено осуществиться, Дузе так и не нашла храма, достойного ее, а Мунэ-Сюлли умер, не исполнив своего заветного желания, – сыграть трилогию Софокла. Почему всегда стремление художника оказывается невыполнимой мечтой?
   Все прошло, как я и ожидала. Лоэнгрин был в восторге увидеть своего мальчика и Дердре, которую он нежно любил. Мы весело позавтракали в итальянском ресторане, ели спагетти, пили «Кианти» и говорили о будущем необыкновенном театре. «Это будет театр Айседоры», – сказал Лоэнгрин. «Нет, – отвечала я, – это будет театр Патрика, так как Патрик – тот великий композитор, который создаст танец под музыку будущего».
   Когда кончился завтрак, Лоэнгрин сказал: «Я в прекрасном настроении, не пойти ли в салон юмористов?» Но у меня была репетиция, и потому Лоэнгрин пошел в салон с нашим юным другом де С., который завтракал вместе с нами, а я с детьми и воспитательницей вернулась в Нельи. У входа в дом я спросила гувернантку: «Не хотите ли войти с детьми и подождать меня?» «Нет, сударыня, – возразила она, – мне кажется, лучше вернуться. Малютки устали». Я поцеловала детей и обещала скоро вернуться. В момент отъезда маленькая Дердре прижалась губами к стеклу автомобиля, и я нагнулась, чтобы поцеловать ее губы через стекло. Холод гладкой поверхности оставил неприятное впечатление.
   Я вошла к себе в ателье. Для репетиции было еще слишком рано. Я решила немного отдохнуть и, поднявшись в свою комнату, бросилась на кушетку. Поблизости стояли кем-то присланные цветы и коробка конфет. Я стала лениво жевать конфету, думая о том, что я очень счастлива, может быть, самая счастливая женщина в мире. Искусство, успех, богатство, любовь и, главное, прелестные дети.
   Я лениво уничтожала конфеты и, улыбаясь самой себе, размышляла о том, что Лоэнгрин вернулся и все будет хорошо, как вдруг услышала странный нечеловеческий крик.
   Я обернулась. Лоэнгрин стоял в дверях, качаясь как пьяный. Его колени подогнулись и, падая передо мной, он простонал:
   – Дети… дети… погибли!
* * *
   Помню, что на меня нашло странное спокойствие, и только в горле жгло так, точно я проглотила горящий уголь. Я не понимала. Я нежно с ним разговаривала, старалась его успокоить, уверяла, что это неправда.
   Затем вошли другие люди, и все же я не могла постичь случившегося. Пришел человек с черной бородой. Мне сказали, что это доктор. «Это неправда, – заявил он, – я их спасу».
   Я ему поверила и хотела с ним пойти к детям, но меня удержали, и только теперь я знаю почему – скрывали, что нет надежды. Боялись, что удар сведет меня с ума, но я была в неестественно приподнятом состоянии. Хотя все вокруг меня плакали, глаза мои оставались сухими, и мне хотелось всех утешать. Оглядываясь на прошлое, я не могу понять моего тогдашнего состояния духа. Было ли это ясновидением, и я понимала, что смерти нет и что эти две холодные восковые фигурки не мои дети, а только их внешние оболочки; что их души живут в сиянии и будут вечно жить?
   Только два раза – при рождении и смерти ребенка – мать слышит свой собственный крик как бы со стороны. И когда я взяла в свои руки эти холодные ручки, которые уже никогда больше не ответят на мое пожатие, я снова услышала свой крик – тот же крик, который я слышала при родах. Почему тот же, раз в одном случае этот крик высшей радости, а в другом крик тоски и горя? Не знаю, но знаю, что тот же. Не потому ли, что в этом мире существует только один крик, содержащий в себе радость, печаль, восторг, агонию – материнский крик созидания?
* * *
   С раннего детства я всегда чувствовала глубокую антипатию ко всему, что так или иначе имело отношение к церкви или церковным догмам. Чтение произведений Ингерсоля и Дарвина, так же как и языческая философия еще усилили эту враждебность. Я – противница современных законов о браке и считаю современные похороны ужасными, безобразными и граничащими с варварством. Имев храбрость отказаться от брака и крещения детей, я и теперь воспротивилась шутовству, называемому христианскими похоронами. Мне хотелось одного – превратить этот ужасный случай в красоту. Горе было слишком велико для слез, и я не могла плакать. Толпы друзей приходили в слезах выразить соболезнование, толпы рыдающих людей стояли в саду и на улице, но слез у меня не было, и я только жаждала, чтобы эти люди в траурных одеждах нашли путь к красоте. Я не облеклась в траур – зачем менять платье? Я всегда считала ношение траура нелепым и ненужным. Августин, Елизавета и Раймонд угадали мои желания, наполнили ателье грудами цветов, и первое, что было воспринято моим сознанием, были звуки дивной жалобы из глюковского «Орфея» в исполнении оркестра Колонна.
   Но невозможно в один день изменить уродливые обычаи и создать красоту. Если бы я могла устроить все по-своему, не было бы ни мрачных людей в черных цилиндрах, ни катафалков, ни вообще ничего из той бесполезной некрасивой мишуры, которая повергает душу в мрак, вместо того, чтобы ее возвышать. Как красив был поступок Байрона, когда он сжег тело Шелли на костре у морского берега! Но в условиях нашей цивилизации единственным, хотя и далеко не идеальным выходом, являлся крематорий. Как мне хотелось, прощаясь с прахом моих детей и их милой гувернантки, какой-нибудь красоты, какого-нибудь света!.. Многие верующие христиане считали меня бессердечной и черствой, потому что я решилась проститься со своими любимыми в обстановке гармонии, света и красоты и повезла их останки в крематорий, вместо того чтобы предать их земле на съедение червям. Как долго придется нам ждать, чтобы хоть немного разума проникло в нашу жизнь, в любовь, в смерть?
   Я приехала в сумрачный крематорий и увидела гробы, в которых покоились златокудрые головки, ласковые, похожие на цветы ручки и быстрые ножки – все то, что я любила больше всего на свете – теперь предаваемое пламени, чтобы навсегда превратиться в жалкую горсточку пепла.