Страница:
— Удивительно волшебное вещество — человеческий мозг!.. Все время всплывает передо мной Весьегонск — мой сон золотой… Видится и Владимир Ильич… Признаться, мне страшновато стало от этих фанерных кремлевских зубцов… Неужели никогда больше я не ступлю на брусчатку Красной площади?! — Помолчал. — Ты хорошо знаешь, товарищ… с именем Ленина связана моя далекая молодость. Да, собственно говоря, не только молодость, а жизнь, вся жизнь!..
Весьегонск, когда-то российская глухомань… Еще Гоголь и Салтыков-Щедрин высмеяли наше захолустье… Некоторым думалось: так оно и будет из века в век, до скончания мира. Но и сюда пришел Октябрь. К первому году революции мне поручили написать отчет о работе. Я редактировал тогда местную газету… Но о чем писать? Что самое важное, первостепенное? Где образец подобного доклада местной власти?
Я растерялся: «Не сведущ, — говорю, — товарищи, в такого рода литературе!» Однако возражать долго не пришлось. Уселся я за годовой отчет. Начал с истории Весьегонска, описал текущие дела, закончил призывом к борьбе: «Часовые — на свои посты. Дровосеки — рубить вековые угрюмые чащи. Пахари — за плуг, проводить неизгладимые борозды на вольных нивах. Каждый должен знать свое дело и свое место. С праздником, товарищи. С праздником, вольные орлы, могучими крылами рвущие черные пологи и завесы. С праздником, бодрые часовые, неустанно сторожащие врага. С праздником, могучие дровосеки, прорубающие прогалины в дремучих лесах. С праздником, вольные пахари, советским плугом разрыхляющие запущенную барами ниву. С праздником, освобожденная рабоче-крестьянская Русь. С праздником, родной красный Весьегонск».
А главное, верно сформулировал проводившуюся местными коммунистами политически важную проблемную задачу: «Это еще полдела — мало буржуазию победить, доконать, надо ее заставить на нас работать!»
Получился не доклад, а очерк «Год — с винтовкой и плугом». Отпечатали к 7 ноября 1918 года тысячу экземпляров. Один из них и попал на письменный стол к Ленину… Ильичу понравилась книжка, — задумчиво проговорил Тодорский, притушив папироску. — Особенно об отношении к побежденной буржуазии…
Тодорский замолчал. Сделал два-три шага по комнате, повел глазами на дверцу библиотеки, поплотнее прикрыл ее.
— Знаешь, товарищ, что больно?.. Тоскую по ленинской человечности, человеческой простоте.
— Между прочим, мне за пропаганду скромности Ленина здорово влетело, — сказал я.
— Да как же так? — сделал большие глаза Тодорский. — От следователя?
— Нет. От «исследователя»!.. В сорок седьмом году я редактировал молодежный журнал «Советское студенчество». Решил поместить в январском номере редкую фотографию Ленина… ту самую, что подарила товарищ Фотиева: Ленин, в очках, в полупальто и кепке. Фотоснимок не позволили опубликовать, а мне влепили выговор за… «политическую ошибку»: разве можно показывать вождя в таком простом виде?! Я написал объяснение. Убеждал, что никакого политического ляпсуса тут не могло бы быть, что эта редчайшая фотография экспонируется в Центральном музее Ленина…
— Ну и что же, помогло объяснение? — лукаво спросил Тодорский.
— Помогло… снять меня с редакторской должности!
— Ничего, — успокоительно произнес философски настроенный Александр Иванович. — У Жореса есть такая мысль: «Лучше говорить правду, чем быть министром»!.. — Он мягко рассмеялся, но тут же нахмурился. — Понимаешь, товарищ, в чем здесь загвоздка? Для людей святее папы это был как бы вызов блестящей парадности. Понимать надо! А что отвергли твои неоспоримые доказательства, то ведь и геометрические аксиомы могут опровергать, ежели они задевают чьи-то интересы!.. Между прочим, Ленин любил это изречение… А такое фото могло дураков задеть… Конечно, твой следователь не преминул воспользоваться столь приятным для него фактом?
— Как ни странно, тут он смилостивился. А мне даже хотелось, чтобы в протоколе допроса была записана такая «политическая ошибка». Еще больше обнажилась бы фальшь всего «дела»!.. Но у Чумакова рука не поднялась: слишком очевидной была нелепость «криминала». Он пробурчал: «Мы не предъявляем вам этого обвинения…»
— Тем не менее в сорок седьмом тебя за это же уволили?
— Представь, что через несколько дней после выговора я получил новое назначение! ЦК комсомола рекомендовал меня в Министерство кинематографии…
В библиотеку, прервав нашу беседу, пришли врач Толкачев и Алеша Бельский — высокий, худоватый брюнет, с очень тонкими чертами бледного лица.
Бельского осудили уже слепым, в пятнадцатилетнем возрасте. Долгие годы тюрьмы, хождение с поводырем, мысли о самоубийстве… В Камышлаге, где Алеша просидел девять лет, он услыхал, что в центральной больнице Тайшетского лагеря есть свой «Филатов» — заключенный врач Толкачев, который делает с глазами чудеса. Алеша добился, чтобы его этапировали в Озерлаг.
Вошел он в комнату к Толкачеву с протянутыми вперед руками, с поднятым вверх лицом: типичная походка слепого.
— Доктор! Позволь мне ощупать твое лицо? Хочу знать, какой ты есть, спаситель мой!.. — Тонкие, холодные пальцы Бельского скользили по лицу врача.
Толкачев присмотрелся к юноше. До чего же он похож на его сына. Расспросил больного, побеседовал с ним. И с той поры слепой Алеша стал для Толкачева самым близким.
«Он — больной, — рассуждал Толкачев, — а я — врач. Должен ему помочь, помочь всеми силами, сделать сверхневозможное!»
У Алеши от левого глаза остался атрофированный кусочек, величиной с вишню (после разрыва бутылки с горючей жидкостью и сильного удара). Правый глаз внешне сохранился, но на месте зрачка было белое пятно: травматическая катаракта. Практически — глаз слепой, но… Вот за это «но» и ухватился Толкачев. Глаз реагировал на пучок света, направляемый с разных сторон: зрачок суживался и расширялся. Значит, светоощутимый аппарат жив! Надо удалить то, что мешает на пути, и глаз должен видеть!
Прошла первичная операция — рассечение капсулы хрусталика, вызывающее набухание мутных масс. Больной оставался слепым.
— Потерпи, Алеша! — уговаривал Толкачев. — Подожди маленько, помоги мне, не падай духом!
…Прошло семь дней. Вторая операция. Больной увидел свет на столе. Задрожал, захлебнулся от волнения. Дальше — повязка, уход, осмотр, открывание глаза на какие-то секунды, опять — повязка, и наконец — Алеша зрячий!
— Доктор!.. Александр Сергеевич! — воскликнул он. — Когда я тебя ощупывал, ты мне казался совсем другим, а ты — вон какой!
Он обнял Александра Сергеевича и разрыдался…
В библиотеку они пришли за книгой.
— Только, пожалуйста, чтобы крупный шрифт, — попросил Толкачев.
Я вспомнил предупреждение Миши Дорофеева о библиотечной «огневой точке».
— Возьми-ка, Бельский, вот что! — Я достал книжку писателя Кононова «Рассказы о Ленине».
Алексей как-то странно улыбнулся.
— Ты вообще читал что-нибудь о Ленине?
— Ничего… никогда.
— Эх вы, западники! — укоряюще сказал Толкачев. — Вот прочтешь, еще лучше будешь в жизни видеть!
Они ушли. [11]Мы продолжали беседовать. Я припомнил зимний вечер — 29 января 1940 года…
Квартира Фотиевой. Над столом низко опущенный абажур. По комнате расстилается мягкий свет… Только что закончилось чтение пьесы «Крепость». В гостях у Лидии Александровны близкие знакомые. Пьем чай и слушаем ее рассказы о Владимире Ильиче. Они настолько человечны, так живо и непосредственно рисуют черты ленинского характера и в рабочей и в домашней обстановке, что западают в сердце навсегда.
…— Пьеса мне понравилась, — говорит Лидия Александровна, когда я и Пенкин покидаем гостеприимную хозяйку — у вас образ Ленина получился правдивый. Да, да, живой!.. И потом, вы хорошо обрисовали знаете что? Стиль работы Владимира Ильича… Я говорю о принципе коллективного руководства. По-моему, очень правильно!.. Владимир Ильич всегда считался с мнением коллектива, всегда! Ну, а если все-таки и возникали иногда сомнения, он переносил спорный вопрос в Политбюро или во ВЦИК и еще там вместе с товарищами со всех сторон обсуждал, искал единственно верного решения.
Мы выходим на улицу. Поднимаемся на Большой Каменный мост. Свинцовым холодом несет от ледяной реки. А я даже не застегиваю пальто: жарко!
Александр Иванович взял несколько книг.
Я запер библиотеку, и мы отправились на «58-ю авеню». Там еще никого не было. Дул, свистел ветер. Можно было подумать, что где-то стоит гигантская аэродинамическая труба и посылает могучие потоки воздуха, чтобы насквозь провентилировать нашу зону. Мошка, к счастью, хоть на время, но исчезла, не переносит злого ветра. Хорошо свободно дышать, без накомарников!.. Но ураган нарастал. Где-то хлопали двери, где-то с треском разбилось стекло. Ходить было трудно. Мы укрылись за стену седьмого корпуса.
— А ты знаешь, Александр Иванович, — рассказы Фотиевой помогли мне переносить испытания в Сухановской тюрьме.
Тодорский изумленно и сочувственно взглянул на меня.
— Ты никогда о Сухановке мне не говорил!
— Хотел забыть… а не могу!
…В июне пятидесятого года на одном из допросов подполковник Езепов — высокий, красивый и наглый — сказал мне:
— Признавайтесь, не то поедете в Сухановку, на «дачу».
Чумаков перенес допросы на «дачу».
Меня привезли в Сухановку из Бутырской тюрьмы одного, в «черном вороне». Вылез из машины и не верю: небо, солнце, густая зеленая трава, чириканье птиц, безлюдье… И впрямь дача!.. Однако наслаждаться ею не пришлось. Очутился я в одиночной камере-клетушке: цементный пол, привинченные к нему железный стол и стул, тоже железный, на одной ножке, без спинки, в виде гриба. Доска-кровать заперта на стене. В коридоре у каждой двери по надзирателю. Когда поднимался глазок, раздавался тонкий, сверлящий скрип. Надо было немедленно поворачивать голову в сторону двери.
Читать запрещалось. Папиросы и спички можно было иметь. Я не курил, от папирос отказался, а спички взял. Составлял из них разные фигуры, буквы; помогало коротать время. Придумал: утром, после умывания, раскладывал на столе фразу: «Доброе утро, Верушка». Мне представлялось, что я как бы здороваюсь с женой. Надзиратель по две-три минуты не опускал глазка, всматривался — что «пишу»? Одним утром я вдруг ощутил каждым своим нервом: вот сейчас откроется дверь и надзиратель шагнет в камеру. Предчувствие было настолько острым, что, движимый озорством, я смахнул со стола «Доброе утро» и быстро выложил из спичек: «Да здравствует Сталин». Дверь раскрылась. «Встать! Руки вверх!» — скомандовал надзиратель. Я встал, поднял руки. Он наклонился над столом, потом растерянно поглядел на меня. «Садитесь», — сказал мягко и вышел из камеры. В тот день глазок почти не поднимался…
Чумаков приезжал на допросы редко. Многодневное безмолвие ослабило голосовые связки, и я не говорил, а шипел. Поведение следователя резко изменилось. Если раньше, на Лубянке и в Бутырке, он старался быть более или менее, тактичным, то здесь перешел на «ты», каждую фразу подкреплял изощренной руганью. Я понимал, что у него такой «метод» деморализации. Но на меня тыканье и брань не действовали. Чумаков замечал это и еще больше взвинчивался. Мое же шипение лишь подливало масла в огонь.
Но всему наступает конец. Выдохся и Чумаков.
— Что вы сопротивляетесь? — заговорил он прежним, более мягким тоном. — Мучаете меня, подрываете свое здоровье. Посмотрите, на кого стали похожи? Не жалеете себя!.. Напишите то, что мне надо, и я вас завтра же переведу в более человеческие условия.
— Хорошо! — согласился я. — Дайте побольше бумаги, чернила. Напишу то, что вам надо.
Чумаков растаял, как комок снега. Заулыбался. Передо мной появились стопка чистой бумаги, чернильница, ручка. Он не понимал, конечно, что значат эта бумага и эта ручка для литератора, уже полгода не написавшего ни одного слова, кроме собственной фамилии под протоколами допроса! Я положил ладони на пачку бумаги и от волнения закрыл глаза.
— Не нервничайте. Все будет хорошо! — успокаивал меня следователь.
Я писал с наслаждением. Страница за страницей покрывались буквами. Чумаков, сидя за своим столом, читал газету, жевал бутерброд с ветчиной и удовлетворенно посматривал на меня.
Были исписаны двадцать с лишним страниц. Чумаков поглядел на часы.
— Прервем. Идите обедать. У вас там все уже застыло. И я подкреплюсь.
Вызвал конвойного.
— Отведите в камеру.
Не успел я ковырнуть ложкой подернувшуюся пленкой баланду, как вновь пришел надзиратель.
— Слегка!
Чумаков рассвирепел. Его голубые глаза побелели, стали похожими на два стеклянных шарика, вылезающих из орбит. Он шагал по кабинету, потрясал в воздухе кулаками, давился слюной. Все написанное мною было разорвано на клочки.
— Ты что, издеваешься… мать-перемать?!. Камня на камне не оставил от обвинения… в бога, в душу!.. А говорил, вражина, напишешь то, что мне надо?!.
Мой удар был заранее продуман. Я готовился к неизбежной схватке, но натиск следователя оказался таким стремительным, что я с трудом сдержал себя и прошипел в ответ:
— А я и писал то, что вам надо знать, как коммунисту: правду!.. если вы и в самом деле… коммунист.
Как после захлебнувшейся атаки наступает на поле боя затишье, так и здесь, в кабинете следователя, сделалось настолько тихо, что сквозь открытую форточку было слышно щебетание птиц. Чумаков начал что-то строчить.
— Вот и достукался! — сказал он. — Будешь знать, к чему приводит борьба со следствием!
Ночью меня отвели в подвальный карцер.
Отлогие стены покрывала серебристая изморозь. Пол — в липком мазуте. Дверь, окованная железом, покрыта ржой. Коричневые крапинки на ней перемежались с морозными лепешками. Вместо окна — узкая щель вверху, почти не пропускавшая света. Она выходила на дворовый тротуар. В щели иногда мелькали ноги проходивших мимо: единственная связь с жизнью! Под потолком горела, спрятанная в сетку, угольная лампочка. За дверью дежурил надзиратель в тулупе. Сидеть не на чем, спать нельзя, ходить невозможно, прислониться не к чему: стены дышали холодным огнем. Значит, только стоять. А я в одной сорочке, в летних брюках и в расшнурованных туфлях на босу ногу. Что же делать?.. Выход один: шагать на месте, высоко поднимая ноги, размахивать руками, растирать плечи, грудь. Я так и делал.
Пища не выдавалась. Но голод был придавлен напряжением нервов. Время от времени в подвал спускался, стуча сапогами по каменным ступеням, дежурный офицер с пустыми глазами. Приходил с одним и тем же вопросом:
— Призн?ешься? Выпустим…
Уходил с одним и тем же ответом:
— Мне не в чем признаваться!
Минули, по приблизительному подсчету, вторые сутки без сна и еды. От непрерывной шагистики у меня вышла грыжа. Надзиратель вызвал тюремного врача. Тот осмотрел, сочувственно покачал головой. Предложил:
— Идите в камеру!
— Разрешение следователя?
— Нет, мое. В таких случаях имею право прекращать карцерное содержание.
— В камеру я не пойду.
Врач остолбенел.
— Уйду только по распоряжению следователя. Поймите, доктор… У меня с ним своего рода дуэль: кто кого? Так вот — я его, а не он меня! Понимаете?
— Но я обязан вправить грыжу! Здесь неудобно.
— Почему? Надо только на что-нибудь сесть.
В подвал принесли фанерный ящик из-под папирос. Врач оказал помощь, ушел растерянный.
А я наконец-то сидел! И вдруг почувствовал полнейшее расслабление всего организма. Лучше бы не садился! В глазах завертелись оранжевые круги, сознание выключилось.
Поднял меня стоявший за дверью старик с автоматом. Усадил на ящик. По лицу моему сочилась струйка крови. Очевидно, падая, ударился головой о дверь.
— И чего ты с ним воюешь? — говорил старик. — Сколько уже дён себя мучаешь… Мне в евтом предбаннике и то муторно, силов нету, а у тебя здеся вовсе хана… Все одно плетью обуха не перешибешь…
Он вышел в «предбанник», щелкнул замком. Потом открыл фрамугу в двери, протянул жестяную кружку с кипятком.
— На, попей малость… Да поскорейше, покуда лейтенанта нету.
Я схватил горячую кружку. Как утюгом, стал водить ею по груди, по бокам, по спине. Согрелся. Вода остыла. Я залпом выпил.
— Спасибо, папаша… Ты из каких мест будешь?
— Тамбовского району… Не думал и не гадал в евто заведение попасть.
— Я тоже не думал…
Старик вздохнул.
— От судьбы, мил человек, не уйдешь. Кому суд, кому кривосуд, а так и быть…
Он забрал кружку, прикрыл фрамугу. Услышав шаги офицера, заругался «для порядка».
На пятые сутки начались видения. Совершенно явственно вырисовался на мерзлой стене перрон Курского вокзала в Москве, спешащие на посадку пассажиры, и среди них… мечущаяся Вера!.. Секунды две я понимал, что это болезненные иллюзии, но тут же мой мозг воспринимал все это как живую действительность. Я закричал: «Вера! Я здесь, здесь!»
Открылась дверь карцера. Дежурил молодой солдат.
— Чего кричишь? Спятил, что ли?
— Во сне я…
— Тут спать не положено!.. А будешь орать, заберу ящик… Снисхождение делают, а он… Вста-ать! Руки по швам!.. Садись!.. Вста-ать!.. Очухался? Ну вот…
Солдат закрыл дверь и начал, «заочно» костить меня за то, что не даю ему спокойно дежурить.
А я хотел, хотел видеть Веру? Всматривался в стену, в углы…
Вдруг выросла фигура офицера с пустыми глазами.
— Вста-ать!..
Он сунул мне насквозь проеденный морозом пиджак, висевший все дни в «предбаннике».
— Срок истек, — сообщил офицер. — Марш в корпус!
В камере я лег на откинутую от стены доску. Меня подбрасывало как мячик.
Спустя неделю приехал Чумаков.
— Ну что, как себя чувствуете? Отдохнули?.. Не хотите ли еще разок туда? Могу устроить…
— Лучше выведите меня сейчас вот за эту дверь и расстреляйте.
Чумаков скривил рот. Начал собирать бумаги.
— Следствие закончено, — буркнул он. — Сегодня подпишете двести шестую статью…
Продел в иглу белую нитку и стал сшивать протоколы.
— Вот уж поистине белыми нитками шьете дело, — заметил я.
Чумаков усмехнулся.
— Хм!.. Вы еще способны острить?..
Скорбные складки легли на лицо Тодорского.
Хотя был выходной, но в канцелярии скопилось много дел. Надо было ими заняться. Александр Иванович, провожая меня, сказал:
— Вера в будущее — великое дело, товарищ. Необоримая сила!
Человек — человеку
Весьегонск, когда-то российская глухомань… Еще Гоголь и Салтыков-Щедрин высмеяли наше захолустье… Некоторым думалось: так оно и будет из века в век, до скончания мира. Но и сюда пришел Октябрь. К первому году революции мне поручили написать отчет о работе. Я редактировал тогда местную газету… Но о чем писать? Что самое важное, первостепенное? Где образец подобного доклада местной власти?
Я растерялся: «Не сведущ, — говорю, — товарищи, в такого рода литературе!» Однако возражать долго не пришлось. Уселся я за годовой отчет. Начал с истории Весьегонска, описал текущие дела, закончил призывом к борьбе: «Часовые — на свои посты. Дровосеки — рубить вековые угрюмые чащи. Пахари — за плуг, проводить неизгладимые борозды на вольных нивах. Каждый должен знать свое дело и свое место. С праздником, товарищи. С праздником, вольные орлы, могучими крылами рвущие черные пологи и завесы. С праздником, бодрые часовые, неустанно сторожащие врага. С праздником, могучие дровосеки, прорубающие прогалины в дремучих лесах. С праздником, вольные пахари, советским плугом разрыхляющие запущенную барами ниву. С праздником, освобожденная рабоче-крестьянская Русь. С праздником, родной красный Весьегонск».
А главное, верно сформулировал проводившуюся местными коммунистами политически важную проблемную задачу: «Это еще полдела — мало буржуазию победить, доконать, надо ее заставить на нас работать!»
Получился не доклад, а очерк «Год — с винтовкой и плугом». Отпечатали к 7 ноября 1918 года тысячу экземпляров. Один из них и попал на письменный стол к Ленину… Ильичу понравилась книжка, — задумчиво проговорил Тодорский, притушив папироску. — Особенно об отношении к побежденной буржуазии…
Тодорский замолчал. Сделал два-три шага по комнате, повел глазами на дверцу библиотеки, поплотнее прикрыл ее.
— Знаешь, товарищ, что больно?.. Тоскую по ленинской человечности, человеческой простоте.
— Между прочим, мне за пропаганду скромности Ленина здорово влетело, — сказал я.
— Да как же так? — сделал большие глаза Тодорский. — От следователя?
— Нет. От «исследователя»!.. В сорок седьмом году я редактировал молодежный журнал «Советское студенчество». Решил поместить в январском номере редкую фотографию Ленина… ту самую, что подарила товарищ Фотиева: Ленин, в очках, в полупальто и кепке. Фотоснимок не позволили опубликовать, а мне влепили выговор за… «политическую ошибку»: разве можно показывать вождя в таком простом виде?! Я написал объяснение. Убеждал, что никакого политического ляпсуса тут не могло бы быть, что эта редчайшая фотография экспонируется в Центральном музее Ленина…
— Ну и что же, помогло объяснение? — лукаво спросил Тодорский.
— Помогло… снять меня с редакторской должности!
— Ничего, — успокоительно произнес философски настроенный Александр Иванович. — У Жореса есть такая мысль: «Лучше говорить правду, чем быть министром»!.. — Он мягко рассмеялся, но тут же нахмурился. — Понимаешь, товарищ, в чем здесь загвоздка? Для людей святее папы это был как бы вызов блестящей парадности. Понимать надо! А что отвергли твои неоспоримые доказательства, то ведь и геометрические аксиомы могут опровергать, ежели они задевают чьи-то интересы!.. Между прочим, Ленин любил это изречение… А такое фото могло дураков задеть… Конечно, твой следователь не преминул воспользоваться столь приятным для него фактом?
— Как ни странно, тут он смилостивился. А мне даже хотелось, чтобы в протоколе допроса была записана такая «политическая ошибка». Еще больше обнажилась бы фальшь всего «дела»!.. Но у Чумакова рука не поднялась: слишком очевидной была нелепость «криминала». Он пробурчал: «Мы не предъявляем вам этого обвинения…»
— Тем не менее в сорок седьмом тебя за это же уволили?
— Представь, что через несколько дней после выговора я получил новое назначение! ЦК комсомола рекомендовал меня в Министерство кинематографии…
В библиотеку, прервав нашу беседу, пришли врач Толкачев и Алеша Бельский — высокий, худоватый брюнет, с очень тонкими чертами бледного лица.
Бельского осудили уже слепым, в пятнадцатилетнем возрасте. Долгие годы тюрьмы, хождение с поводырем, мысли о самоубийстве… В Камышлаге, где Алеша просидел девять лет, он услыхал, что в центральной больнице Тайшетского лагеря есть свой «Филатов» — заключенный врач Толкачев, который делает с глазами чудеса. Алеша добился, чтобы его этапировали в Озерлаг.
Вошел он в комнату к Толкачеву с протянутыми вперед руками, с поднятым вверх лицом: типичная походка слепого.
— Доктор! Позволь мне ощупать твое лицо? Хочу знать, какой ты есть, спаситель мой!.. — Тонкие, холодные пальцы Бельского скользили по лицу врача.
Толкачев присмотрелся к юноше. До чего же он похож на его сына. Расспросил больного, побеседовал с ним. И с той поры слепой Алеша стал для Толкачева самым близким.
«Он — больной, — рассуждал Толкачев, — а я — врач. Должен ему помочь, помочь всеми силами, сделать сверхневозможное!»
У Алеши от левого глаза остался атрофированный кусочек, величиной с вишню (после разрыва бутылки с горючей жидкостью и сильного удара). Правый глаз внешне сохранился, но на месте зрачка было белое пятно: травматическая катаракта. Практически — глаз слепой, но… Вот за это «но» и ухватился Толкачев. Глаз реагировал на пучок света, направляемый с разных сторон: зрачок суживался и расширялся. Значит, светоощутимый аппарат жив! Надо удалить то, что мешает на пути, и глаз должен видеть!
Прошла первичная операция — рассечение капсулы хрусталика, вызывающее набухание мутных масс. Больной оставался слепым.
— Потерпи, Алеша! — уговаривал Толкачев. — Подожди маленько, помоги мне, не падай духом!
…Прошло семь дней. Вторая операция. Больной увидел свет на столе. Задрожал, захлебнулся от волнения. Дальше — повязка, уход, осмотр, открывание глаза на какие-то секунды, опять — повязка, и наконец — Алеша зрячий!
— Доктор!.. Александр Сергеевич! — воскликнул он. — Когда я тебя ощупывал, ты мне казался совсем другим, а ты — вон какой!
Он обнял Александра Сергеевича и разрыдался…
В библиотеку они пришли за книгой.
— Только, пожалуйста, чтобы крупный шрифт, — попросил Толкачев.
Я вспомнил предупреждение Миши Дорофеева о библиотечной «огневой точке».
— Возьми-ка, Бельский, вот что! — Я достал книжку писателя Кононова «Рассказы о Ленине».
Алексей как-то странно улыбнулся.
— Ты вообще читал что-нибудь о Ленине?
— Ничего… никогда.
— Эх вы, западники! — укоряюще сказал Толкачев. — Вот прочтешь, еще лучше будешь в жизни видеть!
Они ушли. [11]Мы продолжали беседовать. Я припомнил зимний вечер — 29 января 1940 года…
Квартира Фотиевой. Над столом низко опущенный абажур. По комнате расстилается мягкий свет… Только что закончилось чтение пьесы «Крепость». В гостях у Лидии Александровны близкие знакомые. Пьем чай и слушаем ее рассказы о Владимире Ильиче. Они настолько человечны, так живо и непосредственно рисуют черты ленинского характера и в рабочей и в домашней обстановке, что западают в сердце навсегда.
…— Пьеса мне понравилась, — говорит Лидия Александровна, когда я и Пенкин покидаем гостеприимную хозяйку — у вас образ Ленина получился правдивый. Да, да, живой!.. И потом, вы хорошо обрисовали знаете что? Стиль работы Владимира Ильича… Я говорю о принципе коллективного руководства. По-моему, очень правильно!.. Владимир Ильич всегда считался с мнением коллектива, всегда! Ну, а если все-таки и возникали иногда сомнения, он переносил спорный вопрос в Политбюро или во ВЦИК и еще там вместе с товарищами со всех сторон обсуждал, искал единственно верного решения.
Мы выходим на улицу. Поднимаемся на Большой Каменный мост. Свинцовым холодом несет от ледяной реки. А я даже не застегиваю пальто: жарко!
Александр Иванович взял несколько книг.
Я запер библиотеку, и мы отправились на «58-ю авеню». Там еще никого не было. Дул, свистел ветер. Можно было подумать, что где-то стоит гигантская аэродинамическая труба и посылает могучие потоки воздуха, чтобы насквозь провентилировать нашу зону. Мошка, к счастью, хоть на время, но исчезла, не переносит злого ветра. Хорошо свободно дышать, без накомарников!.. Но ураган нарастал. Где-то хлопали двери, где-то с треском разбилось стекло. Ходить было трудно. Мы укрылись за стену седьмого корпуса.
— А ты знаешь, Александр Иванович, — рассказы Фотиевой помогли мне переносить испытания в Сухановской тюрьме.
Тодорский изумленно и сочувственно взглянул на меня.
— Ты никогда о Сухановке мне не говорил!
— Хотел забыть… а не могу!
…В июне пятидесятого года на одном из допросов подполковник Езепов — высокий, красивый и наглый — сказал мне:
— Признавайтесь, не то поедете в Сухановку, на «дачу».
Чумаков перенес допросы на «дачу».
Меня привезли в Сухановку из Бутырской тюрьмы одного, в «черном вороне». Вылез из машины и не верю: небо, солнце, густая зеленая трава, чириканье птиц, безлюдье… И впрямь дача!.. Однако наслаждаться ею не пришлось. Очутился я в одиночной камере-клетушке: цементный пол, привинченные к нему железный стол и стул, тоже железный, на одной ножке, без спинки, в виде гриба. Доска-кровать заперта на стене. В коридоре у каждой двери по надзирателю. Когда поднимался глазок, раздавался тонкий, сверлящий скрип. Надо было немедленно поворачивать голову в сторону двери.
Читать запрещалось. Папиросы и спички можно было иметь. Я не курил, от папирос отказался, а спички взял. Составлял из них разные фигуры, буквы; помогало коротать время. Придумал: утром, после умывания, раскладывал на столе фразу: «Доброе утро, Верушка». Мне представлялось, что я как бы здороваюсь с женой. Надзиратель по две-три минуты не опускал глазка, всматривался — что «пишу»? Одним утром я вдруг ощутил каждым своим нервом: вот сейчас откроется дверь и надзиратель шагнет в камеру. Предчувствие было настолько острым, что, движимый озорством, я смахнул со стола «Доброе утро» и быстро выложил из спичек: «Да здравствует Сталин». Дверь раскрылась. «Встать! Руки вверх!» — скомандовал надзиратель. Я встал, поднял руки. Он наклонился над столом, потом растерянно поглядел на меня. «Садитесь», — сказал мягко и вышел из камеры. В тот день глазок почти не поднимался…
Чумаков приезжал на допросы редко. Многодневное безмолвие ослабило голосовые связки, и я не говорил, а шипел. Поведение следователя резко изменилось. Если раньше, на Лубянке и в Бутырке, он старался быть более или менее, тактичным, то здесь перешел на «ты», каждую фразу подкреплял изощренной руганью. Я понимал, что у него такой «метод» деморализации. Но на меня тыканье и брань не действовали. Чумаков замечал это и еще больше взвинчивался. Мое же шипение лишь подливало масла в огонь.
Но всему наступает конец. Выдохся и Чумаков.
— Что вы сопротивляетесь? — заговорил он прежним, более мягким тоном. — Мучаете меня, подрываете свое здоровье. Посмотрите, на кого стали похожи? Не жалеете себя!.. Напишите то, что мне надо, и я вас завтра же переведу в более человеческие условия.
— Хорошо! — согласился я. — Дайте побольше бумаги, чернила. Напишу то, что вам надо.
Чумаков растаял, как комок снега. Заулыбался. Передо мной появились стопка чистой бумаги, чернильница, ручка. Он не понимал, конечно, что значат эта бумага и эта ручка для литератора, уже полгода не написавшего ни одного слова, кроме собственной фамилии под протоколами допроса! Я положил ладони на пачку бумаги и от волнения закрыл глаза.
— Не нервничайте. Все будет хорошо! — успокаивал меня следователь.
Я писал с наслаждением. Страница за страницей покрывались буквами. Чумаков, сидя за своим столом, читал газету, жевал бутерброд с ветчиной и удовлетворенно посматривал на меня.
Были исписаны двадцать с лишним страниц. Чумаков поглядел на часы.
— Прервем. Идите обедать. У вас там все уже застыло. И я подкреплюсь.
Вызвал конвойного.
— Отведите в камеру.
Не успел я ковырнуть ложкой подернувшуюся пленкой баланду, как вновь пришел надзиратель.
— Слегка!
Чумаков рассвирепел. Его голубые глаза побелели, стали похожими на два стеклянных шарика, вылезающих из орбит. Он шагал по кабинету, потрясал в воздухе кулаками, давился слюной. Все написанное мною было разорвано на клочки.
— Ты что, издеваешься… мать-перемать?!. Камня на камне не оставил от обвинения… в бога, в душу!.. А говорил, вражина, напишешь то, что мне надо?!.
Мой удар был заранее продуман. Я готовился к неизбежной схватке, но натиск следователя оказался таким стремительным, что я с трудом сдержал себя и прошипел в ответ:
— А я и писал то, что вам надо знать, как коммунисту: правду!.. если вы и в самом деле… коммунист.
Как после захлебнувшейся атаки наступает на поле боя затишье, так и здесь, в кабинете следователя, сделалось настолько тихо, что сквозь открытую форточку было слышно щебетание птиц. Чумаков начал что-то строчить.
— Вот и достукался! — сказал он. — Будешь знать, к чему приводит борьба со следствием!
Ночью меня отвели в подвальный карцер.
Отлогие стены покрывала серебристая изморозь. Пол — в липком мазуте. Дверь, окованная железом, покрыта ржой. Коричневые крапинки на ней перемежались с морозными лепешками. Вместо окна — узкая щель вверху, почти не пропускавшая света. Она выходила на дворовый тротуар. В щели иногда мелькали ноги проходивших мимо: единственная связь с жизнью! Под потолком горела, спрятанная в сетку, угольная лампочка. За дверью дежурил надзиратель в тулупе. Сидеть не на чем, спать нельзя, ходить невозможно, прислониться не к чему: стены дышали холодным огнем. Значит, только стоять. А я в одной сорочке, в летних брюках и в расшнурованных туфлях на босу ногу. Что же делать?.. Выход один: шагать на месте, высоко поднимая ноги, размахивать руками, растирать плечи, грудь. Я так и делал.
Пища не выдавалась. Но голод был придавлен напряжением нервов. Время от времени в подвал спускался, стуча сапогами по каменным ступеням, дежурный офицер с пустыми глазами. Приходил с одним и тем же вопросом:
— Призн?ешься? Выпустим…
Уходил с одним и тем же ответом:
— Мне не в чем признаваться!
Минули, по приблизительному подсчету, вторые сутки без сна и еды. От непрерывной шагистики у меня вышла грыжа. Надзиратель вызвал тюремного врача. Тот осмотрел, сочувственно покачал головой. Предложил:
— Идите в камеру!
— Разрешение следователя?
— Нет, мое. В таких случаях имею право прекращать карцерное содержание.
— В камеру я не пойду.
Врач остолбенел.
— Уйду только по распоряжению следователя. Поймите, доктор… У меня с ним своего рода дуэль: кто кого? Так вот — я его, а не он меня! Понимаете?
— Но я обязан вправить грыжу! Здесь неудобно.
— Почему? Надо только на что-нибудь сесть.
В подвал принесли фанерный ящик из-под папирос. Врач оказал помощь, ушел растерянный.
А я наконец-то сидел! И вдруг почувствовал полнейшее расслабление всего организма. Лучше бы не садился! В глазах завертелись оранжевые круги, сознание выключилось.
Поднял меня стоявший за дверью старик с автоматом. Усадил на ящик. По лицу моему сочилась струйка крови. Очевидно, падая, ударился головой о дверь.
— И чего ты с ним воюешь? — говорил старик. — Сколько уже дён себя мучаешь… Мне в евтом предбаннике и то муторно, силов нету, а у тебя здеся вовсе хана… Все одно плетью обуха не перешибешь…
Он вышел в «предбанник», щелкнул замком. Потом открыл фрамугу в двери, протянул жестяную кружку с кипятком.
— На, попей малость… Да поскорейше, покуда лейтенанта нету.
Я схватил горячую кружку. Как утюгом, стал водить ею по груди, по бокам, по спине. Согрелся. Вода остыла. Я залпом выпил.
— Спасибо, папаша… Ты из каких мест будешь?
— Тамбовского району… Не думал и не гадал в евто заведение попасть.
— Я тоже не думал…
Старик вздохнул.
— От судьбы, мил человек, не уйдешь. Кому суд, кому кривосуд, а так и быть…
Он забрал кружку, прикрыл фрамугу. Услышав шаги офицера, заругался «для порядка».
На пятые сутки начались видения. Совершенно явственно вырисовался на мерзлой стене перрон Курского вокзала в Москве, спешащие на посадку пассажиры, и среди них… мечущаяся Вера!.. Секунды две я понимал, что это болезненные иллюзии, но тут же мой мозг воспринимал все это как живую действительность. Я закричал: «Вера! Я здесь, здесь!»
Открылась дверь карцера. Дежурил молодой солдат.
— Чего кричишь? Спятил, что ли?
— Во сне я…
— Тут спать не положено!.. А будешь орать, заберу ящик… Снисхождение делают, а он… Вста-ать! Руки по швам!.. Садись!.. Вста-ать!.. Очухался? Ну вот…
Солдат закрыл дверь и начал, «заочно» костить меня за то, что не даю ему спокойно дежурить.
А я хотел, хотел видеть Веру? Всматривался в стену, в углы…
Вдруг выросла фигура офицера с пустыми глазами.
— Вста-ать!..
Он сунул мне насквозь проеденный морозом пиджак, висевший все дни в «предбаннике».
— Срок истек, — сообщил офицер. — Марш в корпус!
В камере я лег на откинутую от стены доску. Меня подбрасывало как мячик.
Спустя неделю приехал Чумаков.
— Ну что, как себя чувствуете? Отдохнули?.. Не хотите ли еще разок туда? Могу устроить…
— Лучше выведите меня сейчас вот за эту дверь и расстреляйте.
Чумаков скривил рот. Начал собирать бумаги.
— Следствие закончено, — буркнул он. — Сегодня подпишете двести шестую статью…
Продел в иглу белую нитку и стал сшивать протоколы.
— Вот уж поистине белыми нитками шьете дело, — заметил я.
Чумаков усмехнулся.
— Хм!.. Вы еще способны острить?..
Скорбные складки легли на лицо Тодорского.
Хотя был выходной, но в канцелярии скопилось много дел. Надо было ими заняться. Александр Иванович, провожая меня, сказал:
— Вера в будущее — великое дело, товарищ. Необоримая сила!
Человек — человеку
В Москве по улице Кирова шел вечером майор. Всматривался в подсвеченные номерные знаки на углах зданий. Дом № 14… Поднялся на третий этаж. Квартира № 36…
Дверь открыла старушка. Боязливо отступила.
— Вам кого?
— Простите за беспокойство. Квартира Ульмишека здесь?
— Да! — кивнула старушка. Вежливый тон офицера погасил тревогу. — Прошу вас.
И повела нежданного гостя по коридору к своей комнате.
— Проходите, пожалуйста…
В комнате у окна стояла полуседая женщина. Майор уловил в чертах смуглого лица что-то общее с Ульмишеком.
Старая хозяйка, желая, очевидно, опередить неизбежный вопрос, сказала:
— А сына нет в Москве. Он… в командировке… надолго… Вы, наверно, ему товарищем были по фронту?.. Что же вы стоите? Садитесь!
Гость сел. Сели и женщины.
Майор узнал, что перед ним сестра Павла Григорьевича и мать — Стера Ионовна. Ей уже семьдесят семь… Попросил разрешения курить.
— На фронте с вашим сыном я не был, — сказал он. — Но достаточно знаю его как человека и работника… Скажите, вашим соседям известно, что он… в командировке?
— Да… — нетвердо произнесла Стера Ионовна и вопросительно посмотрела на дочь.
— Вы… откуда? Москвич или… приехали? — спросила та.
Ее глаза засветились, словно она вдруг подумала о чем-то невозможном.
— Я не москвич, — ответил майор. — Приехал по служебным делам.
Он положил ладонь на руку старухи.
— Ваш сын очень хороший, честный, прямой!
Стера Ионовна всхлипнула, втянула голову в плечи, сделалась совсем маленькой.
Дочь быстро встала, подошла к ней.
— У тебя же сердце, мама!
И повернулась к майору.
— В нашей семье большое несчастье, товарищ…
Мать тихо плакала, вытирая пальцами мокрые щеки.
Майор неожиданно сказал:
— Павел Григорьевич жив и здоров, работает… Позволяю себе передать от него сыновний привет. Я его теперешний начальник… Пока я там, можете быть спокойны за него.
Обе женщины смотрели на майора, веря и не веря, благодарно и опасливо.
Майор сказал, что бандероли, которые посылает Стера Ионовна, он по долгу службы вскрывает лично. Ему запомнился московский адрес: «Улица Кирова, четырнадцать, квартира тридцать шесть…» Ульмишек ни о чем не просил, даже не знает, что начальник уехал. А в Москве майору в голову навязчиво лез все тот же адрес: «Четырнадцать, тридцать шесть! Улица Кирова… Четырнадцать, тридцать шесть! Улица Кирова…» Вот он и пошел. И пришел…
— Можете передать со мной письмо, посылку.
Мать и дочь засуетились. Говорили шепотом, бросались от стола к буфету, от буфета к шкафу. Послать было нечего. Идти покупать — поздно, майор спешил на поезд. Нашли маленькую плитку шоколада.
Уселись за письмо. Старуха стояла за спиной дочери, шептала строки и с материнской добротой посматривала на курившего офицера. Она все поняла!..
Майор взял письмо, плитку шоколада и ушел.
Дорога была бугристая, с рытвинами. То круто поднималась в гору, то сбегала в низину. Мы строго держали строй. Сбоку — автоматчики и собаки. Окрики, рычание… Позади тащилась повозка с инструментами.
Было раннее утро, но солнце уже грело. Появилась мошка. Пришлось укрыться марлевыми сетками.
На лесоповал выгнали всех работавших в зоне, кроме врачей и фельдшеров. Делянка была километрах в пяти. До вечера нужно было очистить ее от сушняка, повалить десяток деревьев, разделать на дрова.
Пришли в синевато-темную тайгу. Конвойные расставили запретки — фанерные дощечки на палках. Переступишь линию — прощай жизнь!
Начальник конвоя предупредил:
— Глядите, до смерти четыре шага…
Дали на перекур три минуты — и завизжали пилы, застучали топоры.
К полудню вымотались. А расчистили только дай бог треть площади. Прораб Иванишин мотал головой: ой, плохо!
— Не уйдем, мужики, покуда всего не сделаем, — сочувственно, говорил он чуть хриплым голосом. — Так что вкалывай, вкалывай, бога нет!
Меня прораб поставил на рубку сучьев. За полчаса я «дошел». Куртка — хоть выжимай. А тут еще отлетел сучок и прорвал накомарник. Мошка лезла в дырку, жалила лицо. Поминутно приходилось бросать топор, вытряхивать мошку из-под сетки. Иванишин увидел, что дело у меня не клеится, послал собирать хворост, жечь костер. Это полегче. И от мошкары дымовая завеса.
Приехала кухня. Все изголодались, бросились к повару — старшему санитару санизолятора Николаю Павлову, низенькому, курносому, с веселыми хитринками в глазах. Он надел белую куртку, колпак (все честь честью), вооружился черпаком. Отбросил крышку автоклава (приспособили вместо термоса).
— Налетай, братва!
Загремели мисками, ложками… Красноносый раздавал хлебные пайки и на каждый кусок высыпал грамма по три сахарного песку. Баланда с сахаром!
На свежем воздухе, на пустой желудок, после изнурительной работы вода, подправленная мукой и ломтиками сушеной картошки, казалась вкусным блюдом. На второе выдали по черпаку ячневой каши-размазни.
После обеда на делянке стало веселее. И тайга виделась уже не такой мрачной, и дружнее скрипели пилы, громче стучали топоры, и чаще валились с гулом и треском ветвистые зеленые великаны. Часам к шести задание выполнили. Накололи дров для больницы, до самой зимы хватит!
Обратный путь был во много раз тяжелее. Радовало лишь, что овчарки не лаяли, шли, поджав хвосты, вывалив языки. Даже зрачки у собак потускнели. На наших спинах выступила соль. Двигались, как полусонные… Двое стариков качались, точно хмельные. Окрики конвоя не помогали. Один упал. Его взяли под руки, а он все равно ступать не мог: ноги подкашивались. Старика положили на повозку, инструменты выгрузили, приказали нести. Невероятное доверие!
У меня повязка намокла от крови, проступило темное пятно на брюках. Колун, который я нес, казался многопудовым молотом…
Около восьми часов вернулись в зону. Все — к умывальникам, я — на перевязку. Потом приплелся в кабину, повалился на койку, нарушая режим, поверх одеяла. Намертво заснул. Но ненадолго. Растолкал Эмир.
— Иди выдавай книжки!
На дверях клуба висело объявление: через три дня общее собрание заключенных. Повестка дня: «О повышении производительности труда».
Подписка на заем, научно-медицинские конференции, общее собрание! Такие «послабления» режима возвращали нас на какое-то время к ранее привычным формам жизни. Это было радостно и вместе с тем усиливало тоску…
В библиотеку зашел Ульмишек. Остановился на пороге и, подкручивая усы, сказал:
— Собрание?.. Любопытно!
Подсел к моему столику.
— Еще Маркс говорил, что если характер человека создается обстоятельствами, то надо и обстоятельства сделать человечными! — заметил он.
Вошла Перепелкина.
— Ну как вам поработалось?
— Норму выполнили, гражданин врач!
— Хорошо.
Перепелкина увидела распечатанную бандероль с газетой «Звезда». Стала просматривать.
Дверь открыла старушка. Боязливо отступила.
— Вам кого?
— Простите за беспокойство. Квартира Ульмишека здесь?
— Да! — кивнула старушка. Вежливый тон офицера погасил тревогу. — Прошу вас.
И повела нежданного гостя по коридору к своей комнате.
— Проходите, пожалуйста…
В комнате у окна стояла полуседая женщина. Майор уловил в чертах смуглого лица что-то общее с Ульмишеком.
Старая хозяйка, желая, очевидно, опередить неизбежный вопрос, сказала:
— А сына нет в Москве. Он… в командировке… надолго… Вы, наверно, ему товарищем были по фронту?.. Что же вы стоите? Садитесь!
Гость сел. Сели и женщины.
Майор узнал, что перед ним сестра Павла Григорьевича и мать — Стера Ионовна. Ей уже семьдесят семь… Попросил разрешения курить.
— На фронте с вашим сыном я не был, — сказал он. — Но достаточно знаю его как человека и работника… Скажите, вашим соседям известно, что он… в командировке?
— Да… — нетвердо произнесла Стера Ионовна и вопросительно посмотрела на дочь.
— Вы… откуда? Москвич или… приехали? — спросила та.
Ее глаза засветились, словно она вдруг подумала о чем-то невозможном.
— Я не москвич, — ответил майор. — Приехал по служебным делам.
Он положил ладонь на руку старухи.
— Ваш сын очень хороший, честный, прямой!
Стера Ионовна всхлипнула, втянула голову в плечи, сделалась совсем маленькой.
Дочь быстро встала, подошла к ней.
— У тебя же сердце, мама!
И повернулась к майору.
— В нашей семье большое несчастье, товарищ…
Мать тихо плакала, вытирая пальцами мокрые щеки.
Майор неожиданно сказал:
— Павел Григорьевич жив и здоров, работает… Позволяю себе передать от него сыновний привет. Я его теперешний начальник… Пока я там, можете быть спокойны за него.
Обе женщины смотрели на майора, веря и не веря, благодарно и опасливо.
Майор сказал, что бандероли, которые посылает Стера Ионовна, он по долгу службы вскрывает лично. Ему запомнился московский адрес: «Улица Кирова, четырнадцать, квартира тридцать шесть…» Ульмишек ни о чем не просил, даже не знает, что начальник уехал. А в Москве майору в голову навязчиво лез все тот же адрес: «Четырнадцать, тридцать шесть! Улица Кирова… Четырнадцать, тридцать шесть! Улица Кирова…» Вот он и пошел. И пришел…
— Можете передать со мной письмо, посылку.
Мать и дочь засуетились. Говорили шепотом, бросались от стола к буфету, от буфета к шкафу. Послать было нечего. Идти покупать — поздно, майор спешил на поезд. Нашли маленькую плитку шоколада.
Уселись за письмо. Старуха стояла за спиной дочери, шептала строки и с материнской добротой посматривала на курившего офицера. Она все поняла!..
Майор взял письмо, плитку шоколада и ушел.
Дорога была бугристая, с рытвинами. То круто поднималась в гору, то сбегала в низину. Мы строго держали строй. Сбоку — автоматчики и собаки. Окрики, рычание… Позади тащилась повозка с инструментами.
Было раннее утро, но солнце уже грело. Появилась мошка. Пришлось укрыться марлевыми сетками.
На лесоповал выгнали всех работавших в зоне, кроме врачей и фельдшеров. Делянка была километрах в пяти. До вечера нужно было очистить ее от сушняка, повалить десяток деревьев, разделать на дрова.
Пришли в синевато-темную тайгу. Конвойные расставили запретки — фанерные дощечки на палках. Переступишь линию — прощай жизнь!
Начальник конвоя предупредил:
— Глядите, до смерти четыре шага…
Дали на перекур три минуты — и завизжали пилы, застучали топоры.
К полудню вымотались. А расчистили только дай бог треть площади. Прораб Иванишин мотал головой: ой, плохо!
— Не уйдем, мужики, покуда всего не сделаем, — сочувственно, говорил он чуть хриплым голосом. — Так что вкалывай, вкалывай, бога нет!
Меня прораб поставил на рубку сучьев. За полчаса я «дошел». Куртка — хоть выжимай. А тут еще отлетел сучок и прорвал накомарник. Мошка лезла в дырку, жалила лицо. Поминутно приходилось бросать топор, вытряхивать мошку из-под сетки. Иванишин увидел, что дело у меня не клеится, послал собирать хворост, жечь костер. Это полегче. И от мошкары дымовая завеса.
Приехала кухня. Все изголодались, бросились к повару — старшему санитару санизолятора Николаю Павлову, низенькому, курносому, с веселыми хитринками в глазах. Он надел белую куртку, колпак (все честь честью), вооружился черпаком. Отбросил крышку автоклава (приспособили вместо термоса).
— Налетай, братва!
Загремели мисками, ложками… Красноносый раздавал хлебные пайки и на каждый кусок высыпал грамма по три сахарного песку. Баланда с сахаром!
На свежем воздухе, на пустой желудок, после изнурительной работы вода, подправленная мукой и ломтиками сушеной картошки, казалась вкусным блюдом. На второе выдали по черпаку ячневой каши-размазни.
После обеда на делянке стало веселее. И тайга виделась уже не такой мрачной, и дружнее скрипели пилы, громче стучали топоры, и чаще валились с гулом и треском ветвистые зеленые великаны. Часам к шести задание выполнили. Накололи дров для больницы, до самой зимы хватит!
Обратный путь был во много раз тяжелее. Радовало лишь, что овчарки не лаяли, шли, поджав хвосты, вывалив языки. Даже зрачки у собак потускнели. На наших спинах выступила соль. Двигались, как полусонные… Двое стариков качались, точно хмельные. Окрики конвоя не помогали. Один упал. Его взяли под руки, а он все равно ступать не мог: ноги подкашивались. Старика положили на повозку, инструменты выгрузили, приказали нести. Невероятное доверие!
У меня повязка намокла от крови, проступило темное пятно на брюках. Колун, который я нес, казался многопудовым молотом…
Около восьми часов вернулись в зону. Все — к умывальникам, я — на перевязку. Потом приплелся в кабину, повалился на койку, нарушая режим, поверх одеяла. Намертво заснул. Но ненадолго. Растолкал Эмир.
— Иди выдавай книжки!
На дверях клуба висело объявление: через три дня общее собрание заключенных. Повестка дня: «О повышении производительности труда».
Подписка на заем, научно-медицинские конференции, общее собрание! Такие «послабления» режима возвращали нас на какое-то время к ранее привычным формам жизни. Это было радостно и вместе с тем усиливало тоску…
В библиотеку зашел Ульмишек. Остановился на пороге и, подкручивая усы, сказал:
— Собрание?.. Любопытно!
Подсел к моему столику.
— Еще Маркс говорил, что если характер человека создается обстоятельствами, то надо и обстоятельства сделать человечными! — заметил он.
Вошла Перепелкина.
— Ну как вам поработалось?
— Норму выполнили, гражданин врач!
— Хорошо.
Перепелкина увидела распечатанную бандероль с газетой «Звезда». Стала просматривать.