[39]Ушастый попал в карцер, потом на этап.
   На другой день пришла долгожданная весть от Веры: «Была в ЦК, в прокуратуре. Твое заявление там… Получил письмо и Большаков, передал его со своей характеристикой в Комитет госбезопасности… Буду ходить, ходить, настаивать, добиваться…»
   Во время очередного вечернего кружения по зоне мы обсуждали Верино письмо.
   — Усё, усё! — делал вывод Дидык. — Лид двинувся. Свитла стэжца лягла перед тобою, Борис!
   — Собирай шмотки! — весело говорил Спиридович.
   Рихтер молчал и кротко улыбался.
   Врач Ермаков, подойдя к нам, стал подтрунивать:
   — С одного капкана в другой сунут.
   Я не вытерпел и пошел в наступление на доктора.
   — Почему ты такой злой, Петр Владимирович?.. Почему тебе доставляет удовольствие отравлять другим настроение?.. Почему ты видишь только плохое, а хорошего не замечаешь?..
   Ермаков взвился:
   — Что ты меня агитируешь?.. Кто тебя подослал?.. Пшел вон, коммунистическая душа!
   Нас разняли, а то быть бы потасовке…
   Панкратов принес мне письмо в конверте со штампом: «Генеральный прокурор СССР». Строчки забегали перед глазами.
   — Пересмотр… пересмотр… — повторял я. — О результате сообщим…
   Оторопело глянул на Панкратова. Тот улыбался во весь рот.
   Подошел Соковиков. Прочитал.
   — Конец! — сказал он твердо.
   — Что значит — «конец», гражданин оперуполномоченный? Расшифруйте!
   — Тебе скоро вот «расфаршируют»! — зло бросил стоявший тут же Ермаков.
   — Прекратите выпады, доктор Ермаков! — Соковиков побагровел. — Чтоб я больше не слышал ваших истерических выкриков!
   И — ко мне, уже спокойно:
   — Поедешь на свободу. Таких извещений еще не видал!
   Накануне майских праздников Соковиков, застав меня в конторе, лукаво мигнул Дидыку, который был, как выяснилось, в курсе дела, и спросил:
   — Сказать, а?
   — Добряче дило зробите, гражданин опэр!
   Соковиков сдвинул брови, пряча улыбку в глазах.
   — Так вот, стало быть… То, что тебя освободят, — факт. Тут твоя заслуга. А вот то, что скоро освободят, — мне обязан. Точно!.. Знаешь, какую послал характеристику? Самую лучшую!.. Что, стало быть, не имеешь нарушений лагерного режима, в общениях с зеками и вольнонаемными высказываешь мысли, привитые тебе родной Коммунистической партией!.. Понял?
   Мы подумали, что он шутит. Дидык знал, что отослана характеристика, но чтоб такая!.. Дружно рассмеялись.
   — Что смеетесь? — обиделся Соковиков. — Дураками нас считаете?.. Знаем, что тут и невиновные коммунисты сидят, не беспокойтесь! [40]
   Пришло письмо, которого я никак не ждал. Оно было адресовано на штрафную и оттуда переслано в сангородок. Писал Тодорский! Из Енисейска… Второго апреля. Я читал письмо и, казалось, слушал голос самого Александра Ивановича:
   «Дорогой Борис Александрович!
   В Троице-Сергиевой лавре, мне говорили, есть надгробная плита с надписью: „Завидуй! Я уже здесь, а ты еще там“. Так и я тебе, узнику штрафного лагпункта, могу сказать: „Завидуй! Я уже здесь“.
   Можешь представить себе, что, находясь в вечной ссылке, без паспорта, почти у черта на куличках, я чувствую себя действительно хорошо и ничего лучшего не желаю. Воздуха сколько угодно. Советская власть есть, газеты и книжки есть, свой угол, интеллигентская работа и 450 целковых жалованья. А главное и основное — прошли все страхи насчет того, что снова посадят в собачий ящик и — поминай как звали!.. Сейчас определенно устанавливается законие, хотя мы еще ходим в „бывших“.
   Веришь ли, муторно было освобождаться из лагеря. Искренне жалел: почему в свое время мне припаяли 15 лет, а не 20! К концу моего срока стали возвращаться в лагерь некоторые недавно выпущенные товарищи с новым сроком. Такая планида мне не улыбалась, и я с тревожным сомнением вышел за ворота больницы в начале прошлого июня, вскоре после того, как тебя спровадили на штрафную. Увезли меня в Тайшет, на пересылку.
   Там парились дней двадцать. Запирали в бараках на ночь под увесистый замок.
   Встала перед глазами эта же пересылка сорок девятого года, когда меня по этапу гнали в Сибирь из Ухты. Кажется, я тебе еще в этом не исповедовался?.. Водили нас, помню, за зону, в воинскую часть. Я попал на самую, что называется, работу „не бей лежачего“: на поделку из проволоки кровельных гвоздей. Одна в этой штуке идея: тюкай по проволоке — и „никаких гвоздей“, летят под станок, как оглашенные!
   Потешным было тогда назначение меня гвоздоделом. Молодой лейтенантик принял нашу рабочую бригаду. Скомандовал „смирно“, потом — „вольно“, потом стал вызывать по специальностям: плотников, слесарей, столяров, маляров и тому подобных. Удивительная вещь: все нашлись! Люди стали по местам, кроме меня, грешного. Вообще я не раз в лагере жалел, что фактически был в жизни белоручкой и никакой толковой физической работы до лагеря делать не научился.
   — А ты что уши развесил? — крикнул лейтенант.
   — Жду своей специальности, — отозвался я.
   — А какая она?
   — Комкор Рабоче-Крестьянской Красной Армии!
   — Бывший? — быстро нашелся лейтенант, но залился краской.
   — Как видите!
   — Гвозди сумеете рубить?
   — Попробую…
   В течение дня мимо моего станка прошли, наверное, добрые полсотни офицеров, с любопытством глазевших на живого комкора-работягу!
   К чему это вспомнил? А вот к чему. Из Тайшета меня перевезли в Красноярскую пересыльную тюрьму. Оттуда, когда уже срок освобождения вступил в законную силу, снарядили два грузовика таких же, как и я, ссыльных и доставили на третьи сутки в Енисейскую тайгу, на строительство городка для инвалидов. Здесь, перед лицом строительной комиссии, произошла такая же сцена, как тогда в Тайшете с лейтенантом, с той лишь разницей, что, оставшись в одиночестве не у дел, я получил должность, о которой не мечтал и в самых сладких снах за последние долгие годы: стал секретарем-машинисткой с испытательным сроком в две недели.
   В Енисейской тайге какая ни на есть, а была воля. Не позволялось только переступать границы района. А сейчас наше стройуправление в самом Енисейске, в трехстах километрах от Красноярска. Строим гараж и гостиницу. Тут мне совсем хорошо. Хотя в городе я уже не мог быть машинисткой по причинам госбезопасности (а вдруг буду печатать прокламации?) и меня заменила совсем непорочная женщина, однако я остался в конторе низовым работником бухгалтерии, как обладающий четким почерком, для переписки отчетов. Главное же здесь для меня — богатейшая старинная библиотека и краеведческий музей со старыми книгами. Местные люди сочувственно относятся ко мне, всячески рады утолить мою духовную жажду.
   Огромная у меня радость: нашлась дочь Лада! Она в Москве, вышла замуж. По ее настоянию я возбудил ходатайство о реабилитации, но в феврале этого года получил обычный стандартный отказ. Так уж бывает, что за радостью приходит печаль.
   Приуныл ли я? Нет! Нынче въехал в гущу жизни. Нахожусь среди обыкновенных людей, думающих иногда об „как бы выпить хоть стопку водки“. Прости за такую философию, но неплохо быть и алчущим, когда не сыплется тебе в рот сама манна, а ее надо заработать. И лучше всего быть в вожделении, а не в пресыщении. Идешь вот по Енисейску и смотришь на здешних красивых, сильных женщин, сам моложе становишься, на чайную-закусочную, на витрину магазина — проглотишь слюну и шагаешь дальше. Ничего, товарищ! Мы еще поживем, повоюем!.. Привет всем плавающим, путешествующим, недугующим, страждущим, плененным и мя помнящим! Никто, как бог, а Магомет пророк его!
   Твой Тодорский».

Птицы в небе

   Сняли ограничение переписки. Письма, телеграммы, денежные переводы — все можно!
   Даже фотограф из Братска приехал:
   — Снимайтесь! Рубль карточка.
   Снимались в сорочках с галстуками. Впрочем, у всех один и тот же галстук: черный, в белую горошинку. Давал напрокат Алимбарашвили — сохранившийся в зоне джентльмен!
   Карточки полетели во все концы страны. Отослал и я Вере. Обрадуется или опечалится?.. Физиономия отекшая, волосы на голове только «всходят», седые. Старичок!.. Ну ничего, глаза вышли веселые. Надписал: «Не грусти и не печаль бровей…»
   Меня назначили редактором лагерного «Крокодила» и производственных листовок-«молний». Вернули, так сказать, к профессии.
   Письма от Веры приходили каждый день. В прокуратуре говорят с ней участливо. Я попросил добиться приема у Генерального прокурора Руденко. Поручил купить для самодеятельности усов, бородок и три палочки гумозы. «Только поскорее, — писал я, — ставим чеховского „Дипломата“, я играю Аристарха Иваныча».
   Быстро пришла посылка с гримом и… ответ. Да какой! Руденко сказал, что дело пересмотрено! Решение будет утверждать высшая инстанция. Значит, положительное решение! Если бы «без последствий», зачем утверждать?! А какой-то товарищ в прокуратуре, соприкасавшийся с моим делом, сказал Вере: «Ваш муж скоро сам приедет. В августе будете вместе!»
   «Ведь это уже почти реабилитация! Иначе не сказал бы такого!»
   Я обегал с письмом всех своих лагерных друзей. Показал майору. Жгучее нетерпение скорее выбраться из неволи нарастало с неодолимой силой. Все окружающее: вышки, забор, бараки, люди — стало еще больше давить меня. Как никогда раньше, я ощутил прутья клетки…
   Заключенные взволнованно поздравляли. Словно моя радость — их радость.
   Мальцев принес листок из тетрадки. У него собралось шесть растрепанных книжечек со стихами, которые он написал в лагере. Называл их так: «Шеститомное собрание сочинений Леонида Мальцева — поэта заключенного и пока что в современную поэзию не включенного».
   — Твое состояние мне очень понятно, — сказал он. — Вот стихи. Не будь строг. Твоей жене посвящаю.
 
Приснилось мне, что город мой
Ко мне придвинулся так близко.
Что хоть пиши и шли домой
С попутным первую записку.
Казалось — вот через порог
Шагну, в объятьях тебя скомкав,
И, развязав узлы дорог,
Заброшу пыльную котомку.
Душа бездомна, голодна
И, поседев от жажды, вправе
Ворваться,
Выпить все до дна,
Что я недопитым оставил.
 
   Прочитав, добавил:
   — А мы с тобой, старина, еще сценарий вместе напишем. [41]
   Я сейчас же послал письмо Вере с этими строками и под ними написал:
   «Да, я верю, что наше счастье вернется к нам… Пройдена большая академия жизни, осмыслено и оценено глубоко все, что позади, и все, что впереди. В какие человеческие души пришлось заглянуть! И я не вправе молчать, я знаю и верю, что напишу книгу, воспитывающую молодежь в духе великой преданности Родине, в духе героического служения коммунизму. Это будет мой посильный дар партии — родной матери. Мне ничего не нужно придумывать. Все, что пережил, что видел, знал и делал как рядовой человек, за что и с кем боролся, против чего восставал как журналист и литератор — обо всем этом должно быть рассказано… Я буду работать вместе с тобой. Это будет наше дитя, которое мы оставим на свете, уходя из него…»
   Сделал табель-календарь. Минувшее число каждый день жирно затушевывал карандашом. Июнь, июнь, все июнь!.. Наконец июль! Как медленно идешь ты навстречу, август! Еще тридцать дней, тридцать высоких плотин!..
   И прибежал ко мне август на двадцать дней раньше календаря! Было 11 июля, суббота.
   В дверях каптерки появился дневальный конторы:
   — К майору! Срочно!
   У меня екнуло сердце.
   В кабинете у Гербика стоял старший санитар третьего корпуса Зайцев — полный, лицо серое, с отеками. Посмотрел на меня и улыбнулся.
   А Гербик опустил глаза и — сурово:
   — Ревизию у вас в каптерке сделали ночью. Не заметили?.. Обнаружили недостачу. Освобождаю вас от обязанностей. Передавайте дела Зайцеву. По акту, все, как положено.
   «Э, майор! Плохой вы артист!»
   Я шагнул к столу. Впервые назвал начальника по имени и отчеству:
   — Олег Иванович!.. Я давно ждал этой минуты!
   Он раскатисто засмеялся:
   — Догадались?
   — Сердце догадалось!
   Гербик грузно поднялся.
   — Пришел вызов на освобождение. От души поздравляю!.. Завтра отправим.
   В широкую ладонь майора ткнулась моя рука… [42]
   А Зайцев, прислонясь к стене, плакал от чужой радости.
   Примчался в каптерку Алимбарашвили. Сгреб меня в объятия.
   — Где твой черный костюм?
   — В мешке.
   — Еще не сгнил?
   — Вроде нет.
   — Вынимай! Перелицовку сделаем!
   Появился сосед по вагонке. Худосочный, болезненный, всегда, даже летом, жмется, будто мерзнет. Принес деревянный чемоданище. Соорудил в столярке. Размалевал под шагреневую кожу.
   — На. От работяг на память. — Он зябко повел плечами. — Не с мешком же в Москву ехать!
   Начальник конвоя Боборыкин все в каптерке проверил, подсчитал, сдал по акту Зайцеву.
   — Звонили из отделения, — уходя, сообщил Боборыкин. — Спрашивали про твое здоровье. Не нужен ли сопровождающий фельдшер? Я сказал: «Да он бегом побежит!»
   Ночь провел с открытыми глазами. Мыслями был уже в Москве, дома. Барак спал. В коридоре слепо светилась лампочка. Капала вода из бака в шайку — методично, звонко. «Мои секунды отсчитывает!..»
   Подъем!.. Я даже не задремал.
   День! Быстрее беги, день!.. Роздал вещи: Рихтеру — джемпер и сорочки, Коле Павлову — носки, соседу по вагонке, столяру — пару белья. Кому что… Из портняжной принесли костюм — прямо-таки из московского ателье! Я приоделся и пошел по баракам и корпусам прощаться. У скольких мое счастье вызывало слезы!..
   Штейнфельд, прощаясь, сказал:
   — Сегодня во сне я принимал больных в московской поликлинике… Ну… до свидания! [43]
   Купцов задумчиво произнес, выбивая пепел из трубки:
   — Никогда в жизни никому не завидовал. Тебе — первому. [44]
   Спиридович улыбался:
   — Присылай скорее домашний адрес, в гости приеду! [45]
   Когда завечерело и полнеба запылало огнем зари, на пороге барака выросла неказистая фигура Рябченко:
   — Дьяков! На вахту! С вещами!
   Ты же бесценный мужик, Рябченко!.. Тысячу пятьсот дней и ночей ждал я этого зова!..
   У крыльца вахты толпились друзья по лагерю. Все чего-то желали, советовали, наказывали… я ничего не слышал!
   Калитка захлопнулась. Сзади солдат «со свечкой». Я понял: она уже потухшая, для виду!
   На станции Вихоревка подошел ко мне каланча Боборыкин. Козырнул, протянул руку.
   — До свидания, Борис Александрович!
   — Не-е, Владимир Петрович… прощай!
   — До хорошего свидания, — поправился Боборыкин. — Извини, если чем обидел.
   — Ничем! Наоборот, спасибо, что не застрелил.
   — Но, но, но! — нахмурился он. — Думаешь, как начальник конвоя, так непременно зверь?.. Я коммунистом был и на этой трудной, жестокой работе все равно им остался! [46]
   Со станции Тайшет до «таежного вокзала» везли в «черном вороне».
   У ворот пересылки человек тридцать. Знакомая анкета:
   — Статья?.. Срок?.. Конец срока?..
   У всех конец срока. А я — громко:
   — Десятое ноября пятьдесят девятого года!
   Офицер непонимающе оглядел меня, затем стал рыться в документах. И — к конвоиру:
   — В домик свободы!
   Удивительно: лагерь — и… домик свободы! В пятидесятом его здесь не было, этого бревенчатого светлого сооружения с крылечком и окнами без решеток. Стоит, диковинный, у самого колючего забора!
   В спецчасти за конторской перегородкой сидел человек в такой же кожаной черной куртке и кожаной черной кепке, как и тот, в Бутырской тюрьме, что объявлял мне приговор особого совещания… Униформа, что ли, такая?..
   Этот сотрудник спецчасти не показался мне кожаным.
   — Вы полностью реабилитированы, — сказал он, поднимаясь со стула. — Поздравляю, товарищ. — Четырнадцатого июня сего года… в порядке статьи двести четвертой…
   «Четырнадцатого июня! Да ведь это же день моего рождения!.. Необычайное совпадение!.. Родился второй раз!»
   Сотрудник спецчасти подал мне справку:
   «…следует к месту жительства, гор. Москва…»
   — Счастливо! Завтра уедете!
   Вот и завтра. Я — за вахтой. Нашлись сопутники: парень в матроске и девушка в жакетке и темно-красных модельных туфельках. Оба освободившиеся… Мы положили вещи на телегу, а сами — пешком: до станции всего пять километров. «Впервые за пять лет — без „свечки“ за спиной!»
   Познакомились: Анатолий, моряк из Керчи, и московская студентка, дочь старого большевика, Лариса — исхудавшая, бледная.
   — А вас что привело в тайгу, Лариса?
   Она улыбнулась:
   — Преклонение перед иностранными модами…
   Лариса шла, прихрамывая. Модельные туфли, которые ей недавно прислали из Москвы, сильно жали. Она остановилась, сняла их, спрятала в сумку и — босиком. В ее волосах, путавшихся от легкого ветра, в открытом взгляде больших карих глаз, в босых ногах, легко ступавших по дорожным кочкам, во всей узкой, полудетской фигуре было много чистого и светлого… Она продолжала:
   — Мы пили вечерний чай, когда они пришли… Мама потом писала, что отец недели две ходил, как помешанный, по Москве. «Лора! Где моя Лора?» — бормотал он. Увидит похожую девушку, остановит, заглянет в лицо, извинится, идет дальше… Потом слег в постель… Его вылечили… Отец, мама, мой брат — все, все ждут не дождутся меня!.. Пошли скорее!
   Лариса ускорила шаг. Анатолий и я не отставали.
   — Мое «дело» вел полковник Герасимов. Изверг! — вспомнила она. — Сажал меня в карцер, требовал, чтобы «призналась»… Я стояла перед ним в разорванном платье, голодная, дрожала, как на морозе… Он осыпал меня площадной бранью, ел какие-то ягоды и выплевывал косточки мне в лицо…
   Она остановилась.
   — Ах, зачем я вспоминаю?!. Сегодня так хорошо нам, правда? Скоро сядем в поезд, скоро Москва… А я такие вещи вам рассказываю!.. Вам первому… Годами лежало на душе… Никому никогда ни слова об этом не говорила, боялась! А теперь не страшно, ни чуточки не страшно!.. Если бы я встретила Герасимова, честное слово, собственными руками… правда, у меня пальцы очень слабые… но все равно бы — задушила!
   Мы шли по широкому хлебному полю. Синее небо, птицы, яркое солнце…
   — Вы знаете, я в лагере не обращала внимания на птиц, — вдруг оживленно заговорила Лариса. А сейчас… сейчас мне кажется, что я тысячу лет их не видела!
   — Да мы сами теперь вроде птиц, — сказал Анатолий. — Полетим через Сибирь, Урал, к себе — в теплые места…
   — Смотрите! — воскликнула Лариса.
   Она вся засияла. Бросилась рвать цветы.
   — Цветы! Цветы!.. — восторженно повторяла она.
   Анатолий расправил грудь и во весь голос закричал:
   — Полу-ундра-а!
   Пришли, прибежали в Тайшет. Скорее на телеграф.
   Я подал в окошко телеграмму:
   «Полностью реабилитирован нет предела благодарности тебе дорогая подруга жизни сегодня выезжаю поезд 49 вагон 11 буду телеграфировать дороги крепко целую Борис».
   Телеграфистка прочитала, подняла на меня глаза — и в слезы.
   — Девушка! Потом поплачете!.. Получайте! А то поезд…
   Пришел поезд. Скорее, скорее, где наш вагон?
   Вот он!.. Сели на свои места. И вдруг чей-то надтреснутый голос называет мою фамилию. Я оглянулся. Оперуполномоченный Калашников! Ну и встреча, черт побери! Он подошел. Лицо улыбчатое, масленое.
   — Поздравляю!
   — Спасибо.
   — Полностью?
   — Полностью.
   — Домой?
   — Домой.
   — А я — в санаторий.
   — Ну, а я — к верующей жене.
   — Злишься на меня?
   — Злюсь.
   — О! Люблю откровенность!.. Давай-ка по махонькой — за мир и новое знакомство?
   Он вынул из сумки бутылку водки.
   — Нет, благодарю. Компанию вам составить не смогу. И вообще, покуда не встречусь с женой, ни капли хмельного!
   Ночь. Вагон в полумраке. Все заснули. Прикорнул и моряк. Забылась Лариса. А я припал к окну. Из темноты набегали на меня деревья, домики, огни стрелок. Высекались, как клинки, узкие полоски рек. И снова — деревья, деревья, тайга сибирская! Из окна вагона она совсем другая — свободная, своя…
   Не мог оторваться от окна. Прислонился лбом к стеклу, так и задремал…
   Порозовело небо. Сон как рукой смахнуло.
   Уже и Лариса возле окна. И Анатолий.
   — Рыбу ловят! — увидел он.
   — Ой, мальчики, как, интересно! — радовалась она.
   Это я — мальчик! Славная девушка… Как хорошо, что не убили в тебе молодости!
   — А вон комбайны!.. Мост!.. Деревня!.. — весело перечисляла Лариса. — Вон завод! Вдали, вдали! Видите?
   Вижу. Все вижу!.. Большая, живая жизнь! Мы верили, что она никогда не остановится!.. Казалось, поезд мчался, расправив незримые широкие крылья, как птица-сказка. А вместе с нами устремлялась вперед, вся в золотистом солнечном свете, звонкоголосая, сверкающая наша страна.
   Красноярск… Полетела телеграмма Вере: «Еду!»
   Омск… Опять телеграмма: «Еду!»
   На исходе пятые сутки. Мы бросались к окнам, выбегали в тамбур, тормошили проводницу: когда же, когда Москва?! Часы на всех станциях словно испортились: еле-еле передвигались стрелки.
   Наконец-то она, Москва, платформа Ярославского вокзала!
   В наш вагон на ходу ворвался офицер в погонах капитана артиллерии.
   — Ло-о-ра! Сестренка!
   Он поднял ее и понес на руках.
   На перроне — крики, слезы радости. Я выскакиваю из вагона.
   — Вера!.. Родная!.. Друг мой!..
   Мы долго стояли обнявшись. Щека к щеке. Молчали. Какие тут могли быть слова!..
   — Борька!.. У тебя чемодан?.. Ты что привез?..
   — Все твои письма, дорогая! Тысяча сто восемьдесят четыре письма и… накомарник!

Прошли годы

   Апрель пятьдесят шестого года…
   Москва все больше и больше строится. В первые месяцы после возвращения шел я, бывало, по улицам, площадям столицы — все знакомо, сколько раз тут хожено, а все как бы впервые раскрывается передо мной. Когда же встречаюсь с товарищами, кажется, только вчера их видел… Все время в душе ощущение нового. Задумана с Мишей Пенкиным новая пьеса. Живем с Верой в новом доме. Новый письменный стол вплотную стоит к балконной двери. В нашей комнате много света, солнца. Ежедневно в почтовом ящике — газеты, письма, приглашения на просмотры спектаклей, фильмов…
   Вот и письмо из Ленинграда: вернулся Четвериков!.. Можно ли медлить?.. Беру тетрадку с поэмой о Ленине, мчусь на вокзал. Билетов нет. Объясняю дежурному, в чем дело. Он недоверчиво выслушивает, но все же выдает бронь на скорый поезд. И я — в Ленинграде.
   Десять лет назад расстался с ним… Иду по Невскому, всматриваюсь в прохожих. Вдруг увижу знакомых?.. А знакомыми кажутся все…
   «Дом книги»… Когда-то здесь было, теперь закрытое, отделение «Молодой гвардии». Как не зайти?.. Поднимаюсь на четвертый этаж… Да ведь сегодня воскресенье! Никого нет… Жадно читаю оставшуюся издательскую вывеску… Вспоминается послеблокадный город… С трудом созданное отделение… Первые авторы, первые книги…
   Но скорее, скорее к Четверикову!
   Петроградская сторона… Кировский проспект… Волнуясь, нажимаю кнопку звонка. Дверь открывает Борис Дмитриевич. Он в пижамной куртке, совсем уже седой после одиннадцати лет заключения.
   Крепко обхватываем друг друга за плечи.
   — Что-то я вас давно не видел? — смеется Четвериков.
   — Как давно? Всего двенадцать лет! — улыбаюсь я.
   Проходим в комнату. Я возвращаю Борису Дмитриевичу его тетрадку.
   Он дрожащими руками берет ее, прижимает к груди и тяжело опускается на кушетку.
   …Мы стоим около опустевших книжных полок.
   — Ни одной моей книги не осталось… А ведь их было тридцать пять! — восклицает Борис Дмитриевич. — Забрали!.. Во всех библиотеках конфисковали, а потом уничтожили книги «врага» — труд целой жизни!.. Эта тетрадка поможет мне закончить поэму. Я решил назвать ее: «Моя Россия»… Случайно сохранились и листы начатого романа о Котовском… Вот они, видите?.. Почему-то при обыске на них не обратили внимания и раскидали по полу… Топтали их… Я уже подклеил, расправил… Первое время был каким-то одичавшим. Боялся отходить далеко от дома, на улицах робел, никак не мог привыкнуть к свободе передвижения, все мерещились запретки… Очутился как-то у Пяти углов и был изумлен: «Пять углов?.. И Пять углов целы!.. И весь Ленинград такой же, как был, даже еще краше!»… Я избегаю думать, что нет всех моих книг, что я снова стал как бы начинающим писателем!.. Уселся за «Котовского»… Хоть и шестьдесят уже стукнуло, а чувствую: проживу еще долго!.. Но вот кто поможет— и в силах ли теперь? — вернуть жизнь моим старым произведениям? Они и сегодня могут хорошо послужить молодежи… Ведь реабилитация писателя — это не только восстановление его доброго имени, но и возвращение его книг читателям… Разыскать их почти невозможно. Но все же попробую… [47]
   Полный светлых впечатлений от встреч в Ленинграде, возвращаюсь в Москву. И в то же самое утро достаю из почтового ящика номер «Правды». Раскрываю третью страницу «… статья Тодорского: „Ленинская забота о ростках нового“». Значит, Александр Иванович дома!
   Прочитываю статью залпом. Тодорский вспоминает восемнадцатый год, Весьегонск, свою книжку «Год — с винтовкой и плугом», оценку, данную Лениным… Вот и клише книжки!