Стали прибывать этапы: бандеровцы, полицаи, всякий фашистский сброд, а вместе с ними и советские люди.
   В один ветреный осенний день нас выгнали корчевать в зоне остатки пней. Выдали лопаты, топоры, ломы.
   — Все коряги языком слизать! — приказал начальник режима, лейтенант Марцынюк.
   Он стоял гоголем, заложив руки в карманы телогрейки, фуражка — набекрень. Подгонял:
   — Бери, бери лопату! Нечего бариться!.. Нам нужен не твой труп, а твой труд!
   Рядом со мной, крякая, долбил ломом железную землю бухгалтер из Киева Харитон Иванович Дидык — великан в ушастом малахае. Окапывали пни маленький, востроносый, с голубыми смеющимися глазами медстатистик Вячеслав Рихтер (родственник известного советского пианиста Святослава Рихтера) и сухолицый фармацевт Леонид Мальцев. Выворачивал многопудовую корчевину поджарый, тонкий, как бы с угольным лицом фашистский зубной врач. Ему нехотя помогал Коля Павлов.
   — Эх, доктор! — укорял Павлов. — Вот с таким азартом вырывал бы ты зубы у фюрера, меньше бы людей он перегрыз!
   Во время перекура я спросил у Мальцева, кто он, откуда.
   Мальцев облокотился на лопату, задумался. На лбу выступили капельки пота.
   — Все просто и обыкновенно. Жил в Москве. Инженер-химик. Зачем-то писал плохие стихи. Печатать их даже не пытался. Знал, что такое стихи хорошие… Началась война. Ушел с народным ополчением. Первые бои, окружение, плен… Увезли в Германию, в штрафную зону шталага одиннадцать. Это в Северной Германии. Не выжил бы, но поддерживала подпольная группа антифашистов.
   Он заслюнил окурок, бросил.
   — Что еще?.. В мае сорок пятого испытал какое-то невероятное, чудесное чувство… Как бы определить его точнее?.. — размышлял он. — Потрясение радостью! Думал, свобода. Она не пришла… Из одного лагеря — в другой… Тут опять начал писать стихи. Они, знаете ли, укрепляют душу…
   — Начина-ай! — закричал Марцынюк, посмотрев на ручные часы.
   — Тю, як гавкнув! — огрызнулся Дидык, взявшись за лом.
   Подошел майор Этлин — маленький, юркий, как мышь, похожий на карикатуру. Его, к сожалению, перевели сюда из Братской лагерной больницы. Прибывшие оттуда же заключенные такого нарассказали о майоре, что мы стали опасаться: не превратится ли и этот лагпункт в штрафной?
   Майор свирепствовал в Братске. «Провинившихся» ходячих больных приказывал раздевать донага, и те щеголяли по бараку в чем мать родила… Заходил майор в палаты и, ложась животом на пол, заглядывал под стол, под шкафы — нет ли пыли? Однажды нашел паутинку. Дорого обошлась она фельдшеру Василию Решетнику: майор запер его на пять суток в строгий карцер, а потом выгнал на общие работы… В прошлом году у майора заболела мать. Он привел к себе на квартиру заключенного врача Лотовича. Врач застал старуху в обморочном состоянии. Поспешил угодить начальнику и начал приводить ее в чувство: тер ладонями щеки, слегка похлопывая. Майор взревел: «Ах ты, негодяй! Рукоприкладством занимаешься?!» Наскочил с кулаками на врача и выбил ему зуб…
   Вот какую цацу мы заполучили!..
   Этлин пошушукался с Марцынюком. Проходя мимо нас, резким тенором сказал:
   — Порадок, порадок должен быть!
   К вечеру выкорчевали добрый десяток пней. Они лежали возле воронок — рыжие, похожие на каких-то опрокинутых кверху лапами подземных чудовищ. Перед самым окончанием работы, вытаскивая из ямы пень, я окровянил пальцы. По дороге в амбулаторию встретил Перепелкину. Она шла, надвинув низко на лоб шерстяной платок. Осмотрела руку.
   — Ничего страшного, йод и повязку! А вообще надо осторожнее. Завтра с утра пойдете работать в бухгалтерию.
   Она оглянулась кругом. Вблизи никого не было.
   — Череватюк не приедет… — с горечью сказала Перепелкина. — Попов, начальник санотдела… какой это черствый, бездушный человек!.. не разрешил. Даже в очередном отпуске отказал. — Клавдия Александровна тяжело вздохнула. — Письмо прислала Нина Устиновна… Ужасное письмо, ужасное!.. «Устала жить» — пишет… Я очень боюсь за нее… Так вот, значит… йод и повязку, — еще раз наказала Перепелкина, метнула на меня острый взгляд и, зябко поведя плечами, направилась к вахте.
   Утром, только что закончилась поверка, в барак вошел невысокий человек в куртке-«москвичке» и треухе, сдвинутом набок, косоглазый. Дневальный подал команду встать.
   Человек в «москвичке» засмеялся.
   — Чего вскочили? Я такое же падло, как и вы! Сядайте!.. Отбыл срок по бытовой статье. Сейчас вольняшка… Нанялся главбухом. Корнеев Федор… А зовут меня просто — Федя Косой. Здра-ссте!
   Вытащил из кармана пачку «Казбека».
   — Угощайтесь.
   Сделал две-три затяжки. Обратился ко мне:
   — Счетоводство мерекаешь?.. Будешь у меня вкалывать. Пошли в бухгалтерию!
   Привел к бухгалтеру Дидыку. И строго, тоном приказа:
   — Сажай его на лицевые счета, кассиром, вещевиком и каптером. Один, но четырехрукий. Вот этак… — Лицо у Корнеева обмякло. — Согласовано с главным врачом Перепелкиной. Опасности для жизни нет.
   Засмеялся. Ушел. Вскоре вернулся. Вытащил из клеенчатого портфеля полбуханки ситного и две коробки рыбных консервов.
   — Есть будете втихаря. Но чтобы отчет, как из пушки, — завтра!
   Отчет к следующему дню был готов, прошит, подписан. Федя Косой уехал с ним в Тайшет, предварительно обеспечив меня деревянным ящиком с секретным замком. Под денежными документами я спрятал тетрадку Четверикова с поэмой о Ленине.
   Работали мы до позднего вечера. Только шестого ноября выставили нас из конторы в два часа дня, опечатали дверь.
   Наступала тридцать пятая годовщина Октября, третья для меня в тюрьме и лагере. Мы удрученно сидели на вагонках в полутемном бараке; только что закончился налетный обыск. К нам мимоходом заглянул Коля Павлов.
   — Флаг виден! Точно! На крышу залезть — и видно! На Вихоревке!
   Я приткнулся головой к боковой балясине. Передо мной поплыли красные флаги на улицах Москвы. Флаги, флаги… Огни иллюминаций, огромные электрические цифры «35»…
   Среди флагов и огней на меня смотрели высокие портреты Сталина, с нарисованным мудрым лицом, с нарисованными добрыми глазами…
   Я вздрогнул, очнулся. Красные круги вертелись в полумраке барака, как фейерверочные колеса.
   Кто-то тихо спросил:
   — Товарищи! Здесь все — советские?
   — Все!
   — И кажется, коммунист не один я… Давайте по-настоящему встретим наш праздник… Закрой дверь!.. Прикрути лампочку!
   Тот же тихий голос запел в темноте:
 
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Кипит наш разум возмущенный…
 
   Дверь раскрылась. В дверях — надзиратель Рябченко. Свет из коридора падал на его растерянное красноватое лицо с тонко прорезанными морщинами. Надзиратель не понимал, что происходит, не знал, как действовать…
   — Свет зажечь! — крикнул он.
   Мы продолжали петь в темноте.
   Рябченко потоптался в дверях, шумно вздохнул и ушел.
   …Двадцать первого декабря вечером Марцынюк ходил по баракам и объявлял:
   — Сегодня день рождения товарища Сталина. Разрешается послать внеочередные письма!
   Я писал жене:
   «Желаю тебе душевного покоя и здоровья… Живу надеждой и верой… Мы встретимся!..»
   …Зима навалилась всей своей сибирской тяжестью. Каптерка не отапливалась. Стены и пол были ледяные. Высокие, до потолка, стеллажи запорошил иней. Изморозь лежала и на мешках. Длинные, отяжелевшие, они напоминали замороженных рыбищ в серебристой чешуе. Просто так, рукой, не возьмешь — опалят холодным огнем. Перчатки у меня (как у кладовщиков и продавцов) с наполовину оголенными пальцами. Тащишь мешок с полки, и будто опустил руки в прорубь.
   Тяжелее всего было переступать порог этого ледяного склепа. На дворе — пятьдесят, а в каптерке, казалось, все сто! Хорошо, если приходили заключенные порыться в своем барахле. Тогда лазишь по полкам, стаскиваешь, укладываешь мешки — и теплее. Но ежели никого нет, а ты обязан положенное отдежурить, то как ни пляши, как ни хлопай руками, все равно окоченеешь. В таких случаях я, подобно обезьяне, карабкался по стеллажам, без надобности ворочал мешки, сбрасывал их, прыгал вниз, поднимал, швырял на прежние места. Такая акробатика согревала меня, помогала убивать время.
   — Ось тоби и тепле мистечко! — посмеивался Харитон Иванович Дидык. — Выйдешь на свободу — неначе в цирк поступишь, ей-бо!
   Принес в каптерку свой рюкзак врач Штейнфельд — сутулый, седой человек с глубоко грустными глазами.
   — У вас тут холодней, чем на папанинской льдине! — сказал он. — Почему печку не поставят?.. Но вы не страшитесь этого холода. Помните, на земле все же много тепла… Наведывайтесь ко мне! — сказал Штейнфельд, уходя из каптерки.
   Я и впрямь быстро воспользовался приглашением доктора. На другой день, съев что-то недоброкачественное, почувствовал острые боли в желудке. С трудом, корчась и стоная, переступил порог третьего корпуса. В процедурной был фельдшер Василий Решетник. Он только что приготовил для кого-то шприц с камфорой. Увидев, что и на мне нет лица, он мгновенно сделал укол. Откуда-то издалека донесся его тревожный голос:
   — Леонид Григорьевич! Дьяков умирает!..
   …Я открыл глаза. Около сидел в белом халате Штейнфельд, держал меня за кисть руки.
   — Пульс наполняется, — спокойно сказал он. — Что вы такое съели?
   — Не знаю. То же, что и все.
   — Типичная пищевая токсикоинфекция. Мы уже ввели вам глюкозу и строфантин… Все будет преотлично!
   Леонид Григорьевич долго сидел возле меня в пустовавшей палате следил — как пульс. Заговорили о «делах» и следователях.
   — Перед вами — «террорист, пробравшийся в Кремль с диверсионными целями», — грустно улыбаясь, говорил Штейнфельд. — Я спросил у следователя Кедрова, в Кемеровском МГБ:
   — В чем же конкретно я должен признаться?
   — В том, что хотел взорвать Кремль, — с железным хладнокровием произнес он.
   — Ни больше ни меньше?.. А чем же я мог взорвать?
   — Шашками.
   — Шашками рубят, а не взрывают!
   Кедров разозлился.
   — Не прикидывайся дурачком! Тротиловыми шашками! У них огромная взрывная сила.
   — Откуда же я их брал?
   — Это вот ты мне и должен сказать! И еще: как ты умудрялся их проносить?
   — Наверно, в докторском чемоданчике? — подсказал я.
   — Что-о?.. Это неправдоподобно! — отмахнулся Кедров.
   — В таком случае, я их, вероятно, накапливал под Большим Каменным мостом? Или лучше… под храмом Василия Блаженного?
   Так мы с Кедровым и не договорились о «конкретном». Тем не менее в приговоре особого совещания я был зафиксирован как «пытавшийся совершить диверсию»… Потом, на смену Кедрову, пришел следователь Шкуркин. Тот иную песню завел:
   — Расскажи о своих связях с буржуазным миром!
   — Никаких связей не было! — сказал я. — У меня там ни родных, ни знакомых.
   — Ладно, ладно, хватит извиваться. Мы все знаем… Решили тебя и всю твою семью отпустить за границу. Не нравится у нас, катитесь на легком катере…
   — Никуда я не поеду, — с возмущением заявил я.
   — Вон как?.. Может, патриотом себя назовешь?
   — Назову. Я — патриот и коммунист!
   Шкуркин подошел ко мне и, ничего не говоря, — кулаком в подбородок. Я вскочил, схватил стул и замахнулся им:
   — Убью!
   Шкуркин отскочил в сторону и тут же, в секунду, из волка превратился в овечку.
   — Ну, ну, успокойся!.. И нервишки же у тебя, доктор… Я тоже нервный, хватил через край. Ну ничего… Больше об этом говорить не будем.
   Обвинение в «попытке к измене родине» не состоялось…
   Штейнфельд говорил с гневным блеском в глазах:
   — Весь ужас в том, что наши «дела» придумываются! Да, да, высасываются из нашей крови! Это делают мерзавцы-карьеристы. Среди них, я убежден, и шизофреники, и сознательные преступники!.. А тех и других знаете что порождает? Злокачественная «система»! Следователю за каждое быстро полученное «признание» выдается премия!.. Садисты-фальсификаторы!
   Решетник принес две кружки крепкого чая. Штейнфельд, как и Конокотин в центральной больнице, был завзятым чаевником. Мы пили этот целебный нектар, и Леонид Григорьевич рассуждал:
   — Весь драматизм ситуации, дорогой мой, в том, что здесь, среди нас, сидят злейшие враги Советской власти. А там, в МГБ, среди карьеристов и беззаконников — коммунисты-дзержинцы! Мы бессильны, скажем, предотвратить лагерные вылазки бандеровцев, полицаев, а дзержинцы в таком меньшинстве, что не могут пресечь преступление, видимо, большого масштаба.
   …К вечеру мне стало легче. Я вернулся в рабочий барак. Всю ночь одолевали кошмары…
   Утром пришел узнать о моем состоянии фельдшер Решетник — молодой, стройный, с крупными черными глазами, в которых всегда горели лукавые огоньки. Дал каких-то капель, сказал, что мне разрешено сегодня не выходить на работу.
   — А меня, должно быть, Этлин скоро ушлет в лес, — безнадежно произнес Решетник. — У нас с ним старые счеты. Ну и хай с ним, не испугаюсь. От такого, как он, под землю залезешь!.. У меня двадцать пять лет. Легкоуязвимый… Бедного моего батьку еще в тридцать седьмом посадили. Умер он в лагере, в Комсомольске… Семья наша во время войны очутилась на оккупированной территории. После освобождения взяли и меня, сына «врага народа», произвели в изменники… Что ж? Как-нибудь переживу. Еще пользу людям принесу. [29]
   Из КВЧ принесли пачку писем от Веры, бандероли с газетами и журналами. У нее новый адрес. Выселили в Марьину Рощу, четвертый проезд. Живет в шестиметровом закутке с фанерной стенкой, отопления нет. Обогревается рефлектором. Но и здесь навела уют. Прислала фотокарточку: сидит за трехногим круглым столиком и держит на руках пушистую кошку. «Мурка — моя подруга, — пишет она. — Вместе коротаем вечера. Разговариваю с ней… Она человеческими глазами смотрит на меня, будто понимает. Ты не подумай, что твоя женушка тронулась. Мне легче, когда я вслух высказываю свои мысли…»
   У меня собралось уже двенадцать Вериных фотографий. Ежедневно встречаюсь с нею на этих черно-белых карточках. На каждой из них она или улыбается или старается быть спокойной. Я тоже в ответ улыбаюсь…
   Март в средней полосе России уже месяц весенний, хотя, как в народе говорят, и он иногда на нос садится. Здесь же март — свирепый. А в пятьдесят третьем был с первых дней еще и метельным, на шее у нас сидел! В больницу везли и везли обмороженных.
   Очередной этап прибыл ночью. Я проснулся от толчков в плечо. Около вагонки стоял Рябченко в полушубке с поднятым воротником. Пахло снегом и махоркой.
   — Иди в баню! Этап.
   Быстро — валенки. Быстро — бушлат, шапку. Я пробежал сквозь ночь и вихрь к бане, к людям, которые ждали, как великого счастья, больничной койки.
   Старый знакомый ларинголог Ермаков уже был там и распределял больных по корпусам. Ермакова перевели сюда из центральной больницы. Он заведовал тут амбулаторией. Похудел, постарел доктор… Он сонно обследовал прибывших и бурчал, что этап пригнали ночью да еще в такую непогодь.
   Надзиратели разбросали на полу вещи заключенных, прощупали, ушли.
   Заполнив вещевую ведомость, я начал собирать мешки и сумки с тряпьем, чтобы отвезти в каптерку. Ко мне приблизился седой человек. Голова у него тряслась. Лицо было вытянутое, обросшее щетиной.
   — Сталин… помер… — едва выговорил он.
   Я опустил мешок.
   — Ты с ума сошел!..
   Он истово перекрестился.
   — Крест святой, помер… Радиво на станциях шумит…
   В его глазах был слепой страх.
   Не помню, как дотащил я санки до каптерки. Снег порошил лицо, забивал уши. Лампочка в каптерке перегорела. Сгрузил мешки на пол. Стоял в холодной темноте. Во мне нарастала острая боль: «Он не должен был умереть, пока мы здесь… Пока не узнал всю правду… Пока не исправил…»
   Заперев каптерку, я пошел напрямик, по сугробам, к бараку. Бледные лучи прожекторов шарили по зоне и никак не могли просверлить снежную мглу.
   На полпути столкнулся с Ермаковым. Широкой грудью он штурмовал налетавшую белую силу.
   — Слыхал, отец родной приказал долго жить? — кричал в метель Ермаков. — Надзиратель сказал… Аминь!
   Я остановился.
   — Петр Владимирович! Ты… радуешься?
   Он ничего не ответил. Продолжал шагать по сугробам и потом исчез в вихревом кольце.
   В бараке спали. Лишь Дидык бодрствовал, сидел в белье на вагонке.
   — Скилькы этапу?
   Я подсел к Дидыку. Начал нерешительно:
   — Харитон…
   Он пытливо взглянул на меня.
   — Що там?
   — Говорят, Сталин умер.
   — Тю на тебе! Хто бреше?
   — Один сказал… из этапа. А Ермакову — надзиратель.
   — Хай инши кажуть, а ты… твое дило — мовчи! — строго проговорил Дидык. — А то ще сроку прибавлють, ей-бо!
   Он вышел в коридор курить. Я лег под одеяло.
   «Кому же теперь писать?.. Как пойдет вообще вся жизнь?.. Что будет с нами, заключенными?.. Не всколыхнутся ли враги, не затеют ли войну?..»
   Вернулся Дидык.
   — От люды! Нагавкають таких «параш», шо мозга на мозгу лизе! — бурчал он, укладываясь. Вытянулся во весь свой исполинский рост, натянул одеяло на голову, поверх — бушлат, и примолк.
   Я ворочался на вагонке. В тревожной полудремоте мне вдруг ясно представился Сталин в гробу: рябоватое лицо, полуоткрытый рот, увядшие седые усы и… открытые глаза! Смотрит, будто живой!.. Смотрит, но не может произнести ни одного слова… Чей-то голос: «В свою последнюю, предсмертную минуту он увидел всех оклеветанных, всех расстрелянных, и ужас сковал его!»
   Я поднялся с подушки. «Кто это сказал?..» Кругом сонное царство. Слышался приглушенный храп Дидыка. Кто-то плакал во сне, кто-то стонал.
   Снова упал я на подушку…
   …В барак входит Сталин — в кителе, сапогах и черной кожаной фуражке. Садится на табуретку возле моей вагонки, раскуривает трубку. Один глаз полуприкрыт, над другим вздернулась бровь.
   — Я еще не умер… — говорит он и дымит трубкой.
   Дым густой, едкий, все кругом окутывает. Я вижу только прищуренный глаз Сталина. Хочу вскочить, и нет сил: вместо одеяла на мне — чугунная плита. Лежа, придавленный, о чем-то прошу, что-то горячо доказываю. Сталин не слышит и только повторяет:
   — Я еще не умер… Не умер!
   — Па-а-адъем! — раздался оглушающий голос Рябченко. — На поверку!
   Все завозились, задвигались, загалдели. В непогоду нас обычно не выгоняли во двор, подсчитывали на местах, но тут всех без исключения, даже ползающих и падающих инвалидов, заставили выстроиться на линейке.
   На помощь Рябченко пришел молодой надзиратель Вагин — белесый, с фарфоровыми глазами. Считали нервно, торопливо.
   Днем меня вызвал оперуполномоченный Калашников. У него полное, безбровое лицо, низкий лоб, бегающий взгляд. Сидел за столом и перебирал письма.
   — Фамилия? — хрипло спросил Калашников, хотя отлично ее знал.
   Стал откладывать в сторону конверт за конвертом.
   — Почему жена часто пишет?
   — Любит.
   Он отвалился на спинку стула.
   — Что за ответ?
   — По существу вопроса, гражданин начальник.
   — Развязно держишь себя!
   — Не понимаю…
   — Тон, тон какой? У тебя номер на спине, а я офицер. Понимаешь разницу?
   — Разницу между нами?.. Понимаю.
   — То-то же!.. Шестнадцать писем, три бандероли! Черт ее бери!.. Загружает почту, цензуру… Вот не отдам, а? — Он осклабился. — Не отдам, и точка!
   — Вы все можете, гражданин оперуполномоченный. Даже можете отнять у несправедливо заключенного единственную радость.
   — «Несправедливо»!.. Страдалец! Может, коммунистом себя еще считаешь?
   — Считаю.
   — Ишь, какой!.. А жену воспитать не сумел. Коммунист, ха! Она же у тебя верующая!
   — Откуда вы заключили?
   — Откуда?.. Из писем. Что ни письмо, то «слава богу», «слава богу»!.. Чего улыбаешься?..
   Ребром руки он сдвинул на край стола пачку писем, бандероли. Одна из них свалилась на пол.
   — Забирай!
   Я схватил почту. «Вера, милая, ты и не подозреваешь, какую силу шлешь сюда!»
   — Разрешите идти?
   — Обожди.
   Он вышел из-за стола, поскрипывая сапогами. Сунул руки в карманы брюк. Остановился против меня.
   — Ты не имеешь права называть себя коммунистом. Это вызов органам! Понял? — повелительно спросил он.
   — Не понял!
   — Называть себя коммунистом, находясь в лагере, ты не и-ме-ешь пра-ва!
   — У меня вообще нет никаких прав, гражданин начальник, кроме права мыслить.
   — Иди! — Лицо его и шея стали пунцовыми. — За мысли срок даем!
   Нервничал оперуполномоченный…
   Нервничал и Этлин. Он приказал доставить к нему лежавшего на койке престарелого генерала, профессора Гельвиха.
   …Недели две назад я познакомился с Петром Августовичем Гельвихом. На его имя поступил денежный перевод от родных. Рано утром я вошел к нему в четвертый барак. Худой старик с трясущимися руками в одном белье стоял у койки, держался руками за спинку, приседал до полу и сиплым голосом считал:
   — Раз, два… три, четыре…
   — Что это вы, генерал?!
   — Гимнастика…
   Он остановился. Перевел дыхание. Подтянул сползавшие кальсоны.
   — Вы ко мне? Присаживайтесь, прошу.
   Решительным жестом указал на табуретку. Сам опустился на край койки.
   — Чем могу быть полезен?
   — Зачем, генерал, вы утруждаете себя такими движениями?
   — Не утруждаю, а укрепляю. Хочу сохраниться… Мне нельзя умирать. В голове одно открытие… Должен передать правительству…
   Узнав о присланных деньгах, сморщился:
   — Зачем они? Карандаш и бумага нужны!
   — Что же раньше не сказали? Достану вам и бумагу и карандаш.
   — Неужто? — обрадовался старик. — Вот спасибо, голубчик!.. Формулы, понимаете, формулы замучили, спать не могу, а записывать некуда и нечем… Цифирь знаете, какая штука?.. Удерет из башки — и баста! Лови потом… Мне же, голубчик, во-семь-де-сят!.. И трудиться я начал с тысяча восемьсот… постойте, постойте!.. — Он потер желтый лоб. — Да, совершенно верно: с восемьдесят шестого. Уже в тринадцать лет давал мальчишкам домашние уроки, ре-пе-ти-тор-ствовал. Надо было на хлеб… Отец — учитель, чего он там… Так когда же, голубчик, соблаговолите бумагу и карандаш?
   — Сегодня!
   — Покорно благодарю. Весьма рад знакомству, весьма… А вы, а вас за что?..
   Я недоуменно повел плечами.
   — Та-ак-с! Понятно… Скажите, а вы обо мне на воле слыхали?.. Нет?.. Гм!.. В таком разе честь имею отрекомендоваться: лауреат Сталинской премии!.. Нет, я не иронически, нет. Вполне серьезно. Не верите? Честное слово!.. Первая степень.
   Кряхтя, он полез в тумбочку, достал старый, потрепанный номер «Известий». Разгладил.
   — Прошу… Из дома прислали. Надзор вето не наложил, да-с. Только при мне. Не выпускаю из рук. Это моя радость, мой паспорт, это… — у него слегка задрожал голос. — …может быть, моя лебединая песня!
   «Известия» от 14 марта сорок первого года… Публикуется первое постановление о присуждении первых Сталинских премий выдающимся деятелям науки и техники, литературы и искусства. Петр Августович Гельвих удостаивается премии первой степени за работу «О рассеивании, вероятности попадания и математическом ожидании числа попадания», опубликованную в тридцать четвертом году; за второй труд — «Теоретические основания выработки правил стрельбы», напечатанный в тридцать шестом; и, наконец, за третью научную работу — «Стрельба по быстродвижущимся целям», оконченную в сороковом году.
   Внизу полосы — портрет Гельвиха: цветущий старик, пышные седые усы, полукруг белых волос над открытым широким лбом, на груди орден Ленина…
   Я перевел взгляд на заключенного Гельвиха: высохший человек, голый череп, редкие усики-колючки. Но в серых глазах, глубоко-глубоко, искорки живого ума…
   — Неужели?..
   — Да, это я… Бывший я… — глухо произнес он. — Шесть лет тюрьмы, голубчик. Что вы хотите?.. — Он сморщился. — Был лев, а нынче драный кот!.. Холодно что-то…
   Генерал натянул на плечи грязновато-желтое одеяло.
   С койки поднялся пожилой человек с буро-синим лицом, подошел и, не веря, заглянул в газету.
   — Э-хе-хе, генерал, генерал!
   Из статьи, напечатанной в этом же номере, я узнал, что труды Гельвиха имеют огромную практическую ценность. В них обоснованы современные способы ведения артиллерийского огня. Они занимают видное место в мировой артиллерийской науке… Использованы при разработке стабильных учебников для военных академий и училищ. Исследование об эллиптических ошибках позволило правильно решить сложнейшую проблему — поражение ненаблюдаемой цели.
   — В чем же вас обвинили? — с отчаянием спросил я.
   — Во вредительстве… Все мои работы объявили вредительскими… Дайте кружку.
   Он отпил немного воды.
   — Тут еще не обо всем… В начале века ваш покорный слуга изобрел противоцеппелинную пушку. Не слыхали о такой? — Гельвих оживился. — Сам рассчитал, сам образец сделал, да-с!.. Пушку установили на воздушном дредноуте. Назывался он, к вашему сведению, «Илья Муромец». А в небо не подняли. Смелости не хватило…
   Вошел со шприцем в руке молодой фельдшер, прямой, тонкий.
   Гельвих засуетился. Приподнявшись на койке, протянул мне руку.
   — Не смею более задерживать.
   В этот же день я принес Гельвиху карандаш и тетрадку.
   Днем и ночью испещрял он ее цифрами, в которых билась неуемная мысль ученого. Но при обыске надзиратели тетрадь отобрали и сожгли.
   …И вот сейчас два санитара тащили этого человека под руки через двор. На генерале неуклюже висел бушлат, из-под него торчали полы линючего халата. На голове сидела шапочка, напоминавшая клоунскую: прикрывала лишь затылок. Ноги в чоботах заплетались. Каждые два-три шага санитары подтягивали старика. Проходившие по двору останавливались, молча глядели на дикую картину.