Страница:
Дмитревский и Четвериков жадно принялись за работу. Писали, притулившись на тумбочке, в полутьме барака. При каждом обыске солдаты рвали рукопись, забирали карандаши и ручки, а чернила выливали в снег. Начальник режима лейтенант Тюфанов всякий раз с наигранной досадой замечал: «А, черт! Забыл предупредить!» И всякий раз литераторы начинали заново…
Жила на этом лагпункте группа бандеровцев. Ее перевели сюда из Воркуты. Бандиты считали, что Дмитревский и Четвериков никакие не заключенные, а «подосланные агенты МВД». Решили с ними расправиться.
Но жили там же и заключенные комсомолец Николай Шелешнев, [33]моторист-электрик, по кличке Капитоша (он играл на лагерной сцене Капитошу в пьесе Островского «Свои люди — сочтемся»), и старый большевик Бровкин, моторист-дизелист. Капитошу первым из осужденных по 58-й статье расконвоировали на колонне. Он обитал и трудился в рабочей зоне. Бровкина приводили и уводили под охраной. Капитоша увлекался литературой, любил театр и на этой почве сдружился с Дмитревским и Четвериковым. Они знали, что в первый час войны комсомольский билет Николая Шелешнева был залит кровью, что этот необыкновенно подвижный, с горячим сердцем юноша — жертва судебного произвола.
В один из дней пришел Тимофей Кузьмич Бровкин на работу встрепанный, тревожный:
— Капитоша, действуй! Спасай своих друзей-писателей!.. Нынче ночью их покончат бандеровцы!
Бровкин уверял, что во всех деталях знает план бандитов: они задушат спящих литераторов, трупы впихнут в уже заготовленные матрасники и сбросят в глубокую канализационную яму.
Капитоша всполошился: как быть? Заявить оперу? Можно лишь ухудшить положение: одних заговорщиков изолируют, а других — убьют… Он пошел на риск. Попросил связиста лагеря (тоже вслед за ним расконвоированного) соединить его по телефону с Тайшетом. Связист согласился передать сигнал, но при условии, что говорить будет кто-то из надзирателей. Капитоша знал, что младший сержант Иван Мосолов — человек. И не ошибся. Мосолов позвонил в управление Озерлага.
Тотчас же на лагпункт приехал заместитель Евстигнеева полковник Крылов. Вызвал романистов. Они шли в кабинет начальника со смутной тревогой.
Крылов сидел за столом. У дверей стоял начальник лагпункта, тоже полковник. Персона заметная: единственный на трассе полковник на такой должности. Говорили, что прислали его «на перевоспитание»… Крылов предложил заключенным стулья и повел беседу о современной литературе, о лично знакомых ему писателях, о романе Ажаева «Далеко от Москвы»…
От такого поведения заместителя начальника Озерлага с заключенными у полковника лицо вытянулось.
— Видимо, я здесь не нужен? — хмуро спросил он.
— Да, да. Можете идти.
Тот потоптался у порога собственного кабинета и вышел.
Разговор с Крыловым продолжался долго. И Борис Дмитриевич и Владимир Иванович были крайне взволнованы: впервые с ними говорили, как с людьми!
— Мы верим в будущее, — сказал Четвериков. — И хотим вернуться в большую жизнь не с пустыми руками и не с разбитыми душами…
— Так и мы понимаем, — согласился Крылов. — Полковник Евстигнеев приказал поставить вас в надлежащие условия.
Дмитревского и Четверикова повели на вахту, без вещей: обманули бандеровцев, которые подкарауливали писателей, чтобы не выпустить живыми из зоны. Потом Мосолов принес вещи и один, без штыка и овчарки, сопроводил заключенных на станцию. Их доставили в обычном пассажирском поезде на лагпункт 053 — для инвалидов.
Озерлаг объявил благодарность надзирателю Мосолову за спасение жизни заключенных писателей…
Начальник лагпункта 053, старший лейтенант Логунов, уже знал, что за люди поступили. Мельком пробежал формуляры и стал читать лежавшую на столе бумагу из Тайшета.
— Поня-ятно! — протянул он. — Вам требуется для этого самого… творческого процесса отдельное помещение? Ага! Для меня приказ полковника Евстигнеева — закон. Конечно, согласен: люди в лагерях не должны терять свою квалификацию. Вот так-то!.. Будет отдельное помещение… Еще что? Бумагу?.. Понятно. Деньги у вас есть?.. Купим. А чернила выдадим из конторы. Все?..
Спустя час заключенные бухгалтер и два счетовода уносили из конторы свои папки, счеты, линейки, чернильницы в кабинку, где до этого выдавали посылки, и бурчали:
— Тоже нам Максимы Горькие, прости господи!..
В большой комнате с двумя столами и стульями, с кипой бумаги и бутылкой фиолетовых чернил Дмитревский и Четвериков денно и нощно писали роман «Мы мирные люди». Не только живые факты были у них под руками, но и сами действующие лица. Заключенные поведали авторам о шпионских школах за границей (был один такой «студент»), о собственных судьбах. Не известно, как раньше у следователей, а теперь с писателями они были очень откровенны. В роман пришли не придуманные, а настоящие Весенев, Роби Патридж, Валька Краб, Раскосов и другие персонажи.
Авторов старательно опекал не кто-нибудь, а сам оперуполномоченный лагпункта Сайфулла Гайнанов, в прошлом башкирский учитель. В годы войны он громил гитлеровцев в Качановском районе на Псковщине. Фронтовик с ног до головы. В лагере он не был похож на обычного грозного «кума»: не пользовался услугами стукачей, не заводил дополнительных дутых дел на заключенных, беседовал строго, требовательно, но без оскорблений.
Наблюдая за работающими писателями, Гайнанов, надо сказать, никогда и пальцем не прикасался к их рукописи, ни одной строчки не проверил. Но каждый день заглядывал в «домик творчества» и озабоченно спрашивал:
— Никто не мешает?.. Сколько уже страниц, честна?
Случилось однажды, что начальник лагпункта занарядил Четверикова на общие работы: мужик, мол, дюжий, пускай денек на воздухе повкалывает. Гайнанов узнал, опротестовал, и наряд отменили. Чтобы впредь не случалось подобное, поехал в Тайшет и привез «охранную грамоту» на романистов.
— А я у них вроде спецконсультантом состоял! — сказал мне Гуральский, излагая всю эту диковинную историю.
Мы ходили с ним по тропинке в зоне. В бараках вечерами было угарно от натопленных печей и сизоватых махорочных облаков. Звонко щелкали «козлятники». А тут никто не мешал. Гуральский кутался в бушлат от порывистого осеннего ветра и рассказывал:
— Авторы попросили меня, и я подключился к их работе. Испытал колоссальное наслаждение!.. Был для них некоей ходячей энциклопедией, путеводителем по европейским странам… Надо сказать, память у меня неплохая. Помню целые абзацы из некоторых работ Ленина, Маркса… Могу процитировать а ливр увр… [34]Желаете удостовериться?
Он остановился. Потер пальцами виски.
— Вот, пожалуйста: «К критике гегелевской философии права».
И без малейшей запинки прочитал строк сорок.
— Жаль, проверить не можете… А работу Ильича «Как чуть не потухла искра» всю наизусть знаю.
— А вам известно, — спросил я, — что в первоначальном виде это была не статья, а письмо Ленина Крупской? Письмо несгибаемого марксиста, человека, потрясенного разрывом с Плехановым?
— Представьте, не знал!
— Мне сказала об этом Фотиева… Обратите внимание на стиль, на пейзаж, на психологические нюансы…
Автоматчик на вышке подозрительно всматривался в наши фигуры, полоснул лучом прожектора. А мы продолжали ходить. Глаза у Гуральского горели, нервно подергивался рот.
— Вы, кажется, уже проверили правдивость одного моего пророчества? — спросил он. — Ленинизм восторжествует во всей своей мощи!.. Дум спро, спро!.. [35]Безусловно, разом все не образуется. Но Ленин… как бы вам сказать?.. Ленин — душа народа, а народ без души жить не может…
Сразу, остро взглянув на меня, он глуховато спросил:
— Вы оплакивали Сталина?.. Я — нет. Я за Ленина обрадовался.
Перед бараком, прощаясь со мной, Гуральский сообщил, передернув плечами:
— А Гайнанов, когда я уезжал, сказал мне тет-а-тет, что непременно отправит рукопись романа Дмитревского и Четверикова в Москву, в Союз писателей. [36]
…Гуральского увезли из Вихоревки. Одни говорили — на колонну 050, где работала какая-то «особая комиссия», другие утверждали, что в Москву. Гуральский подал несколько заявлений, настойчиво требовал вызвать его свидетелем по делу Берия, заверял, что, располагает важными сведениями.
Направляясь к вахте, он издали увидел меня и, подняв руку, прокричал:
— А все-таки она вертится! [37]
Обстановка в лагере менялась буквально час за часом. Майор Кулинич получил новое назначение. Начальником лагпункта стал муж главного врача Анны Васильевны, майор медицинской службы Гербик. Внешность у него была довольно внушительная: тучный, розовощекий, с широкими, густыми черными бровями, голос звучный, раскатистый. О Гербике говорили как о большом любителе музыки. И верно, не успел он вступить на пост, как приказал готовить «концерт на славу». Артистам разрешил отпускать волосы. Смеялся:
— Какое же это зрелище, если на сцене все будут оболваненные?
Концерт подготовили. Начало было объявлено на семь вечера, а часа в три произошло событие, которого все ждали с затаенным нетерпением: вынимали железные решетки из барачных окон, снимали замки с дверей. Заключенные проделывали эту операцию с наслаждением. Особенно был подвижен и весь сиял Алимбарашвили.
— Быстрей, быстрей! — торопил он, потирая руки. — Конец нашей «камерной музыке»!
Концерт шел с нарастающим подъемом. «Растюремненная» зона опьянила радостью артистов. Они великолепно пели, играли и танцевали, а зрители неистово рукоплескали.
Азарт исполнителей достиг высшей точки в заключительном номере программы. Ставили чеховскую «Хирургию». Фельдшера Курятина играл стоматолог Валентин Сиверский — сухопарый, близорукий, в очках, сползавших на кончик носа, с сильными, железными руками. А Вонмигласова — пожарник дядя Миша, одессит: округлая фигура, голова немного набок, орлиный нос и толстые выпяченные губы. Голос тоненький, с хрипотцой. Повязали ему щеку платком, приделали косичку — вылитый чеховский дьячок!.. Для большего эффекта Сиверский с разрешения Гербика притащил на сцену из зубоврачебного кабинета шкаф с инструментами, кресло и бормашину.
По ходу роли дядя Миша уселся в кресло и вдруг заметил в руке у Сиверского настоящие щипцы. Насторожился. А тут еще Валентин эдаким натуральным тоном:
— Ну-с, раскройте рот пошире. Сейчас мы его… тово…
Дядя Миша отговорил положенный текст, но от себя на всякий случай шепнул:
— Гляди, это же понарошку!
Потом откинулся на спинку кресла, задрал коленки до локтей — и ни жив ни мертв.
А Сиверский наложил щипцы да со всей профессиональной сноровкой ка-ак рванет — и нет здорового зуба!
Дядя Миша крякнул, покраснел и свирепо завращал глазами. Струйка крови стекла по толстым губам. Однако артисту, да еще пожарнику, ни при каких обстоятельствах теряться негоже. Финальную фразу своей роли он произнес с таким сердцем, так естественно зло и с такой отсебятиной, что зал грохнул:
— Парршивый черт… Насажали вас здесь, падло, на нашу погибель!
И, позабыв схватить платочек с «просфорой», нырнул в кулисы, провожаемый овацией за гениальную игру.
Там он плевался кровью и нещадно ругался.
О происшествии на сцене все, конечно, узнали. До самого позднего часа в бараках стоял хохот.
А следующий день начался, как и всегда, с развода на вахте, с поверки, с миски лагерного супа…
Нагрянула зима — четвертая для меня на этой суровой земле. Опять завьюжило, заморозило… Никакие ожидаемые комиссии из Москвы не приезжали. Никого после Гельвиха с нашего лагпункта больше не освобождали. Даже прекратили принимать заявления о пересмотре дел.
Расстреляли Берия и его ближайших подручных — заплечных дел мастеров. Гнойник был вскрыт. Почему же нас не выпускают? День уже казался годом, а месяц — вечностью. Поползли всевозможные слухи.
Пришел в каптерку с очередной «парашей» врач Ермаков:
— Старые замки сняли, скоро, говорят, новые повесят.
Пришел медстатистик Вячеслав Рихтер, с постоянно незавязанными ушами малахайчика и вложенными друг в друга рукавами серого бушлата:
— Дождемся ли?..
Пришел ссутулившийся Дидык:
— Працюваты нам тут от звонка до звонка.
Поступил из МВД ответ и на мое заявление: «Оставить без последствий…»
«Теперь не могут, не должны оставлять без последствий! Сработала старая машина!» — был убежден я.
Написал новое, девятое, заявление. Посылать только в ЦК!
Панкратов не принял.
— Ты же знаешь, прекращено! В отделении не возьмут.
Я — к оперуполномоченному Соковикову. Тот прочитал заявление. Помолчал. Снова прочитал.
— Гляди-ка ты!.. Оставь.
В зоне внешне царило тихое ожидание. Однако надзиратель Вагин по-своему понял атмосферу затишья. С прежним усердием стал выискивать, кого бы упечь в карцер. И опять попался Штейнфельд! Доктор вставал за час до подъема и прогуливался вокруг барака. Обычно начинал ступать медленно, погруженный в думы, затем ускорял шаги. Вагин присматривался, присматривался — и рапорт майору: Штейнфельд репетирует побег.
Гербик вызвал доктора, прочитал надзирательский рапорт, рассмеялся. Попросил не портить настроения Вагину.
— Почему не уберете этого цербера, гражданин майор?
— Обождите, Штейнфельд. Все в свое время…
Под Новый год Леонид Григорьевич свалился: боли в сердце, общая слабость. Лежал в пустой палате, но чуть не ежеминутно звал фельдшера Решетника, давал указания — с каким больным что надо делать, и попросил, если уснет, обязательно разбудить его за четверть часа до полуночи, чтобы он мог приветствовать Новый год с открытыми глазами.
Я услыхал, что Купцов и Решетник затевают в корпусе новогоднюю встречу. Звали и меня. Отказался. Хотелось в торжественный ночной час побыть наедине с самим собой…
Подоспела посылка от Веры. Дидык подсел к моей тумбочке. Мы чокнулись кружками со сгущенным кофе и залезли под одеяла.
Была пятая новогодняя ночь в неволе. Первая — во внутренней тюрьме МГБ. Тогда часы на Спасской башне отбили пятидесятый год — половину двадцатого века… В шесть утра нас вывели для прогулки на крышу здания. Горели звезды, падал крупный снег, темное небо подпирали световые столбы от уличных фонарей. Доносились частые гудки автомобилей, пересекавших площадь Дзержинского, развозивших гостей по домам… Четверть часа ходил я по высоко огороженной прогулочной площадке, подсчитывая собственные шаги. Потом в голове стал складываться сюжет книги, которую, я верил, непременно напишу.
И теперь, в лагерном бараке, все думы мои вдруг обратились к будущей книге. О чем, о ком напишу?.. О пережитом! В жизни пришлось видеть столько интересных людей, быть свидетелем и участником таких событий, фактов, что я не могу, не имею права уйти в могилу, не рассказав обо всем этом.
Утром я узнал от Купцова, что в новогоднюю ночь у постели Штейнфельда собрались заключенные коммунисты и комсомольцы. Каждый принес свою посылочную долю. Заварили густой чай, наготовили бутербродов. Кто-то достал несколько елочных веток, и в палате запахло морозной хвоей. Вдруг появился старший лейтенант Панкратов. Прошел в процедурную. Оглядываясь по сторонам, вынул из кармана и водрузил на стол поллитровку. Гулко кашлянул.
Решетник глаза вылупил.
Панкратов с серьезной миной на лице, наставническим тоном сказал:
— В эту ночь на всем земном шаре единый и нерушимый режим: встречать Новый год с вином! — Он щелкнул пальцами по воротнику. — Чтоб доктор малость опрокинул, слышишь? То-то ж!..
Опять кашлянул — и только его видели.
За несколько минут до двенадцати часов разлили «горючее» по кружкам и мензуркам.
Штейнфельд поднял мензурку.
— Один глоток, с разрешения Панкратова, можно… Товарищи!.. За партию верных Ленину коммунистов!.. За Родину нашу!.. За дорогих нам людей!
— И за наш Новый солнечный год! — добавил Купцов…
Январские морозы были беспощадны. Мы опасались, как бы стекла в окнах не полопались.
Промерзший до костей, в башлыке, шинели и заснеженных валенках, ввалился в контору Соковиков.
Неисповедимы пути, по которым в зону проникают «вольные» новости. Но часто они в той или иной мере подтверждаются. Известно стало нам и о случае с оперуполномоченным Соковиковым. На очередной политбеседе в четвертом отделении Озерлага какой-то политический невежда предупредил своих слушателей:
— Учтите: сейчас враг скрывается под флагом Ленина. Говорит о Ленине, о ленинских идеях, а сам — заядлый троцкист!
Соковиков возразил этому «философу»; троцкисты всегда были врагами Ленина, всегда нападали на Ленина, а не прикрывались его именем. За столь «дерзкое» высказывание Соковиков навлек на себя гнев вышестоящих начальников, попал «на заметку».
Вот почему сумрачный, озадаченный вид, с каким стал появляться последнее время в зоне оперуполномоченный, был нам понятен. Он устало плюхнулся на табурет. Размотал башлык, подышал на руки. Взглянул на Дидыка.
— Дай махры! Позлей какая…
Затянулся дымом. Встал. Позвал меня.
В кабинетике он сидел, уткнув глаза в стол. Курил неистово, будто вытягивал из цигарки слова, которые никак не шли на язык. Стал рыться в папке. Захлопнул, сунул ее в ящик. Почесал за ухом. Выругался непонятно в чей-то адрес. Глаза сузились.
— Копия заявления в ЦК осталась?
— Нет, гражданин начальник. А что?
— Бросили в корзину!
— Как же так? Почему?..
— «Почему, почему?..» — Он глянул на окошко, сплошь замороженное, затем — на дверь. — Потому как… еще бериевцы сидят в отделении!.. Твои уши не слышали, что мой язык сказал, понял? Восстанови заявление. Сам отправлю, обычной почтой.
— Спасибо, гражданин начальник!
— Благодарить после будешь. Пиши!
— В таком случае позвольте еще письмо?
— Жене?
— Нет. Большакову, Ивану Григорьевичу.
— Кто такой?
— Заместитель министра культуры. Вместе работали. Хорошо меня знает.
— Угу… Экой ты!.. — Задумался. — Стало быть, хочешь артиллерийским залпом?.. Ладно. Уж заодно и жене пиши!
Соковиков унес на почту три моих письма.
Потянулись дни, наполненные ежеминутным волнующим ожиданием.
В полузабытьи шел я как-то по зоне и столкнулся… с Флоренским.
— Вы… здесь?
— К вам направился, — здороваясь, сказал Николай Дмитриевич.
— Будете у нас?
— Всего день. Привезли на дрезине. Серьезная операция… Грузили лес на Вихоревке. Так вот, одного конвоира пришибло бревном. Переломаны шейные позвонки, сдавлен спинной мозг…
— Да, тяжелый случай… Какие новости у вас в больнице?
Флоренский замялся.
— Ничего особенного… Помните Мишу Дорофеева?
— Как же!
Николай Дмитриевич передал одну из маленьких историй, которые в том или ином варианте происходили на многих пунктах длинной скорбной трассы Тайшет — Братск, раскрывая человеческое в сердцах.
…На авторемонтном заводе обстановка для Дорофеева сложилась неблагоприятная. Подходящей производственной специальности у него не было, а все обслуживающие должности были заняты. Каждый день Дорофеева могли этапировать в неизвестном направлении, даже на Колыму. А так не хотелось далеко уезжать от родной иркутской земли!..
У кого искать помощи?.. Он пошел к «подпольному конструктору» Алексею Кассандрову — мастеру гальванического цеха. О Лешке-моряке всегда душевно отзывался Флоренский.
Такой человек, решил Дорофеев, из огня вытащит, из воды вынет…
— Мне гальванист нужен, дорогой мой, — сказал Кассандров. — У нас производство, а не инвалидный дом. Так что… извини!
Отказ был неожиданным. Дорофеев даже зубами скрипнул.
— А, черт! — с сердцем выругался он. — Чем я виноват, что не слесарь и не токарь? Чем виноват, что попал на комсомольскую работу?
— На какой должности забрали? — поинтересовался Кассандров.
— Секретарь Иркутского обкома комсомола! — с раздражением произнес Дорофеев.
— Стоп! Тогда разворот на сто восемьдесят градусов! — решительно сказал Алексей Григорьевич. Предложил потомственную капитанскую трубку — На, затянись!
Тут же Кассандров преподал Дорофееву несколько уроков по гальванотехнике, велел вызубрить вопросы, которые задаст ему в присутствии начальства, и ответы, кои должны последовать. Вечером провел с ним репетицию, а утром вызвал в контору, к начальнику производства.
— Вы где работали? — недоверчивым тоном, проявляя актерские способности, спросил Кассандров, пристально вглядываясь в «незнакомого» человека.
— На Иркутском заводе имени Куйбышева, в гальваническом цехе, — бодро звучащим голосом произнес Дорофеев.
— Вон как? Тогда разговор будет короткий. У меня нет времени, — торопливо заметил Кассандров.
Он достал из хромовой ванны деталь. На блестящей поверхности хрома были мелкие черные пятна.
— Как это называется?
— Питинг!
— Какие причины его порождают?
— Избыток в электролите серной кислоты или трехвалентного хрома! — быстро, тоном уверенно сдающего экзамен ученика ответил Дорофеев.
Кассандров удовлетворенно развел руками и покосился на своего начальника:
— Больше вопросов нет! Это может знать только хороший специалист!
Дорофеева направили в гальванический цех. Кассандров прикрепил его к действительному специалисту. А через два месяца Дорофеев уже был старшим по смене… [38]
— Можно сказать, что Лешка-моряк бросил Дорофееву спасательный круг! — тепло заметил Флоренский.
Однако я чувствовал, что Николай Дмитриевич о чем-то умалчивает, чего-то не говорит.
К нам подбежал начальник конвоя, старший лейтенант Боборыкин — рослый, худой, с провалившимися щеками, с беспокойным взглядом слегка вытаращенных глаз.
— Доктор, быстро в корпус!.. Успеете еще наговориться!
После операции, удачно проведенной Николаем Дмитриевичем, мы снова встретились. Но только чтоб проститься: Флоренского увозили обратно, в центральную больницу.
— Все же решил сообщить вам печальную весть, — подавленно сказал он. Серая тень легла на его лицо. — Все равно узнали бы… Нет больше… Нины Устиновны.
— Что значит — нет?
— Умерла.
Мы стояли молча. Трудно было определить, сколько прошло тягостных немых секунд.
— Я знаю, как относилась она к вам, — заговорил Николай Дмитриевич. — Да и не только к вам… Я сам многим обязан ей… обязан той силой духа, которую она постоянно поддерживала во мне как могла… Нина Устиновна нервно заболела. Очевидно, подействовала лагерная обстановка. А ведь фронтовичка была!.. Отвезли в Иркутск, в больницу. Она разбила окно в туалете и… куском стекла…
— Зарезалась?! — ужаснувшись, зачем-то спросил я.
— Да!
Передо мной, словно живая, встала Череватюк: молодое лицо с темно-карими глазами, шинель нараспашку, четыре ордена на груди… И как бы послышался ее вопрос: «Много, по-вашему, в больнице невиновных?..»
Апрельские дни были теплее, чем в предыдущие весны. Зона быстро высохла. Больные в халатах высыпали на крылечки. В корпусах раскрыли окна. Безоблачное небо обнимало нас, чтобы скорее согреть после холода минувшей зимы, после черного ненастья.
Привезли со штрафной колонны захворавшего Гришу Спиридовича: порок сердца. Положили в третий корпус. Но неуемной бухгалтерской душе не лежалось: привык щелкать на счетах. И здесь, едва ли не с первого часа поступления, добровольно начал ходить на подмогу Дидыку.
Спиридович, Дидык, Рихтер и я обычно вечером делали несколько кругов по двору, обсуждая «текущие дела и перспективные планы». Как-то раз в воскресенье мы вышли на «кросс» еще задолго до ужина.
— Все идет к лучшему, — уверял, быстро шагая, Гриша. — Но, как известно, от перемены мест слагаемых сумма не меняется. Уберут ли всех гнусов, этлиных и лихошерстовых с лагерных постов? Боюсь, что нет. Передвинут, как шашки, с одного пункта на другой. Здесь он был черт чертом, а там заявится, согласно новой инструкции, ангелом. И вот вопрос: надолго ли хватит у чертей «ангельского терпения»?..
Около кухни мы встретились с главным врачом Анной Васильевной. Поздоровались. Она остановилась, посмотрела на «четырех богатырей» через очки. Сняла их, стала протирать, вскинула голову. Сверкнули знакомые искры в ее зрачках. Анна Васильевна потянула носом.
— Что за убийственная вонь? — недоумевая, спросила она.
В кухню поступила залежавшаяся на складе требуха. Варили на ужин рубцы. Густое зловоние выползало из кухонных дверей. Мы объяснили в чем дело. Анна Васильевна покачала головой, надела очки и решительно направилась в пищеблок.
Не прошло и минуты, как пулей вылетел из кухни толстяк в белом фартуке, раскрасневшийся, с выпирающими пухлыми ушами. За ним — Коля Павлов, тоже в фартуке, колпаке и с занесенной в руке деревянной мешалкой. Лицо его сияло восторгом. Мешалка вытянулась по спине толстяка. Тот взвизгнул, упал. Тут же ошеломленно вскочил на ноги и кинулся во двор. Бежал, подпрыгивая, точно мяч. Павлов взапуски за ним. В дверях кухни стояла рассерженная Анна Васильевна. Мы привыкли к ее тихому голосу, и было странно слышать, как она кричит:
— Позовите надзирателя!.. Надзирателя!..
В пищеблок помощником повара прислали бандеровца по кличке Ушастый. Желая выслужиться и как можно дольше продержаться у кухонной плиты, Ушастый принялся строчить клеветнические доносы. Шила в мешке не утаишь, и в пищеблоке стало известно о подлых делах бандеровца. Отделаться от него было не так просто. И вот, неизвестно каким путем и по чьей инициативе, в котле с баландой, которую варил Ушастый, Анна Васильевна, снимая пробу, нашла плавающую цигарку. Подозвала Павлова. Тот схватил мешалку… А все остальное мы видели…
Жила на этом лагпункте группа бандеровцев. Ее перевели сюда из Воркуты. Бандиты считали, что Дмитревский и Четвериков никакие не заключенные, а «подосланные агенты МВД». Решили с ними расправиться.
Но жили там же и заключенные комсомолец Николай Шелешнев, [33]моторист-электрик, по кличке Капитоша (он играл на лагерной сцене Капитошу в пьесе Островского «Свои люди — сочтемся»), и старый большевик Бровкин, моторист-дизелист. Капитошу первым из осужденных по 58-й статье расконвоировали на колонне. Он обитал и трудился в рабочей зоне. Бровкина приводили и уводили под охраной. Капитоша увлекался литературой, любил театр и на этой почве сдружился с Дмитревским и Четвериковым. Они знали, что в первый час войны комсомольский билет Николая Шелешнева был залит кровью, что этот необыкновенно подвижный, с горячим сердцем юноша — жертва судебного произвола.
В один из дней пришел Тимофей Кузьмич Бровкин на работу встрепанный, тревожный:
— Капитоша, действуй! Спасай своих друзей-писателей!.. Нынче ночью их покончат бандеровцы!
Бровкин уверял, что во всех деталях знает план бандитов: они задушат спящих литераторов, трупы впихнут в уже заготовленные матрасники и сбросят в глубокую канализационную яму.
Капитоша всполошился: как быть? Заявить оперу? Можно лишь ухудшить положение: одних заговорщиков изолируют, а других — убьют… Он пошел на риск. Попросил связиста лагеря (тоже вслед за ним расконвоированного) соединить его по телефону с Тайшетом. Связист согласился передать сигнал, но при условии, что говорить будет кто-то из надзирателей. Капитоша знал, что младший сержант Иван Мосолов — человек. И не ошибся. Мосолов позвонил в управление Озерлага.
Тотчас же на лагпункт приехал заместитель Евстигнеева полковник Крылов. Вызвал романистов. Они шли в кабинет начальника со смутной тревогой.
Крылов сидел за столом. У дверей стоял начальник лагпункта, тоже полковник. Персона заметная: единственный на трассе полковник на такой должности. Говорили, что прислали его «на перевоспитание»… Крылов предложил заключенным стулья и повел беседу о современной литературе, о лично знакомых ему писателях, о романе Ажаева «Далеко от Москвы»…
От такого поведения заместителя начальника Озерлага с заключенными у полковника лицо вытянулось.
— Видимо, я здесь не нужен? — хмуро спросил он.
— Да, да. Можете идти.
Тот потоптался у порога собственного кабинета и вышел.
Разговор с Крыловым продолжался долго. И Борис Дмитриевич и Владимир Иванович были крайне взволнованы: впервые с ними говорили, как с людьми!
— Мы верим в будущее, — сказал Четвериков. — И хотим вернуться в большую жизнь не с пустыми руками и не с разбитыми душами…
— Так и мы понимаем, — согласился Крылов. — Полковник Евстигнеев приказал поставить вас в надлежащие условия.
Дмитревского и Четверикова повели на вахту, без вещей: обманули бандеровцев, которые подкарауливали писателей, чтобы не выпустить живыми из зоны. Потом Мосолов принес вещи и один, без штыка и овчарки, сопроводил заключенных на станцию. Их доставили в обычном пассажирском поезде на лагпункт 053 — для инвалидов.
Озерлаг объявил благодарность надзирателю Мосолову за спасение жизни заключенных писателей…
Начальник лагпункта 053, старший лейтенант Логунов, уже знал, что за люди поступили. Мельком пробежал формуляры и стал читать лежавшую на столе бумагу из Тайшета.
— Поня-ятно! — протянул он. — Вам требуется для этого самого… творческого процесса отдельное помещение? Ага! Для меня приказ полковника Евстигнеева — закон. Конечно, согласен: люди в лагерях не должны терять свою квалификацию. Вот так-то!.. Будет отдельное помещение… Еще что? Бумагу?.. Понятно. Деньги у вас есть?.. Купим. А чернила выдадим из конторы. Все?..
Спустя час заключенные бухгалтер и два счетовода уносили из конторы свои папки, счеты, линейки, чернильницы в кабинку, где до этого выдавали посылки, и бурчали:
— Тоже нам Максимы Горькие, прости господи!..
В большой комнате с двумя столами и стульями, с кипой бумаги и бутылкой фиолетовых чернил Дмитревский и Четвериков денно и нощно писали роман «Мы мирные люди». Не только живые факты были у них под руками, но и сами действующие лица. Заключенные поведали авторам о шпионских школах за границей (был один такой «студент»), о собственных судьбах. Не известно, как раньше у следователей, а теперь с писателями они были очень откровенны. В роман пришли не придуманные, а настоящие Весенев, Роби Патридж, Валька Краб, Раскосов и другие персонажи.
Авторов старательно опекал не кто-нибудь, а сам оперуполномоченный лагпункта Сайфулла Гайнанов, в прошлом башкирский учитель. В годы войны он громил гитлеровцев в Качановском районе на Псковщине. Фронтовик с ног до головы. В лагере он не был похож на обычного грозного «кума»: не пользовался услугами стукачей, не заводил дополнительных дутых дел на заключенных, беседовал строго, требовательно, но без оскорблений.
Наблюдая за работающими писателями, Гайнанов, надо сказать, никогда и пальцем не прикасался к их рукописи, ни одной строчки не проверил. Но каждый день заглядывал в «домик творчества» и озабоченно спрашивал:
— Никто не мешает?.. Сколько уже страниц, честна?
Случилось однажды, что начальник лагпункта занарядил Четверикова на общие работы: мужик, мол, дюжий, пускай денек на воздухе повкалывает. Гайнанов узнал, опротестовал, и наряд отменили. Чтобы впредь не случалось подобное, поехал в Тайшет и привез «охранную грамоту» на романистов.
— А я у них вроде спецконсультантом состоял! — сказал мне Гуральский, излагая всю эту диковинную историю.
Мы ходили с ним по тропинке в зоне. В бараках вечерами было угарно от натопленных печей и сизоватых махорочных облаков. Звонко щелкали «козлятники». А тут никто не мешал. Гуральский кутался в бушлат от порывистого осеннего ветра и рассказывал:
— Авторы попросили меня, и я подключился к их работе. Испытал колоссальное наслаждение!.. Был для них некоей ходячей энциклопедией, путеводителем по европейским странам… Надо сказать, память у меня неплохая. Помню целые абзацы из некоторых работ Ленина, Маркса… Могу процитировать а ливр увр… [34]Желаете удостовериться?
Он остановился. Потер пальцами виски.
— Вот, пожалуйста: «К критике гегелевской философии права».
И без малейшей запинки прочитал строк сорок.
— Жаль, проверить не можете… А работу Ильича «Как чуть не потухла искра» всю наизусть знаю.
— А вам известно, — спросил я, — что в первоначальном виде это была не статья, а письмо Ленина Крупской? Письмо несгибаемого марксиста, человека, потрясенного разрывом с Плехановым?
— Представьте, не знал!
— Мне сказала об этом Фотиева… Обратите внимание на стиль, на пейзаж, на психологические нюансы…
Автоматчик на вышке подозрительно всматривался в наши фигуры, полоснул лучом прожектора. А мы продолжали ходить. Глаза у Гуральского горели, нервно подергивался рот.
— Вы, кажется, уже проверили правдивость одного моего пророчества? — спросил он. — Ленинизм восторжествует во всей своей мощи!.. Дум спро, спро!.. [35]Безусловно, разом все не образуется. Но Ленин… как бы вам сказать?.. Ленин — душа народа, а народ без души жить не может…
Сразу, остро взглянув на меня, он глуховато спросил:
— Вы оплакивали Сталина?.. Я — нет. Я за Ленина обрадовался.
Перед бараком, прощаясь со мной, Гуральский сообщил, передернув плечами:
— А Гайнанов, когда я уезжал, сказал мне тет-а-тет, что непременно отправит рукопись романа Дмитревского и Четверикова в Москву, в Союз писателей. [36]
…Гуральского увезли из Вихоревки. Одни говорили — на колонну 050, где работала какая-то «особая комиссия», другие утверждали, что в Москву. Гуральский подал несколько заявлений, настойчиво требовал вызвать его свидетелем по делу Берия, заверял, что, располагает важными сведениями.
Направляясь к вахте, он издали увидел меня и, подняв руку, прокричал:
— А все-таки она вертится! [37]
Обстановка в лагере менялась буквально час за часом. Майор Кулинич получил новое назначение. Начальником лагпункта стал муж главного врача Анны Васильевны, майор медицинской службы Гербик. Внешность у него была довольно внушительная: тучный, розовощекий, с широкими, густыми черными бровями, голос звучный, раскатистый. О Гербике говорили как о большом любителе музыки. И верно, не успел он вступить на пост, как приказал готовить «концерт на славу». Артистам разрешил отпускать волосы. Смеялся:
— Какое же это зрелище, если на сцене все будут оболваненные?
Концерт подготовили. Начало было объявлено на семь вечера, а часа в три произошло событие, которого все ждали с затаенным нетерпением: вынимали железные решетки из барачных окон, снимали замки с дверей. Заключенные проделывали эту операцию с наслаждением. Особенно был подвижен и весь сиял Алимбарашвили.
— Быстрей, быстрей! — торопил он, потирая руки. — Конец нашей «камерной музыке»!
Концерт шел с нарастающим подъемом. «Растюремненная» зона опьянила радостью артистов. Они великолепно пели, играли и танцевали, а зрители неистово рукоплескали.
Азарт исполнителей достиг высшей точки в заключительном номере программы. Ставили чеховскую «Хирургию». Фельдшера Курятина играл стоматолог Валентин Сиверский — сухопарый, близорукий, в очках, сползавших на кончик носа, с сильными, железными руками. А Вонмигласова — пожарник дядя Миша, одессит: округлая фигура, голова немного набок, орлиный нос и толстые выпяченные губы. Голос тоненький, с хрипотцой. Повязали ему щеку платком, приделали косичку — вылитый чеховский дьячок!.. Для большего эффекта Сиверский с разрешения Гербика притащил на сцену из зубоврачебного кабинета шкаф с инструментами, кресло и бормашину.
По ходу роли дядя Миша уселся в кресло и вдруг заметил в руке у Сиверского настоящие щипцы. Насторожился. А тут еще Валентин эдаким натуральным тоном:
— Ну-с, раскройте рот пошире. Сейчас мы его… тово…
Дядя Миша отговорил положенный текст, но от себя на всякий случай шепнул:
— Гляди, это же понарошку!
Потом откинулся на спинку кресла, задрал коленки до локтей — и ни жив ни мертв.
А Сиверский наложил щипцы да со всей профессиональной сноровкой ка-ак рванет — и нет здорового зуба!
Дядя Миша крякнул, покраснел и свирепо завращал глазами. Струйка крови стекла по толстым губам. Однако артисту, да еще пожарнику, ни при каких обстоятельствах теряться негоже. Финальную фразу своей роли он произнес с таким сердцем, так естественно зло и с такой отсебятиной, что зал грохнул:
— Парршивый черт… Насажали вас здесь, падло, на нашу погибель!
И, позабыв схватить платочек с «просфорой», нырнул в кулисы, провожаемый овацией за гениальную игру.
Там он плевался кровью и нещадно ругался.
О происшествии на сцене все, конечно, узнали. До самого позднего часа в бараках стоял хохот.
А следующий день начался, как и всегда, с развода на вахте, с поверки, с миски лагерного супа…
Нагрянула зима — четвертая для меня на этой суровой земле. Опять завьюжило, заморозило… Никакие ожидаемые комиссии из Москвы не приезжали. Никого после Гельвиха с нашего лагпункта больше не освобождали. Даже прекратили принимать заявления о пересмотре дел.
Расстреляли Берия и его ближайших подручных — заплечных дел мастеров. Гнойник был вскрыт. Почему же нас не выпускают? День уже казался годом, а месяц — вечностью. Поползли всевозможные слухи.
Пришел в каптерку с очередной «парашей» врач Ермаков:
— Старые замки сняли, скоро, говорят, новые повесят.
Пришел медстатистик Вячеслав Рихтер, с постоянно незавязанными ушами малахайчика и вложенными друг в друга рукавами серого бушлата:
— Дождемся ли?..
Пришел ссутулившийся Дидык:
— Працюваты нам тут от звонка до звонка.
Поступил из МВД ответ и на мое заявление: «Оставить без последствий…»
«Теперь не могут, не должны оставлять без последствий! Сработала старая машина!» — был убежден я.
Написал новое, девятое, заявление. Посылать только в ЦК!
Панкратов не принял.
— Ты же знаешь, прекращено! В отделении не возьмут.
Я — к оперуполномоченному Соковикову. Тот прочитал заявление. Помолчал. Снова прочитал.
— Гляди-ка ты!.. Оставь.
В зоне внешне царило тихое ожидание. Однако надзиратель Вагин по-своему понял атмосферу затишья. С прежним усердием стал выискивать, кого бы упечь в карцер. И опять попался Штейнфельд! Доктор вставал за час до подъема и прогуливался вокруг барака. Обычно начинал ступать медленно, погруженный в думы, затем ускорял шаги. Вагин присматривался, присматривался — и рапорт майору: Штейнфельд репетирует побег.
Гербик вызвал доктора, прочитал надзирательский рапорт, рассмеялся. Попросил не портить настроения Вагину.
— Почему не уберете этого цербера, гражданин майор?
— Обождите, Штейнфельд. Все в свое время…
Под Новый год Леонид Григорьевич свалился: боли в сердце, общая слабость. Лежал в пустой палате, но чуть не ежеминутно звал фельдшера Решетника, давал указания — с каким больным что надо делать, и попросил, если уснет, обязательно разбудить его за четверть часа до полуночи, чтобы он мог приветствовать Новый год с открытыми глазами.
Я услыхал, что Купцов и Решетник затевают в корпусе новогоднюю встречу. Звали и меня. Отказался. Хотелось в торжественный ночной час побыть наедине с самим собой…
Подоспела посылка от Веры. Дидык подсел к моей тумбочке. Мы чокнулись кружками со сгущенным кофе и залезли под одеяла.
Была пятая новогодняя ночь в неволе. Первая — во внутренней тюрьме МГБ. Тогда часы на Спасской башне отбили пятидесятый год — половину двадцатого века… В шесть утра нас вывели для прогулки на крышу здания. Горели звезды, падал крупный снег, темное небо подпирали световые столбы от уличных фонарей. Доносились частые гудки автомобилей, пересекавших площадь Дзержинского, развозивших гостей по домам… Четверть часа ходил я по высоко огороженной прогулочной площадке, подсчитывая собственные шаги. Потом в голове стал складываться сюжет книги, которую, я верил, непременно напишу.
И теперь, в лагерном бараке, все думы мои вдруг обратились к будущей книге. О чем, о ком напишу?.. О пережитом! В жизни пришлось видеть столько интересных людей, быть свидетелем и участником таких событий, фактов, что я не могу, не имею права уйти в могилу, не рассказав обо всем этом.
Утром я узнал от Купцова, что в новогоднюю ночь у постели Штейнфельда собрались заключенные коммунисты и комсомольцы. Каждый принес свою посылочную долю. Заварили густой чай, наготовили бутербродов. Кто-то достал несколько елочных веток, и в палате запахло морозной хвоей. Вдруг появился старший лейтенант Панкратов. Прошел в процедурную. Оглядываясь по сторонам, вынул из кармана и водрузил на стол поллитровку. Гулко кашлянул.
Решетник глаза вылупил.
Панкратов с серьезной миной на лице, наставническим тоном сказал:
— В эту ночь на всем земном шаре единый и нерушимый режим: встречать Новый год с вином! — Он щелкнул пальцами по воротнику. — Чтоб доктор малость опрокинул, слышишь? То-то ж!..
Опять кашлянул — и только его видели.
За несколько минут до двенадцати часов разлили «горючее» по кружкам и мензуркам.
Штейнфельд поднял мензурку.
— Один глоток, с разрешения Панкратова, можно… Товарищи!.. За партию верных Ленину коммунистов!.. За Родину нашу!.. За дорогих нам людей!
— И за наш Новый солнечный год! — добавил Купцов…
Январские морозы были беспощадны. Мы опасались, как бы стекла в окнах не полопались.
Промерзший до костей, в башлыке, шинели и заснеженных валенках, ввалился в контору Соковиков.
Неисповедимы пути, по которым в зону проникают «вольные» новости. Но часто они в той или иной мере подтверждаются. Известно стало нам и о случае с оперуполномоченным Соковиковым. На очередной политбеседе в четвертом отделении Озерлага какой-то политический невежда предупредил своих слушателей:
— Учтите: сейчас враг скрывается под флагом Ленина. Говорит о Ленине, о ленинских идеях, а сам — заядлый троцкист!
Соковиков возразил этому «философу»; троцкисты всегда были врагами Ленина, всегда нападали на Ленина, а не прикрывались его именем. За столь «дерзкое» высказывание Соковиков навлек на себя гнев вышестоящих начальников, попал «на заметку».
Вот почему сумрачный, озадаченный вид, с каким стал появляться последнее время в зоне оперуполномоченный, был нам понятен. Он устало плюхнулся на табурет. Размотал башлык, подышал на руки. Взглянул на Дидыка.
— Дай махры! Позлей какая…
Затянулся дымом. Встал. Позвал меня.
В кабинетике он сидел, уткнув глаза в стол. Курил неистово, будто вытягивал из цигарки слова, которые никак не шли на язык. Стал рыться в папке. Захлопнул, сунул ее в ящик. Почесал за ухом. Выругался непонятно в чей-то адрес. Глаза сузились.
— Копия заявления в ЦК осталась?
— Нет, гражданин начальник. А что?
— Бросили в корзину!
— Как же так? Почему?..
— «Почему, почему?..» — Он глянул на окошко, сплошь замороженное, затем — на дверь. — Потому как… еще бериевцы сидят в отделении!.. Твои уши не слышали, что мой язык сказал, понял? Восстанови заявление. Сам отправлю, обычной почтой.
— Спасибо, гражданин начальник!
— Благодарить после будешь. Пиши!
— В таком случае позвольте еще письмо?
— Жене?
— Нет. Большакову, Ивану Григорьевичу.
— Кто такой?
— Заместитель министра культуры. Вместе работали. Хорошо меня знает.
— Угу… Экой ты!.. — Задумался. — Стало быть, хочешь артиллерийским залпом?.. Ладно. Уж заодно и жене пиши!
Соковиков унес на почту три моих письма.
Потянулись дни, наполненные ежеминутным волнующим ожиданием.
В полузабытьи шел я как-то по зоне и столкнулся… с Флоренским.
— Вы… здесь?
— К вам направился, — здороваясь, сказал Николай Дмитриевич.
— Будете у нас?
— Всего день. Привезли на дрезине. Серьезная операция… Грузили лес на Вихоревке. Так вот, одного конвоира пришибло бревном. Переломаны шейные позвонки, сдавлен спинной мозг…
— Да, тяжелый случай… Какие новости у вас в больнице?
Флоренский замялся.
— Ничего особенного… Помните Мишу Дорофеева?
— Как же!
Николай Дмитриевич передал одну из маленьких историй, которые в том или ином варианте происходили на многих пунктах длинной скорбной трассы Тайшет — Братск, раскрывая человеческое в сердцах.
…На авторемонтном заводе обстановка для Дорофеева сложилась неблагоприятная. Подходящей производственной специальности у него не было, а все обслуживающие должности были заняты. Каждый день Дорофеева могли этапировать в неизвестном направлении, даже на Колыму. А так не хотелось далеко уезжать от родной иркутской земли!..
У кого искать помощи?.. Он пошел к «подпольному конструктору» Алексею Кассандрову — мастеру гальванического цеха. О Лешке-моряке всегда душевно отзывался Флоренский.
Такой человек, решил Дорофеев, из огня вытащит, из воды вынет…
— Мне гальванист нужен, дорогой мой, — сказал Кассандров. — У нас производство, а не инвалидный дом. Так что… извини!
Отказ был неожиданным. Дорофеев даже зубами скрипнул.
— А, черт! — с сердцем выругался он. — Чем я виноват, что не слесарь и не токарь? Чем виноват, что попал на комсомольскую работу?
— На какой должности забрали? — поинтересовался Кассандров.
— Секретарь Иркутского обкома комсомола! — с раздражением произнес Дорофеев.
— Стоп! Тогда разворот на сто восемьдесят градусов! — решительно сказал Алексей Григорьевич. Предложил потомственную капитанскую трубку — На, затянись!
Тут же Кассандров преподал Дорофееву несколько уроков по гальванотехнике, велел вызубрить вопросы, которые задаст ему в присутствии начальства, и ответы, кои должны последовать. Вечером провел с ним репетицию, а утром вызвал в контору, к начальнику производства.
— Вы где работали? — недоверчивым тоном, проявляя актерские способности, спросил Кассандров, пристально вглядываясь в «незнакомого» человека.
— На Иркутском заводе имени Куйбышева, в гальваническом цехе, — бодро звучащим голосом произнес Дорофеев.
— Вон как? Тогда разговор будет короткий. У меня нет времени, — торопливо заметил Кассандров.
Он достал из хромовой ванны деталь. На блестящей поверхности хрома были мелкие черные пятна.
— Как это называется?
— Питинг!
— Какие причины его порождают?
— Избыток в электролите серной кислоты или трехвалентного хрома! — быстро, тоном уверенно сдающего экзамен ученика ответил Дорофеев.
Кассандров удовлетворенно развел руками и покосился на своего начальника:
— Больше вопросов нет! Это может знать только хороший специалист!
Дорофеева направили в гальванический цех. Кассандров прикрепил его к действительному специалисту. А через два месяца Дорофеев уже был старшим по смене… [38]
— Можно сказать, что Лешка-моряк бросил Дорофееву спасательный круг! — тепло заметил Флоренский.
Однако я чувствовал, что Николай Дмитриевич о чем-то умалчивает, чего-то не говорит.
К нам подбежал начальник конвоя, старший лейтенант Боборыкин — рослый, худой, с провалившимися щеками, с беспокойным взглядом слегка вытаращенных глаз.
— Доктор, быстро в корпус!.. Успеете еще наговориться!
После операции, удачно проведенной Николаем Дмитриевичем, мы снова встретились. Но только чтоб проститься: Флоренского увозили обратно, в центральную больницу.
— Все же решил сообщить вам печальную весть, — подавленно сказал он. Серая тень легла на его лицо. — Все равно узнали бы… Нет больше… Нины Устиновны.
— Что значит — нет?
— Умерла.
Мы стояли молча. Трудно было определить, сколько прошло тягостных немых секунд.
— Я знаю, как относилась она к вам, — заговорил Николай Дмитриевич. — Да и не только к вам… Я сам многим обязан ей… обязан той силой духа, которую она постоянно поддерживала во мне как могла… Нина Устиновна нервно заболела. Очевидно, подействовала лагерная обстановка. А ведь фронтовичка была!.. Отвезли в Иркутск, в больницу. Она разбила окно в туалете и… куском стекла…
— Зарезалась?! — ужаснувшись, зачем-то спросил я.
— Да!
Передо мной, словно живая, встала Череватюк: молодое лицо с темно-карими глазами, шинель нараспашку, четыре ордена на груди… И как бы послышался ее вопрос: «Много, по-вашему, в больнице невиновных?..»
Апрельские дни были теплее, чем в предыдущие весны. Зона быстро высохла. Больные в халатах высыпали на крылечки. В корпусах раскрыли окна. Безоблачное небо обнимало нас, чтобы скорее согреть после холода минувшей зимы, после черного ненастья.
Привезли со штрафной колонны захворавшего Гришу Спиридовича: порок сердца. Положили в третий корпус. Но неуемной бухгалтерской душе не лежалось: привык щелкать на счетах. И здесь, едва ли не с первого часа поступления, добровольно начал ходить на подмогу Дидыку.
Спиридович, Дидык, Рихтер и я обычно вечером делали несколько кругов по двору, обсуждая «текущие дела и перспективные планы». Как-то раз в воскресенье мы вышли на «кросс» еще задолго до ужина.
— Все идет к лучшему, — уверял, быстро шагая, Гриша. — Но, как известно, от перемены мест слагаемых сумма не меняется. Уберут ли всех гнусов, этлиных и лихошерстовых с лагерных постов? Боюсь, что нет. Передвинут, как шашки, с одного пункта на другой. Здесь он был черт чертом, а там заявится, согласно новой инструкции, ангелом. И вот вопрос: надолго ли хватит у чертей «ангельского терпения»?..
Около кухни мы встретились с главным врачом Анной Васильевной. Поздоровались. Она остановилась, посмотрела на «четырех богатырей» через очки. Сняла их, стала протирать, вскинула голову. Сверкнули знакомые искры в ее зрачках. Анна Васильевна потянула носом.
— Что за убийственная вонь? — недоумевая, спросила она.
В кухню поступила залежавшаяся на складе требуха. Варили на ужин рубцы. Густое зловоние выползало из кухонных дверей. Мы объяснили в чем дело. Анна Васильевна покачала головой, надела очки и решительно направилась в пищеблок.
Не прошло и минуты, как пулей вылетел из кухни толстяк в белом фартуке, раскрасневшийся, с выпирающими пухлыми ушами. За ним — Коля Павлов, тоже в фартуке, колпаке и с занесенной в руке деревянной мешалкой. Лицо его сияло восторгом. Мешалка вытянулась по спине толстяка. Тот взвизгнул, упал. Тут же ошеломленно вскочил на ноги и кинулся во двор. Бежал, подпрыгивая, точно мяч. Павлов взапуски за ним. В дверях кухни стояла рассерженная Анна Васильевна. Мы привыкли к ее тихому голосу, и было странно слышать, как она кричит:
— Позовите надзирателя!.. Надзирателя!..
В пищеблок помощником повара прислали бандеровца по кличке Ушастый. Желая выслужиться и как можно дольше продержаться у кухонной плиты, Ушастый принялся строчить клеветнические доносы. Шила в мешке не утаишь, и в пищеблоке стало известно о подлых делах бандеровца. Отделаться от него было не так просто. И вот, неизвестно каким путем и по чьей инициативе, в котле с баландой, которую варил Ушастый, Анна Васильевна, снимая пробу, нашла плавающую цигарку. Подозвала Павлова. Тот схватил мешалку… А все остальное мы видели…