Страница:
— У меня кровь первой группы. Бери, Николай Дмитриевич — предложил Конокотин.
— Что?! — Флоренскому показалось, что его обманул слух. — Да ведь нужно четыреста кубиков, не меньше!
— Бери! — повторил Конокотин.
— Ты хочешь, чтобы здесь было два трупа?
— Я хочу, чтобы он остался жить.
Солдат начал хватать ртом воздух. Пульса почти не было.
— Он ни при чем! — торопливо сказал Орест Николаевич. — Молодой, у него вся жизнь впереди.
— Ложись! Черт с тобой! — зло и восхищенно выкрикнул Флоренский.
Двумя шприцами сделал прямое переливание крови.
— Я ничего не чувствую… Мне хорошо! — подбадривал хирурга Конокотин.
Медленно слез со стола, сделал шаг — и потерял сознание.
Спустя четверть часа Флоренский вышел на крылечко. Уселся на ступеньку. Теплая ночь. А он что-то зябнет.
В дверях возникла белая фигура Нины Устиновны. В руке у нее мензурка.
— Доктор, это спирт.
— Вот хорошо! Как Орест?
— Уложила на койку. Ввела эфедрин.
— А Петька?
— Спит.
— Сукин он сын! — обрадованно сказал Флоренский, выпил спирт. Возвратил мензурку Нине Устиновне. Благодарно пожал ей руку.
Ночь. Тучи. Ракеты…
Утром Николай Дмитриевич, как обычно, был подтянут, бодр.
— Прихожу сегодня в корпус, — говорил он, делая мне перевязку, — а мой Орест как ни в чем не бывало в палатах температуру меряет. Я, конечно, накинулся: «Ты в своем уме?! Немедленно ложись!» А он: «Не могу. По графику — дежурный, и потом — подсадок нынче много…»
Заканчивая перевязку, Флоренский взглянул в окно и ахнул:
— Смотрите! Вот это номер…
По дорожке к карцеру шел, гордо подняв голову, Кагаловский, сопровождаемый самим Кузником.
У надзора доктор давно был на примете, но как-то все не удавалось уличить его в нарушениях режима. А хотелось! Больно уж заедал Кузника этот шумливый кремлевский врач. Он мог, пренебрегая дистанцией, существующей между заключенным и офицером, наскочить на него и при высоком, начальстве обвинять в каком-либо перегибе. Попробуй оправдаться, если Кагаловский приводит факты, выставляет свидетелей! Остается в корпусе после отбоя, носит домашнее белье, повышает голос на дежурных надзирателей. Многих заключенных сознательно задерживал на койках. Это он лишних два месяца «пролечил» давно выздоровевшего Малюкаева (говорили, что даже искусственно повышал ему температуру). Это он приходил в кабинет главного врача, когда тот комиссовал уезжающих на лагпункты, и не однажды добивался повторной госпитализации того или иного этапника. Не зря заключенные называли Кагаловского правдолюбом.
И вот, наконец, свели счеты, воспользовались отъездом начальника больницы в Тайшет, придрались к чему-то и повели в каменный мешок.
В тот день Кузник встал, должно быть, с левой ноги и «жаждал крови». Не успела захлопнуться дверь карцера за Кагаловским, как туда же был водворен старший санитар десятого корпуса Котик.
С этим сообщением заглянул в канцелярию Миша Дорофеев.
Более старательного, аккуратного и внутренне собранного старшего санитара, чем Ефрем Яковлевич Котик, в больнице, пожалуй, не было. Я не поверил.
— Ей-ей! На двое суток заперли! И ни за что! — возмущался Дорофеев.
Оказывается, в десятом корпусе лежал полковник Саломатов — начальник отдела МГБ Озерлага. Он не побоялся доверить свое горло врачу Ермакову, хотя знал, что доктор осужден как террорист. Ермаков поковырялся у него в горле ножом, быстро вылечил. Уходя из корпуса, Саломатов поблагодарил Котика за отличное обслуживание и, вопреки инструкции, простился с ним за руку, а Крючку, который стоял тут же, даже не кивнул. Крючка это взбесило. Как это так: с зеком — «по петушкам», а от него нос поворотил? Не иначе, мол, старший санитар что-то «доложил» о нем начальнику… А сегодня утром Крючок зашел в десятый корпус, увидел на стене мух, больше чем положено — рапорт Кузнику. А тот, не долго думая (благо майор Ефремов в Тайшете), отправил старшего санитара, в карцер.
— Оформленное по закону беззаконие! — заключил Дорофеев,
Сам человек…
— Что?! — Флоренскому показалось, что его обманул слух. — Да ведь нужно четыреста кубиков, не меньше!
— Бери! — повторил Конокотин.
— Ты хочешь, чтобы здесь было два трупа?
— Я хочу, чтобы он остался жить.
Солдат начал хватать ртом воздух. Пульса почти не было.
— Он ни при чем! — торопливо сказал Орест Николаевич. — Молодой, у него вся жизнь впереди.
— Ложись! Черт с тобой! — зло и восхищенно выкрикнул Флоренский.
Двумя шприцами сделал прямое переливание крови.
— Я ничего не чувствую… Мне хорошо! — подбадривал хирурга Конокотин.
Медленно слез со стола, сделал шаг — и потерял сознание.
Спустя четверть часа Флоренский вышел на крылечко. Уселся на ступеньку. Теплая ночь. А он что-то зябнет.
В дверях возникла белая фигура Нины Устиновны. В руке у нее мензурка.
— Доктор, это спирт.
— Вот хорошо! Как Орест?
— Уложила на койку. Ввела эфедрин.
— А Петька?
— Спит.
— Сукин он сын! — обрадованно сказал Флоренский, выпил спирт. Возвратил мензурку Нине Устиновне. Благодарно пожал ей руку.
Ночь. Тучи. Ракеты…
Утром Николай Дмитриевич, как обычно, был подтянут, бодр.
— Прихожу сегодня в корпус, — говорил он, делая мне перевязку, — а мой Орест как ни в чем не бывало в палатах температуру меряет. Я, конечно, накинулся: «Ты в своем уме?! Немедленно ложись!» А он: «Не могу. По графику — дежурный, и потом — подсадок нынче много…»
Заканчивая перевязку, Флоренский взглянул в окно и ахнул:
— Смотрите! Вот это номер…
По дорожке к карцеру шел, гордо подняв голову, Кагаловский, сопровождаемый самим Кузником.
У надзора доктор давно был на примете, но как-то все не удавалось уличить его в нарушениях режима. А хотелось! Больно уж заедал Кузника этот шумливый кремлевский врач. Он мог, пренебрегая дистанцией, существующей между заключенным и офицером, наскочить на него и при высоком, начальстве обвинять в каком-либо перегибе. Попробуй оправдаться, если Кагаловский приводит факты, выставляет свидетелей! Остается в корпусе после отбоя, носит домашнее белье, повышает голос на дежурных надзирателей. Многих заключенных сознательно задерживал на койках. Это он лишних два месяца «пролечил» давно выздоровевшего Малюкаева (говорили, что даже искусственно повышал ему температуру). Это он приходил в кабинет главного врача, когда тот комиссовал уезжающих на лагпункты, и не однажды добивался повторной госпитализации того или иного этапника. Не зря заключенные называли Кагаловского правдолюбом.
И вот, наконец, свели счеты, воспользовались отъездом начальника больницы в Тайшет, придрались к чему-то и повели в каменный мешок.
В тот день Кузник встал, должно быть, с левой ноги и «жаждал крови». Не успела захлопнуться дверь карцера за Кагаловским, как туда же был водворен старший санитар десятого корпуса Котик.
С этим сообщением заглянул в канцелярию Миша Дорофеев.
Более старательного, аккуратного и внутренне собранного старшего санитара, чем Ефрем Яковлевич Котик, в больнице, пожалуй, не было. Я не поверил.
— Ей-ей! На двое суток заперли! И ни за что! — возмущался Дорофеев.
Оказывается, в десятом корпусе лежал полковник Саломатов — начальник отдела МГБ Озерлага. Он не побоялся доверить свое горло врачу Ермакову, хотя знал, что доктор осужден как террорист. Ермаков поковырялся у него в горле ножом, быстро вылечил. Уходя из корпуса, Саломатов поблагодарил Котика за отличное обслуживание и, вопреки инструкции, простился с ним за руку, а Крючку, который стоял тут же, даже не кивнул. Крючка это взбесило. Как это так: с зеком — «по петушкам», а от него нос поворотил? Не иначе, мол, старший санитар что-то «доложил» о нем начальнику… А сегодня утром Крючок зашел в десятый корпус, увидел на стене мух, больше чем положено — рапорт Кузнику. А тот, не долго думая (благо майор Ефремов в Тайшете), отправил старшего санитара, в карцер.
— Оформленное по закону беззаконие! — заключил Дорофеев,
Сам человек…
«Как быстро проходит день и как долго тянется год!» — признался я в открытке, которую удалось отправить домой сверх нормы. А через день Эмир принес мне двенадцать писем. Открытка с ними разошлась. Вера писала: «День без тебя — как год. А годы бегут, убегают. Жутко подумать, что прошло уже около трех лет, как нас разлучили…»
Да, у надежды и у тоски время разное…
— После писем жены всегда хотелось делиться радостью с другими. На этот раз я решил пойти к Тодорскому. Месяца два назад его положили на койку. Снова трофическая язва. Теперь лечение заканчивалось. Александра Ивановича назначили ночным дневальным в одиннадцатом корпусе.
Тодорский сидел на крылечке, в коротком до колен халате, в шлепанцах на босу ногу. В глаза бросались синеватые узлы набухших вен. Лицо изнуренное. Огрызком карандаша что-то царапал на дощечке — «блокноте». Припомнился рассказ Александра Ивановича, как он в околотке тайком писал конспект по истории партии, а врач испугался, подумал — донос.
— Опять доносы строчишь? — пошутил я.
— Так точно. На самого себя.
— Заявление?
— Нет. Поэму складываю.
— Ты? Поэму?
— Я. Поэму.
— Не знавал за тобой такой доблести…
— Признаться, для меня самого неожиданно.
— Тогда совсем ничего не понимаю!
Тодорский вздохнул.
— Помимо поэтов и влюбленных, стихи пишут и старики, любящие жизнь. Тем более в юные годы, в Весьегонске, баловался стишками… А тут, ты знаешь, я ночной сторож в корпусе. Днем, среди людей, не так остро чувствуется безысходность одиночества. А вот ночью, в пустом широком коридоре, ты — как бездомная сова!
Он отложил дощечку в сторону, уронил руки между коленями, сцепил пальцы.
— Вот тогда, без бумаги и карандаша, складываю я строчку за строчкой, катаю слова в голове, леплю из них что хочу. Целую мечту-поэму сложил! С нею легче дышать…
— О чем же и о ком поэма? — спросил я, понимая, какую сокровенную частицу души открывает Александр Иванович.
— Моя героиня — комсомолка, колхозная почтальонша Уля… Хорошее имя, не правда ли? Уля…
Прищурясь, он стал смотреть вдаль, на полинявшее небо.
— Послушай, товарищ, в каком глухом углу она обитает…
Медленно, спокойно, словно разглядывая картину, Тодорский прочитал:
Александр Иванович улыбнулся, положил мне руку на плечо.
— Захотел я и устроил им свидание! Вот так… Моррисон, конечно, был потрясен не меньше, чем ты сейчас. Начал расспрашивать Улю: какая цена трудодня и можно ли на эти деньги купить хотя бы иголку? А Уля… у нее язычок — дай бог!
— Мешаем здесь… Пойдем-ка вон в ту гостиную, — предложил Александр Иванович.
Присели мы на завалинке, вблизи корпуса. Я забыл, для чего и пришел, — так внезапно было то, что услышал.
Тодорский закурил цигарку.
— Раскрою тебе, товарищ, одну мою мысль… Поэма — вся в голове. Вот перепишу…
— Я дам тебе бумаги.
— Спасибо… Ты слушай, слушай!.. — Подвинулся ко мне, вздохнул всей грудью. — Перепишу и отправлю Сталину. Может, прочтет… Попрошу заменить последний, самый тяжкий лагерный год высылкой на Север. Наймусь колхозным сторожем, буду в свободное время писать… Самое постыдное — быть бесполезным для людей, для общего дела, — горестно произнес он.
Нетерпеливо взглянул на меня:
— Ну как, послать или нет?..
— Сталину? — переспросил я в раздумье. «Попадет ли поэма к нему? А если не решатся передать? Отпишутся, откажут… Тогда к душевным ранам Тодорского прибавится еще одна. Ну, а если и передадут, что будет?»
В моей памяти, как в старой книге, раскрылась еще одна страница…
…Тридцать восьмой год. Сталинград. Я и Михаил Пенкин впервые вместе начинаем писать пьесу. Тему подсказал коллектив тракторного завода: оборона Царицына. Архивы, музеи, встречи с участниками эпопеи… Через два года пьеса «Крепость» вчерне закончена. Ее консультирует Емельян Ярославский. Приезжаем в Москву. Читаем драму Фотиевой — бывшему секретарю Владимира Ильича. Одобрение! Нас захлестывает радость… И нежданно-негаданно вызов к должностному лицу, опекающему театральное искусство.
Кабинет маленький, стол большой. В кресле средних лет костлявый мужчина. Утомленные глаза. Нервические движения рук и головы.
— В общем и целом пьеса мне понравилась. Так? Но…
Долго ищет записи в блокноте. Почесывает карандашом переносицу. Нервничает.
— Вам удалось подметить некоторые черты в характере Ленина, но…
Отвечает кому-то по телефону коротко, междометиями. Раздраженно опускает трубку.
— Не кажется ли вам, что в пьесе Ленин заслоняет Сталина?
Встает, ходит по кабинету. Говорит, вздрагивая всем телом:
— В обороне Царицына основную роль играл Иосиф Виссарионович. Так? А в пьесе Сталин вроде как исполнитель, поддакивает Ленину. А это нежелательно. В том смысле нежелательно, что образ теряет остроту, становится ну… на втором плане, что ли… Так?
Опекун возвращается за стол. Молчит. И наконец, набравшись духу, выносит приговор:
— Образ Ленина из пьесы надо исключить!
Смущенно глядит на вспыхнувшие наши лица. И как бы оправдывается:
— Искусство — вещь капризная… Потом у вас… Ленин выписан как человек и вождь, а надо… как вождь и человек… Вот!
Смолкает, будто слово застряло у него в горле.
— А что, если мы сами пошлем пьесу Иосифу Виссарионовичу?
— Что вы, что вы!
Поднимается, давая понять, что беседа кончилась. Протягивает вялую руку:
— До свидания! Желаю творческих успехов!
Как заблудившиеся, бродим мы по осенней Москве. Сидим на скамье в сквере. Над нами — низкое хмурое небо. С деревьев срываются желто-красные листья и, дрожа, падают к нашим ногам.
Пьеса ложится в стол…
— Что же ты молчишь? — спросил Александр Иванович.
— Попробуй послать. Не хочу думать, что перед тобой опустится шлагбаум!
Пришли санитары. На подносах — этажи мисок, прикрытых фанерными кружками. Прозвучали удары о рельс: обед.
— Александр Иванович! — послышался голос.
Мелкими шажками в нашу сторону семенил Ульмишек — бухгалтер продовольственного стола. Высокий, плечи приподняты, на бронзоватом лице крупные карие глаза, кустистые брови и темные густые усы. Он работал старшим экономистом в Министерстве нефтяной промышленности. Получил десять лет за «буржуазные настроения в мышлении». В лагере безупречно составлял аршинные продотчеты. У меня с Павлом Григорьевичем Ульмишеком сложились в лагере дружеские отношения. Мы были связаны служебными делами, часто в свободные минуты говорили о Москве, о родных… Его престарелая мать каждый месяц присылала новинки художественной литературы — единственное утешение. Он жадно читал их, охотно давал на сторону. «Библиотечный абонемент» получил у него и майор Ефремов…
— Чем могу служить, товарищ? — Тодорский поднял глаза на Ульмишека. — Подсаживайтесь.
— К сожалению, некогда… Покорнейше попрошу переписать вашим филигранным почерком небольшую ведомостичку.
— Слушаюсь. Когда прикажете?
— Полнейший цейтнот! Почта — в четыре часа!
Тодорский развернул отчетную простыню. Покачал головой.
— Ничего себе небольшая!.. Аж пот прошиб!.. Пообедать-то можно?
— Обед как раз вам и не принесли! Жорке-повару приказано накормить вас потом, на кухне.
— Вот как? — Александр Иванович стесненно пожал плечами. — Впрочем, Париж стоит обедни! — Засмеялся. — Будет выполнено, Павел Григорьевич!
— А за вами прибегали из спецчасти, — торопливо сказал мне Ульмишек. — Что-то там есть!
Я сорвался с места. Бешено колотилось сердце, стучало в висках: «Вызов! Вызов! Вызов!..» На бегу строил планы: «Вернусь на работу в Союз писателей… Обязательно помогу Тодорскому. Заберу его поэму, покажу Фадееву, а Фадеев передаст Сталину!..»
Влетел в спецчасть.
— Вызывали?
— Вызывали, — угрюмо подтвердил, конторщик Ильин.
Он штемпелевал конверты. В комнате горько пахло разогретым сургучом.
— Тут Тайшет прислал тебе привет…
Ильин сунул узенькую полоску бумаги. На ней все тот же, неотвратимый приговор: «Ваше заявление оставлено без последствий».
«Ваше заявление оставлено без последствий… оставлено без последствий… без последствий…» — звучало в ушах, жгло мозг.
Никого я не хотел видеть, ни с кем не хотел разговаривать. Как будто сразу исчез весь мир. Осталась на планете одна эта больница за колючей проволокой, в сибирской тайге…
Закрылся в библиотеке. Повесил табличку «Переучет». В полузабытьи снимал с полок книги и снова ставил на место. Несколько раз стучались. Не ответил.
После отбоя пришел в барачную кабину. В ней, кроме меня, жили Юрка Мистратов, его помощник — высокий дядька с длинными, как весла, руками, и конторщик Ильин. Они о чем-то спорили. Увидев меня, стихли. «Наверно, знают…» Я лег и с головой укрылся одеялом. Потушили свет. Снаружи щелкнул замок.
Душно!.. И от спертого воздуха душно и от поглотившей кабину темноты. Сна не было. Считал до тысячи. Не помогло. Откинул одеяло. «Что же делать? Кому теперь писать?.. Сталину? Нет, Сталину потом, потом. Нельзя расходовать весь запас надежды…»
Вспомнился следователь Чумаков — щуплый, в узком кителе, капитан госбезопасности, затем — майор. А ведь наверняка все мои заявления попадают к нему! Он их читает, и голубые глаза делаются от злости бесцветными. В ушах зазвучала его фраза: «Мог бы вас освободить, но не хочу за это сесть в тюрьму».
Всплыл образ другого следователя — Мельникова. В черном штатском костюме стоит за столом, роется в бумагах. Худой, обвисшие щеки, красноватые глаза. Говорит с издевательской улыбкой:
— Докажете нам, что вы на сто процентов кристально чистый, — получите десять лет, а иначе — кусочек свинца!
Помощник нарядчика замычал во сне. Юрка скрипнул зубами. Я вытянулся на топчане. В памяти, словно на экране, одна за другой начали оживать картины недавно пережитого. Они то стремительно двигались, то ползли, как в замедленной съемке, сменялись эпизодами совсем иных лет…
…Ночь. Горит настольная лампа. Я пишу сценарий. Тут же, в комнате, спит Вера. Голова высоко на подушке. Брови сдвинуты. Ей мешает свет. Надо прекращать работу. Встаю. Отрываю листок календаря. Завтра — 1 ноября 1949 года…
…Стук в дверь. На пороге — двое в серых макинтошах, солдат с винтовкой, дворничиха в белом фартуке.
…Обнимаю Веру. У нее пылают щеки. В широко раскрытых глазах — ужас. Чужие руки отрывают от нее.
— Быстро, быстро!
Беру узел с вещами. Стараюсь быть спокойным. А подбородок дрожит.
— До свидания, родная. Все выяснится, во всем разберутся!
…Лестница. Ступеньки словно бегут навстречу, как на эскалаторе, не дают спускаться.
— Быстро, быстро!
…Черная ночь. У подъезда дома — черная машина. Гудит мотор. Те же руки, что отняли меня от Веры, толкают в дверцу автомобиля.
Рядом со мной — человек в макинтоше. Впереди — спокойная фигура шофера: привык.
…Машина летит… Мелькают серо-белые стены Политехнического музея… Площадь Дзержинского… Подъезд. Звонок. Дверь открывается бесшумно. Три-четыре ступеньки. Коридор с тусклым светом. Ступаю в полутьму стенного ящика-бокса. Кладу узел на пол. Почти падая, опускаюсь на табурет.
В боксе можно сидеть и стоять, а ходить нельзя, негде. Духота… За дверью часто раздаются шаги, торопливые, сбивчивые, за ними — медленные, кованые. Щелканье ключа. И снова — тишина.
Ночь, утро или день?.. Рука в шинельном обшлаге протягивает кружку с чаем, кусок хлеба, сахар — значит, утро.
В бокс входит лейтенант.
— Подпишите протокол обыска.
Ничего не взято. Только фотографии… Дома, на письменном столе, была фотокарточка: Ленин в очках, в полупальто и кепке сидит в шезлонге, читает рукопись. Эту карточку с надписью подарила мне и Пенкину в сороковом году Лидия Александровна Фотиева.
Тревожно спрашиваю у лейтенанта:
— А карточка Ленина?..
Он равнодушно отвечает:
— Таких не забираем.
— Спасибо, — говорю я. — Стало быть, Ленин дома!
Лейтенант хватает подписанный протокол и выскакивает из клетушки.
…Опять та же рука в обшлаге. Две миски, ложка, хлеб — значит, день.
День. Уже день!.. В Союзе писателей все знают. Мой рабочий стол в кинокомиссии пуст. Растерянные лица сослуживцев… «Кто бы мог подумать!»
А Вера?.. Одна среди хаоса мебели, вещей, книг…
Одолевает назойливая мысль: «Это все не со мной. Я умер. Сейчас тут, на табурете, другой. Только с моим прежним именем, с моей прежней жизнью… Я и не я!..»
Вскакиваю с табурета. Стучу в дверь. В щель просовывается фуражка с красным околышем.
— Почему так долго здесь держат?
— Ш-ш-ш-ш…
Дверь придавливается.
Встал с топчана Юрка, прошел в сени, к параше. Спросил шепотом:
— Что, старик, ворочаешься?.. Дрыхай крепче! Завтра большой этап…
— Не ночь, а морока! — отозвался я.
Юрка шикнул и повалился на топчан.
А я продолжал вспоминать…
…Нестерпимая жарынь в боксе. Да на мне же пальто!.. Стаскиваю, бросаю на узел с вещами.
Щелкает ключ. В дверях надзиратель.
— Фамилия? Инициалы? Инициалы полностью!.. С вещами!
Хватаю пальто, узел. Напяливаю шапку.
Коридор кажется бесконечным, а узел — ненужным, постыдным. Бросить бы его тут…
— Направо! — раздается позади тяжелый голос надзирателя.
…Ярко освещенная комната. Стол, как в портняжной… Человек в сером халате забирает мой узел, рассыпает вещи по столу.
— Раздевайтесь. Быстро!
Сердце куда-то упало, словно оборвалось. Похолодевшими руками снимаю костюм. Отдаю. Летят прочь петли, крючки… Над столом шевелятся волосатые пальцы…
…Опять коридор. Иду, как в тумане. Шаркаю подошвами, подтягиваю сползающие брюки.
Другая комната. Здесь — человек в белой куртке.
— Садитесь. Быстро!
Ко мне тянется парикмахерская машинка. Как ребенок, пугаюсь ее стальных челюстей.
— Не надо! — Отвожу в сторону чужую руку.
— Как не надо? Всем — нолевая стрижка.
— Я не преступник! Меня скоро освободят!
Парикмахер держит меня за волосы и усмехается уголком рта.
— За границей были?
— Нет!
— А в оккупации?
— Нет!
— Коммунист?
— Да.
— Десять лет лагерей…
Машинка холодно скользит по голове.
На пол сыплются волосы… Это не мои волосы. У меня не было такой седины.
…Еще комната. Фанерный закуток. Широкая белая простыня. Ослепляющие лампы. Штативный фотоаппарат. Человек в черном халате.
— Садитесь. Не спешите.
Фотограф ныряет под темную накидку.
— Плечи прямее… Анфасик сделаем… На объектив смотрите…
Вылезает из-под накидки.
— Так не годится. Уберите слезы… Голову повыше. Вот так. Попрошу спокой на лице. Внимание!.. Есть!
Вытаскивает кассету. Глядит на меня исподлобья.
— Москвич? Семейный? На какой должности? Понятно… Теперь попрошу к этому столу. Немножко, извиняюсь, ручку запачкаем. Отмоется… Прижмайте ее сюда. Хорошо!.. Давайте пальчики… Прижмайте этот… Сильней, сильней прижмайте!.. И этот… и этот… Все! Вон там — умывальник, мыльце…
…Баня. Заранее открытый душ. По телу льются горячие струи. А внутри дрожь. Она возникает под сердцем, проникает в суставы, бьется в щеках…
…Лифт. Коридор. В нос ударяет карболкой. Камера!
Вхожу. В камере одиноко сидит юноша. Читает книгу.
— Раздевайтесь. Садитесь. Чувствуйте себя свободно! — с горькой иронией говорит он, протягивает руку. — Арутюнян.
Несколько минут, и у нас завязывается разговор.
— Меня скоро выдворят, — сообщает юноша. — Следствие кончилось.
— В чем же вас обвинили?
— Антисоветская болтовня… Я действительно виноват. Всем и всюду говорил, что моего отца в тридцать седьмом без всякой вины расстреляли.
Арутюнян ходит по камере. На нем грязные парусиновые туфли, летние брюки, голубоватая спортивная куртка. Голос спокойный.
— Мой отец был другом Орджоникидзе. Строил Сталиногорск… Сам Ежов приехал на дачу арестовывать его… Я — студент. Взяли летом, прямо из экспедиции… Мне, между прочим, хороший следователь попался. Обещает послать в Караганду. Там, в лагере, мама… Я ужасно боялся, что и ее расстреляют… А вас за что?
— Не знаю.
— Хм!.. Еще Герцен сказал, — рассуждает Арутюнян, — что на земле существует страсть искать виновных.
Он предлагает сыграть в шахматы.
— Что вы? Какие там шахматы!
— Давайте, давайте! Что ж вы и будете так сидеть, нос повесив?
Он высыпает на стол замызганные шахматные фигуры, расставляет их на доске, двигает пешку. Я смотрю на фигуры, и мне кажется, что они слегка дрожат.
— Ну? Ваш ход. Играйте! — настаивает Арутюнян.
Я механически двигаю пешки, фигуры и получаю мат.
— Явный зевок! — заключает юноша. — Сыграем вторую. Ваши белые. — Он поворачивает доску.
Я загадываю про себя: «Если выиграю — через неделю освободят, если нет…» Внутренне улыбаюсь своей наивности, но во что бы то ни стало хочу выиграть! Начинаю хорошо знакомый ферзевый гамбит. Партия длится долго, и наконец моя победа!
Партнер, вижу, обескуражен.
— А вы знаете, — вдруг вспоминаю я, — на сегодня у меня были билеты в театр, на «Отелло»…
— Потеря терпимая, — с дружеской усмешкой замечает Арутюнян.
В камеру приводят арестованного. Надзиратель гремит железной койкой (Арутюнян и я ставим ее около стены), бросает на пол тощий тюфяк, набитый тряпьем, подушку, простыню. Уходит.
Арестованный неподвижно стоит у порога, как бы боясь сделать шаг вперед. Пожилой. Меховая шуба, меховая шапка, в руке — белый узелок. Точь-в-точь Забелин из «Кремлевских курантов»!.. На щеках — слезы. Тяжело дыша, он глухо спрашивает:
— Товарищи… когда все это… кончится?
Знакомимся: Уманец, Роман Емельянович… Начальник управления и член коллегии Госснаба СССР.
Он в оцепенении опускается на край койки. Отчаянным жестом проводит по остриженной голове. Бессильно роняет руки. Немыми глазами смотрит на нас.
— Что они сделали?.. Завтра мне надо было в Совмин… В Госплан… Масса неотложных вопросов!.. [8]
Отбой… Ложимся на койки. Лицом — к дверям, к глазку. Руки — поверх одеяла… И вдруг вижу: недалеко от моей койки стоит Отелло — Остужев!.. Белый хитон, серьга в ухе… Певучий голос: «Увидеть, усумниться, доказать…» Мавр вытягивает длинные руки, шевелит пальцами, на них сверкают кольца… А пальцы такие же волосатые, как и у того, в сером халате, что отрывал петли и крючки… Отелло все ближе ко мне, ближе!.. Длинным пальцем, похожим на щупальцу огромного краба, он стучит по изголовью койки…
Я вскрикиваю, сбрасываю одеяло, сажусь…
Надзиратель в коридоре стучит ключом по дверной скобке.
Отваливается фрамуга в двери, просовывается голова в фуражке:
— Ложись!..
На квадрате барачного окна начали выделяться прутья решетки. За ними — предрассветная синь. Уходила злая, черная ночь… А я никак не мог уснуть! Одна за другой всплывали в мозгу живые картины…
Опять тюремная камера.
Скрежещет ключ в двери: за кем-то пришли. Все вздрагивают: на допрос!.. Надо держать себя в руках. Надо являться к следователю внешне спокойным, внутренне уверенным. Но как добиться такого состояния?.. Тебя ведут под дулом револьвера, со склоненной головой, с омертвевшими за спиной руками, ведут по коридорам, как по безвыходному лабиринту. Конвоир стучит ключом по металлической пряжке своего пояса или щелкает пальцами, причмокивает губами, чтоб не было встречных ведомых, чтоб путь был расчищен. Стегает, словно плетью: «Прямо!.. Направо!.. Налево!.. Голову ниже!.. Быстрей!..» Открывает одну дверь, другую, третью, четвертую… И все — коридоры, двери, коридоры… Иногда на кисть твоей руки ложатся чужие пальцы, тебя держат, как пойманного хищника, и толкают, как мешок с костями… Вот попробуй-ка после всего этого быть спокойным, собранным!
А я нахожу опору для души. Внушаю себе: «Каждый шаг, который ты делаешь по этим коридорам, — шаг к Вере, к освобождению! Ты должен пройти весь тягостный путь, и чем чаще тебя будут вести по нему, тем скорее вырвешься отсюда, где сейчас ты — лишь тень человека!»
— Кто тут на «Д»?
Называю свою фамилию.
— Слегка! [9]
И я иду, иду с самым сильным оружием в сердце — с верой в правду. И меня не пугают ни коридоры-склепы, ни холодная сталь револьвера, направленного в меня, ни цепкие пальцы конвоира.
…Кабинет следователя. Я сижу в углу, за столиком. Вытянутые руки лежат на коленях: таков порядок. Чумаков говорит с железной маской на лице:
— Мы арестовали вашу жену…
И смотрит, какое впечатление производят его слова.
Да, у надежды и у тоски время разное…
— После писем жены всегда хотелось делиться радостью с другими. На этот раз я решил пойти к Тодорскому. Месяца два назад его положили на койку. Снова трофическая язва. Теперь лечение заканчивалось. Александра Ивановича назначили ночным дневальным в одиннадцатом корпусе.
Тодорский сидел на крылечке, в коротком до колен халате, в шлепанцах на босу ногу. В глаза бросались синеватые узлы набухших вен. Лицо изнуренное. Огрызком карандаша что-то царапал на дощечке — «блокноте». Припомнился рассказ Александра Ивановича, как он в околотке тайком писал конспект по истории партии, а врач испугался, подумал — донос.
— Опять доносы строчишь? — пошутил я.
— Так точно. На самого себя.
— Заявление?
— Нет. Поэму складываю.
— Ты? Поэму?
— Я. Поэму.
— Не знавал за тобой такой доблести…
— Признаться, для меня самого неожиданно.
— Тогда совсем ничего не понимаю!
Тодорский вздохнул.
— Помимо поэтов и влюбленных, стихи пишут и старики, любящие жизнь. Тем более в юные годы, в Весьегонске, баловался стишками… А тут, ты знаешь, я ночной сторож в корпусе. Днем, среди людей, не так остро чувствуется безысходность одиночества. А вот ночью, в пустом широком коридоре, ты — как бездомная сова!
Он отложил дощечку в сторону, уронил руки между коленями, сцепил пальцы.
— Вот тогда, без бумаги и карандаша, складываю я строчку за строчкой, катаю слова в голове, леплю из них что хочу. Целую мечту-поэму сложил! С нею легче дышать…
— О чем же и о ком поэма? — спросил я, понимая, какую сокровенную частицу души открывает Александр Иванович.
— Моя героиня — комсомолка, колхозная почтальонша Уля… Хорошее имя, не правда ли? Уля…
Прищурясь, он стал смотреть вдаль, на полинявшее небо.
— Послушай, товарищ, в каком глухом углу она обитает…
Медленно, спокойно, словно разглядывая картину, Тодорский прочитал:
— Ну вот… И однажды в морозную вьюгу, когда Уля везла на подводе почту и в сумке пакет председателю колхоза, повстречался ей на таежной дороге… английский министр Моррисон!
Здесь снег на крышах новым домом
Держался цепко на вису,
А под замшелым буреломом
Медведь ворочался в лесу.
Мощами девственниц нетленных
Не прогремел монаший скит,
А из глубин седой Вселенной
Не выпадал метеорит…
Александр Иванович улыбнулся, положил мне руку на плечо.
— Захотел я и устроил им свидание! Вот так… Моррисон, конечно, был потрясен не меньше, чем ты сейчас. Начал расспрашивать Улю: какая цена трудодня и можно ли на эти деньги купить хотя бы иголку? А Уля… у нее язычок — дай бог!
Из корпуса вышли два санитара с деревянными подносами и протиснулись между нами.
За трудодень моя зарплата?
А неугодно ли понять,
Что вся английская палата
Меня беднее во сто крат,
Что я с такими трудоднями,
Как и любая из подруг,
Не поменяемся местами
С самой Шарлоттой Люксембург!
— Мешаем здесь… Пойдем-ка вон в ту гостиную, — предложил Александр Иванович.
Присели мы на завалинке, вблизи корпуса. Я забыл, для чего и пришел, — так внезапно было то, что услышал.
Тодорский закурил цигарку.
— Раскрою тебе, товарищ, одну мою мысль… Поэма — вся в голове. Вот перепишу…
— Я дам тебе бумаги.
— Спасибо… Ты слушай, слушай!.. — Подвинулся ко мне, вздохнул всей грудью. — Перепишу и отправлю Сталину. Может, прочтет… Попрошу заменить последний, самый тяжкий лагерный год высылкой на Север. Наймусь колхозным сторожем, буду в свободное время писать… Самое постыдное — быть бесполезным для людей, для общего дела, — горестно произнес он.
Нетерпеливо взглянул на меня:
— Ну как, послать или нет?..
— Сталину? — переспросил я в раздумье. «Попадет ли поэма к нему? А если не решатся передать? Отпишутся, откажут… Тогда к душевным ранам Тодорского прибавится еще одна. Ну, а если и передадут, что будет?»
В моей памяти, как в старой книге, раскрылась еще одна страница…
…Тридцать восьмой год. Сталинград. Я и Михаил Пенкин впервые вместе начинаем писать пьесу. Тему подсказал коллектив тракторного завода: оборона Царицына. Архивы, музеи, встречи с участниками эпопеи… Через два года пьеса «Крепость» вчерне закончена. Ее консультирует Емельян Ярославский. Приезжаем в Москву. Читаем драму Фотиевой — бывшему секретарю Владимира Ильича. Одобрение! Нас захлестывает радость… И нежданно-негаданно вызов к должностному лицу, опекающему театральное искусство.
Кабинет маленький, стол большой. В кресле средних лет костлявый мужчина. Утомленные глаза. Нервические движения рук и головы.
— В общем и целом пьеса мне понравилась. Так? Но…
Долго ищет записи в блокноте. Почесывает карандашом переносицу. Нервничает.
— Вам удалось подметить некоторые черты в характере Ленина, но…
Отвечает кому-то по телефону коротко, междометиями. Раздраженно опускает трубку.
— Не кажется ли вам, что в пьесе Ленин заслоняет Сталина?
Встает, ходит по кабинету. Говорит, вздрагивая всем телом:
— В обороне Царицына основную роль играл Иосиф Виссарионович. Так? А в пьесе Сталин вроде как исполнитель, поддакивает Ленину. А это нежелательно. В том смысле нежелательно, что образ теряет остроту, становится ну… на втором плане, что ли… Так?
Опекун возвращается за стол. Молчит. И наконец, набравшись духу, выносит приговор:
— Образ Ленина из пьесы надо исключить!
Смущенно глядит на вспыхнувшие наши лица. И как бы оправдывается:
— Искусство — вещь капризная… Потом у вас… Ленин выписан как человек и вождь, а надо… как вождь и человек… Вот!
Смолкает, будто слово застряло у него в горле.
— А что, если мы сами пошлем пьесу Иосифу Виссарионовичу?
— Что вы, что вы!
Поднимается, давая понять, что беседа кончилась. Протягивает вялую руку:
— До свидания! Желаю творческих успехов!
Как заблудившиеся, бродим мы по осенней Москве. Сидим на скамье в сквере. Над нами — низкое хмурое небо. С деревьев срываются желто-красные листья и, дрожа, падают к нашим ногам.
Пьеса ложится в стол…
— Что же ты молчишь? — спросил Александр Иванович.
— Попробуй послать. Не хочу думать, что перед тобой опустится шлагбаум!
Пришли санитары. На подносах — этажи мисок, прикрытых фанерными кружками. Прозвучали удары о рельс: обед.
— Александр Иванович! — послышался голос.
Мелкими шажками в нашу сторону семенил Ульмишек — бухгалтер продовольственного стола. Высокий, плечи приподняты, на бронзоватом лице крупные карие глаза, кустистые брови и темные густые усы. Он работал старшим экономистом в Министерстве нефтяной промышленности. Получил десять лет за «буржуазные настроения в мышлении». В лагере безупречно составлял аршинные продотчеты. У меня с Павлом Григорьевичем Ульмишеком сложились в лагере дружеские отношения. Мы были связаны служебными делами, часто в свободные минуты говорили о Москве, о родных… Его престарелая мать каждый месяц присылала новинки художественной литературы — единственное утешение. Он жадно читал их, охотно давал на сторону. «Библиотечный абонемент» получил у него и майор Ефремов…
— Чем могу служить, товарищ? — Тодорский поднял глаза на Ульмишека. — Подсаживайтесь.
— К сожалению, некогда… Покорнейше попрошу переписать вашим филигранным почерком небольшую ведомостичку.
— Слушаюсь. Когда прикажете?
— Полнейший цейтнот! Почта — в четыре часа!
Тодорский развернул отчетную простыню. Покачал головой.
— Ничего себе небольшая!.. Аж пот прошиб!.. Пообедать-то можно?
— Обед как раз вам и не принесли! Жорке-повару приказано накормить вас потом, на кухне.
— Вот как? — Александр Иванович стесненно пожал плечами. — Впрочем, Париж стоит обедни! — Засмеялся. — Будет выполнено, Павел Григорьевич!
— А за вами прибегали из спецчасти, — торопливо сказал мне Ульмишек. — Что-то там есть!
Я сорвался с места. Бешено колотилось сердце, стучало в висках: «Вызов! Вызов! Вызов!..» На бегу строил планы: «Вернусь на работу в Союз писателей… Обязательно помогу Тодорскому. Заберу его поэму, покажу Фадееву, а Фадеев передаст Сталину!..»
Влетел в спецчасть.
— Вызывали?
— Вызывали, — угрюмо подтвердил, конторщик Ильин.
Он штемпелевал конверты. В комнате горько пахло разогретым сургучом.
— Тут Тайшет прислал тебе привет…
Ильин сунул узенькую полоску бумаги. На ней все тот же, неотвратимый приговор: «Ваше заявление оставлено без последствий».
«Ваше заявление оставлено без последствий… оставлено без последствий… без последствий…» — звучало в ушах, жгло мозг.
Никого я не хотел видеть, ни с кем не хотел разговаривать. Как будто сразу исчез весь мир. Осталась на планете одна эта больница за колючей проволокой, в сибирской тайге…
Закрылся в библиотеке. Повесил табличку «Переучет». В полузабытьи снимал с полок книги и снова ставил на место. Несколько раз стучались. Не ответил.
После отбоя пришел в барачную кабину. В ней, кроме меня, жили Юрка Мистратов, его помощник — высокий дядька с длинными, как весла, руками, и конторщик Ильин. Они о чем-то спорили. Увидев меня, стихли. «Наверно, знают…» Я лег и с головой укрылся одеялом. Потушили свет. Снаружи щелкнул замок.
Душно!.. И от спертого воздуха душно и от поглотившей кабину темноты. Сна не было. Считал до тысячи. Не помогло. Откинул одеяло. «Что же делать? Кому теперь писать?.. Сталину? Нет, Сталину потом, потом. Нельзя расходовать весь запас надежды…»
Вспомнился следователь Чумаков — щуплый, в узком кителе, капитан госбезопасности, затем — майор. А ведь наверняка все мои заявления попадают к нему! Он их читает, и голубые глаза делаются от злости бесцветными. В ушах зазвучала его фраза: «Мог бы вас освободить, но не хочу за это сесть в тюрьму».
Всплыл образ другого следователя — Мельникова. В черном штатском костюме стоит за столом, роется в бумагах. Худой, обвисшие щеки, красноватые глаза. Говорит с издевательской улыбкой:
— Докажете нам, что вы на сто процентов кристально чистый, — получите десять лет, а иначе — кусочек свинца!
Помощник нарядчика замычал во сне. Юрка скрипнул зубами. Я вытянулся на топчане. В памяти, словно на экране, одна за другой начали оживать картины недавно пережитого. Они то стремительно двигались, то ползли, как в замедленной съемке, сменялись эпизодами совсем иных лет…
…Ночь. Горит настольная лампа. Я пишу сценарий. Тут же, в комнате, спит Вера. Голова высоко на подушке. Брови сдвинуты. Ей мешает свет. Надо прекращать работу. Встаю. Отрываю листок календаря. Завтра — 1 ноября 1949 года…
…Стук в дверь. На пороге — двое в серых макинтошах, солдат с винтовкой, дворничиха в белом фартуке.
…Обнимаю Веру. У нее пылают щеки. В широко раскрытых глазах — ужас. Чужие руки отрывают от нее.
— Быстро, быстро!
Беру узел с вещами. Стараюсь быть спокойным. А подбородок дрожит.
— До свидания, родная. Все выяснится, во всем разберутся!
…Лестница. Ступеньки словно бегут навстречу, как на эскалаторе, не дают спускаться.
— Быстро, быстро!
…Черная ночь. У подъезда дома — черная машина. Гудит мотор. Те же руки, что отняли меня от Веры, толкают в дверцу автомобиля.
Рядом со мной — человек в макинтоше. Впереди — спокойная фигура шофера: привык.
…Машина летит… Мелькают серо-белые стены Политехнического музея… Площадь Дзержинского… Подъезд. Звонок. Дверь открывается бесшумно. Три-четыре ступеньки. Коридор с тусклым светом. Ступаю в полутьму стенного ящика-бокса. Кладу узел на пол. Почти падая, опускаюсь на табурет.
В боксе можно сидеть и стоять, а ходить нельзя, негде. Духота… За дверью часто раздаются шаги, торопливые, сбивчивые, за ними — медленные, кованые. Щелканье ключа. И снова — тишина.
Ночь, утро или день?.. Рука в шинельном обшлаге протягивает кружку с чаем, кусок хлеба, сахар — значит, утро.
В бокс входит лейтенант.
— Подпишите протокол обыска.
Ничего не взято. Только фотографии… Дома, на письменном столе, была фотокарточка: Ленин в очках, в полупальто и кепке сидит в шезлонге, читает рукопись. Эту карточку с надписью подарила мне и Пенкину в сороковом году Лидия Александровна Фотиева.
Тревожно спрашиваю у лейтенанта:
— А карточка Ленина?..
Он равнодушно отвечает:
— Таких не забираем.
— Спасибо, — говорю я. — Стало быть, Ленин дома!
Лейтенант хватает подписанный протокол и выскакивает из клетушки.
…Опять та же рука в обшлаге. Две миски, ложка, хлеб — значит, день.
День. Уже день!.. В Союзе писателей все знают. Мой рабочий стол в кинокомиссии пуст. Растерянные лица сослуживцев… «Кто бы мог подумать!»
А Вера?.. Одна среди хаоса мебели, вещей, книг…
Одолевает назойливая мысль: «Это все не со мной. Я умер. Сейчас тут, на табурете, другой. Только с моим прежним именем, с моей прежней жизнью… Я и не я!..»
Вскакиваю с табурета. Стучу в дверь. В щель просовывается фуражка с красным околышем.
— Почему так долго здесь держат?
— Ш-ш-ш-ш…
Дверь придавливается.
Встал с топчана Юрка, прошел в сени, к параше. Спросил шепотом:
— Что, старик, ворочаешься?.. Дрыхай крепче! Завтра большой этап…
— Не ночь, а морока! — отозвался я.
Юрка шикнул и повалился на топчан.
А я продолжал вспоминать…
…Нестерпимая жарынь в боксе. Да на мне же пальто!.. Стаскиваю, бросаю на узел с вещами.
Щелкает ключ. В дверях надзиратель.
— Фамилия? Инициалы? Инициалы полностью!.. С вещами!
Хватаю пальто, узел. Напяливаю шапку.
Коридор кажется бесконечным, а узел — ненужным, постыдным. Бросить бы его тут…
— Направо! — раздается позади тяжелый голос надзирателя.
…Ярко освещенная комната. Стол, как в портняжной… Человек в сером халате забирает мой узел, рассыпает вещи по столу.
— Раздевайтесь. Быстро!
Сердце куда-то упало, словно оборвалось. Похолодевшими руками снимаю костюм. Отдаю. Летят прочь петли, крючки… Над столом шевелятся волосатые пальцы…
…Опять коридор. Иду, как в тумане. Шаркаю подошвами, подтягиваю сползающие брюки.
Другая комната. Здесь — человек в белой куртке.
— Садитесь. Быстро!
Ко мне тянется парикмахерская машинка. Как ребенок, пугаюсь ее стальных челюстей.
— Не надо! — Отвожу в сторону чужую руку.
— Как не надо? Всем — нолевая стрижка.
— Я не преступник! Меня скоро освободят!
Парикмахер держит меня за волосы и усмехается уголком рта.
— За границей были?
— Нет!
— А в оккупации?
— Нет!
— Коммунист?
— Да.
— Десять лет лагерей…
Машинка холодно скользит по голове.
На пол сыплются волосы… Это не мои волосы. У меня не было такой седины.
…Еще комната. Фанерный закуток. Широкая белая простыня. Ослепляющие лампы. Штативный фотоаппарат. Человек в черном халате.
— Садитесь. Не спешите.
Фотограф ныряет под темную накидку.
— Плечи прямее… Анфасик сделаем… На объектив смотрите…
Вылезает из-под накидки.
— Так не годится. Уберите слезы… Голову повыше. Вот так. Попрошу спокой на лице. Внимание!.. Есть!
Вытаскивает кассету. Глядит на меня исподлобья.
— Москвич? Семейный? На какой должности? Понятно… Теперь попрошу к этому столу. Немножко, извиняюсь, ручку запачкаем. Отмоется… Прижмайте ее сюда. Хорошо!.. Давайте пальчики… Прижмайте этот… Сильней, сильней прижмайте!.. И этот… и этот… Все! Вон там — умывальник, мыльце…
…Баня. Заранее открытый душ. По телу льются горячие струи. А внутри дрожь. Она возникает под сердцем, проникает в суставы, бьется в щеках…
…Лифт. Коридор. В нос ударяет карболкой. Камера!
Вхожу. В камере одиноко сидит юноша. Читает книгу.
— Раздевайтесь. Садитесь. Чувствуйте себя свободно! — с горькой иронией говорит он, протягивает руку. — Арутюнян.
Несколько минут, и у нас завязывается разговор.
— Меня скоро выдворят, — сообщает юноша. — Следствие кончилось.
— В чем же вас обвинили?
— Антисоветская болтовня… Я действительно виноват. Всем и всюду говорил, что моего отца в тридцать седьмом без всякой вины расстреляли.
Арутюнян ходит по камере. На нем грязные парусиновые туфли, летние брюки, голубоватая спортивная куртка. Голос спокойный.
— Мой отец был другом Орджоникидзе. Строил Сталиногорск… Сам Ежов приехал на дачу арестовывать его… Я — студент. Взяли летом, прямо из экспедиции… Мне, между прочим, хороший следователь попался. Обещает послать в Караганду. Там, в лагере, мама… Я ужасно боялся, что и ее расстреляют… А вас за что?
— Не знаю.
— Хм!.. Еще Герцен сказал, — рассуждает Арутюнян, — что на земле существует страсть искать виновных.
Он предлагает сыграть в шахматы.
— Что вы? Какие там шахматы!
— Давайте, давайте! Что ж вы и будете так сидеть, нос повесив?
Он высыпает на стол замызганные шахматные фигуры, расставляет их на доске, двигает пешку. Я смотрю на фигуры, и мне кажется, что они слегка дрожат.
— Ну? Ваш ход. Играйте! — настаивает Арутюнян.
Я механически двигаю пешки, фигуры и получаю мат.
— Явный зевок! — заключает юноша. — Сыграем вторую. Ваши белые. — Он поворачивает доску.
Я загадываю про себя: «Если выиграю — через неделю освободят, если нет…» Внутренне улыбаюсь своей наивности, но во что бы то ни стало хочу выиграть! Начинаю хорошо знакомый ферзевый гамбит. Партия длится долго, и наконец моя победа!
Партнер, вижу, обескуражен.
— А вы знаете, — вдруг вспоминаю я, — на сегодня у меня были билеты в театр, на «Отелло»…
— Потеря терпимая, — с дружеской усмешкой замечает Арутюнян.
В камеру приводят арестованного. Надзиратель гремит железной койкой (Арутюнян и я ставим ее около стены), бросает на пол тощий тюфяк, набитый тряпьем, подушку, простыню. Уходит.
Арестованный неподвижно стоит у порога, как бы боясь сделать шаг вперед. Пожилой. Меховая шуба, меховая шапка, в руке — белый узелок. Точь-в-точь Забелин из «Кремлевских курантов»!.. На щеках — слезы. Тяжело дыша, он глухо спрашивает:
— Товарищи… когда все это… кончится?
Знакомимся: Уманец, Роман Емельянович… Начальник управления и член коллегии Госснаба СССР.
Он в оцепенении опускается на край койки. Отчаянным жестом проводит по остриженной голове. Бессильно роняет руки. Немыми глазами смотрит на нас.
— Что они сделали?.. Завтра мне надо было в Совмин… В Госплан… Масса неотложных вопросов!.. [8]
Отбой… Ложимся на койки. Лицом — к дверям, к глазку. Руки — поверх одеяла… И вдруг вижу: недалеко от моей койки стоит Отелло — Остужев!.. Белый хитон, серьга в ухе… Певучий голос: «Увидеть, усумниться, доказать…» Мавр вытягивает длинные руки, шевелит пальцами, на них сверкают кольца… А пальцы такие же волосатые, как и у того, в сером халате, что отрывал петли и крючки… Отелло все ближе ко мне, ближе!.. Длинным пальцем, похожим на щупальцу огромного краба, он стучит по изголовью койки…
Я вскрикиваю, сбрасываю одеяло, сажусь…
Надзиратель в коридоре стучит ключом по дверной скобке.
Отваливается фрамуга в двери, просовывается голова в фуражке:
— Ложись!..
На квадрате барачного окна начали выделяться прутья решетки. За ними — предрассветная синь. Уходила злая, черная ночь… А я никак не мог уснуть! Одна за другой всплывали в мозгу живые картины…
Опять тюремная камера.
Скрежещет ключ в двери: за кем-то пришли. Все вздрагивают: на допрос!.. Надо держать себя в руках. Надо являться к следователю внешне спокойным, внутренне уверенным. Но как добиться такого состояния?.. Тебя ведут под дулом револьвера, со склоненной головой, с омертвевшими за спиной руками, ведут по коридорам, как по безвыходному лабиринту. Конвоир стучит ключом по металлической пряжке своего пояса или щелкает пальцами, причмокивает губами, чтоб не было встречных ведомых, чтоб путь был расчищен. Стегает, словно плетью: «Прямо!.. Направо!.. Налево!.. Голову ниже!.. Быстрей!..» Открывает одну дверь, другую, третью, четвертую… И все — коридоры, двери, коридоры… Иногда на кисть твоей руки ложатся чужие пальцы, тебя держат, как пойманного хищника, и толкают, как мешок с костями… Вот попробуй-ка после всего этого быть спокойным, собранным!
А я нахожу опору для души. Внушаю себе: «Каждый шаг, который ты делаешь по этим коридорам, — шаг к Вере, к освобождению! Ты должен пройти весь тягостный путь, и чем чаще тебя будут вести по нему, тем скорее вырвешься отсюда, где сейчас ты — лишь тень человека!»
— Кто тут на «Д»?
Называю свою фамилию.
— Слегка! [9]
И я иду, иду с самым сильным оружием в сердце — с верой в правду. И меня не пугают ни коридоры-склепы, ни холодная сталь револьвера, направленного в меня, ни цепкие пальцы конвоира.
…Кабинет следователя. Я сижу в углу, за столиком. Вытянутые руки лежат на коленях: таков порядок. Чумаков говорит с железной маской на лице:
— Мы арестовали вашу жену…
И смотрит, какое впечатление производят его слова.