Страница:
— Вы, случайно, не пермячка? — спросил я.
Она кивнула, продолжая читать уральскую газету.
— Старой Перми, должно быть, уже лет за полтораста, — развивал я тему, желая запросто побеседовать с Клавдией Александровной. — Герцена ссылали туда, Короленко… Но мне вспоминается совсем другое, когда называют этот город: морозный декабрьский вечер, оперный театр, Седьмая симфония Шостаковича…
Перепелкина опустила газету.
— Вы были там в сорок втором?
— Доставлял с Волги эшелон женщин и детей. Никогда не забуду…
— Что — город или Седьмую симфонию? — улыбнулась она.
— Эшелон!.. Вывозили его из фронтовой полосы, под бомбежку. Переехали, помню, границу затемнения под Уральском, увидели огни на улицах, в окнах домов. Женщины заплакали от радости… То была встреча с жизнью!
Я посмотрел на Ульмишека:
— А как мы будем вести себя, когда встретимся с родными огнями, Павел Григорьевич?
— Вероятно, как и до разлуки с ними… — ответил он.
Тема становилась острой. Я, так сказать, рокировался и продолжал:
— Очень заботливо приняли нас тогда пермяки. Особенно секретарь горкома Хмелевский…
— Вы знакомы с Кузьмой Михайловичем? — вскинула голову Перепелкина. — Не знаете, что с ним?
— В сорок девятом он, по-моему, учился на годичных курсах при Академии общественных наук… А что теперь… — Я пожал плечами.
— Оказывается, у нас общие знакомые… — тихо проговорила Перепелкина.
Она взяла газеты, которые получала в КВЧ, и ушла.
— Им тоже нелегко, — сказал Павел Григорьевич, когда мы остались вдвоем. — Всех нас считают опасными. Раз в лагере, стало быть, есть за что… И на следствии говорили: «Попал к нам — точка. Брака у нас не бывает. Даже если ты еще не совершил преступления, то можешь совершить. Вот мы тебя для гарантии и засудим». — Павел Григорьевич долго качал головой, теребил усы. — Перепелкина, — заметил он, — среди прочих — исключение.
— Она не одна такая, — сказал я. — А Череватюк? Или вспомните Рабиновича… Все они человеки! И в этом, как ни парадоксально, для них трагедия, а для нас счастье.
— Да, майор Рабинович из старой чекистской школы, сразу видно! — рассуждал Ульмишек. — Вот потому, думаю, его от нас и убрали. [12]
— А что вы думаете о Ефремове? У меня впечатление, что майор все время как бы в засаде: его не видно, а он всех и все видит!
На пороге тихой тенью вырос молдаванин, дневальный «хитрого домика». Поднял на Ульмишека немигающие глаза. Тот побледнел.
— К майору! Начальнику!.. — произнес он, как бы выталкивая слова.
— К Ефремову?.. А почему… туда?
— Не могу знать!..
Обеспокоенный Павел Григорьевич засеменил в «хитрый домик».
Там никого, кроме Ефремова, не было. Молдаванина майор услал куда-то с поручением. В комнате пахло сыростью: после мытья еще не просох пол.
— Садись, — предложил Ефремов. — Отчет отослан?
— Так точно, гражданин майор. На другой же день после вашего отъезда в Москву.
— Откуда ты знаешь, что я был в Москве?
— Лагерь слухом полнится.
— Так… Садись, садись.
Ульмишек сел на стул возле широкого, с двумя рамами окна, которое снаружи всегда выглядело нарочно безжизненным.
— Как думаешь, отчет не завернут?
— Думаю, нет. Такого пока не случалось.
Ефремов закурил. Поискал на столе: где пепельница? Сунул обгоревшую спичку в коробок. Нервно повертел пуговицу на карманчике гимнастерки. Отстегнул, вынул вдвое сложенный конверт.
— Читай.
Павел Григорьевич узнал почерк сестры. Удивленно взглянул на майора. Читал, теряя строки.
— И вот еще… — Ефремов достал из кармана плитку шоколада. — Больше, ничего не успели…
— Вы были?.. — Ком подступил к горлу Ульмишека. Стены кабинета зашатались.
— Где был, там меня уже нет.
— Спасибо… Иван Александрович!
Ульмишек поднялся со стула. Не находил нужных слов. Лихорадочно искал их в своем сознании, а их там не было, один только жар. Невнятно промолвил:
— Отдайте… детям шоколад… Тайга… где тут… найдешь!
— Да ты что, Павел Григорьевич?.. Сладкого я привез ребятам достаточно. А ты вот изволь тут же, не сходя с места, съесть всю плитку. Чтобы никаких вещественных доказательств!
Ульмишек снова опустился на стул, ел шоколад торопливо, не разбирая вкуса. Странно мешали густые, выросшие за два года усы… И он принялся глотать покрытые беловатым налетом квадратики. Опасался, как бы не разрыдаться.
— Выпей воды, а то живот заболит, — улыбнулся майор.
На другой день утром Павел Григорьевич, как обычно, явился в медканцелярию за справкой о составе больных. Нервничал, отвечал невпопад.
— Ну что там, вчера? — тихо спросил я.
— Где? — Он сделал вид, что не понял вопроса. Затем как бы вспомнил — А-а, вчера-то? Да ничего особенного. Об отчете начальник говорил. Скоро надо полугодовую ведомость готовить…
Что тогда было в «хитром домике», Павел Григорьевич рассказал мне уже в Москве, когда мы вернулись домой. [13]
…Флоренский возвратился из Тайшета. Тяжело поднимался в горку к своему корпусу. Волочил мешок. В нем что-то громыхало.
Спустя час я наведался к Николаю Дмитриевичу. Он раскладывал на полу в ординаторской какие-то железяки.
— Ретрактор! — объяснил он. — Весь мир вытягивает переломленную кость, а я буду сжимать… Эх, увидел бы Достовалов!
В ординаторскую пришел Конокотин. Щеки ввалились, нос еще больше заострился.
— Ложусь в первый корпус, — упавшим голосом сообщил он. — Кишечное кровотечение…
— Так тебе и надо! — вспыхнул Флоренский. — Кровь отдал! А сам еле живой. Да еще по ночам возишься с кроличьими печенками и селезенками!
— Подожди ругаться, — остановил Конокотин, разглядывая железяки. — Сделали! А?
И словно забыл о болезни. Расспрашивал о приборе, о людях, которые помогли его создать. Увлек Флоренского. И я услышал об истории этого изобретения.
…В один из очередных приездов в Тайшет Флоренский рассказал в лагерном бараке авторемонтного завода о своем замысле горбатенькому технологу Борису Акимову. Во время войны Акимов был разведчиком. Семь раз проникал в тыл к фашистам. Кто мог подумать, что горбун — разведчик? На восьмой раз все-таки схватили. Пронюхали, что у советского разведчика приметная внешность, и в пункте, где был Акимов, арестовали всех горбатых. Убежать из плена Борису не удалось. Освободила Советская Армия. Но Акимову приписали такое, что и во сне ему не снилось. Осудили на десять лет…
— Была вся грудь в орденах, а теперь номер на спине! — с болью говорил он.
В лагере Акимов работал самозабвенно, был острым на словцо, решительным в поступках. Узнав, что требуется Флоренскому, твердо заверил:
— Будет сделано, товарищ хирург! Я на помощь Лешку-моряка призову!
Акимов имел в виду Алексея Григорьевича Кассандрова, о котором рассказывал мне инженер на пересылке. Лешка-моряк ухитрился сохранить морскую фуражку, хотя и с отодранным «крабом», щеголял в ней и матросском клеше по зоне, курил «потомственную» капитанскую трубку. Надзиратели косились на такую «вольность», но Кассандров получил разрешение от самого начальника режима, старшего лейтенанта Галимова.
— Ты не бойся, начальничек, — убеждал Лешка-моряк. — Не убегу. Но ты не унижай моего достоинства, начальничек, не вытравляй из сердца былую славу!
Галимов был службист первого класса. Говорил с подчеркнутым татарским акцентом, глухим, но настойчивым голосом. Не переносил, когда видел заключенного около окна или прижавшимся в угол.
— Отойди от окны! — распоряжался он. — Отойди от углы!
Его заочно так и звали: «Отойди от окны, отойди от углы». Но и этот строгий начальник не устоял перед просьбой Лешки-моряка… Такого авторитетного заключенного и надо было Борису Акимову заполучить в помощь.
На лагерном заводе возникло подпольное конструкторское бюро. В него вошли Борис Акимов, Алексей Кассандров, Коля Багаутдинов — инженер-лесовод (все трое коммунисты), Сергей Шебалин — инженер-электрик [14]и Флоренский. Акимов назвал бюро «БМТ», а в переводе на лагерный язык — «Блат, мат и туфта». Ибо: если не используешь дружеских отношений, не выругаешься с жаром и не обманешь кого надо, ничего для доктора не сделаешь!
Четыре товарища, экономя материалы и не снижая на станках выработки, начали изготовлять по чертежам Флоренского первые образцы прибора. Прятали их в цехе, в куче других деталей. «БМТ» все же было раскрыто. Когда вольнонаемный главный инженер Аркадий Александрович Рябов [15]узнал, для кого и с какой целью работает это самое бюро, задумался. Проникся уважением к четырем «конструкторам». А для проформы укорил:
— Ну и ловкачи же вы!..
— Для общего блага! — оправдывался Акимов. — Корысти, сами видите, никакой. И государство ничего не теряет, а приобрести может.
— За патриотизм не судят, гражданин главный инженер! — вставил Кассандров.
— Не знаю никаких ваших дел и ничего не видел! — заявил Рябов, дав понять, что заключенные могут действовать.
Так были сделаны нужные доктору приспособления. А вот как их доставить в больницу?.. Рябов пошел в открытую. Сказал Галимову:
— Бывали случаи, когда заключенные крупные открытия делали? Бывали. И тут наверняка крупное дело таится для нашей медицины.
Начальник режима Галимов разрешил Флоренскому увезти с завода мешок заготовок.
— «Отойди от окны, отойди от углы» — человек! — радовался Кассандров, помогая Флоренскому нести на вахту железный груз.
— …Удастся ли применить этот прибор? Сумею ли доказать, что компрессионный остеосинтез — лучший способ лечить переломы? — с грустью говорил Николай Дмитриевич. [16]
— Еще многих вылечите! — сказал я.
Флоренский улыбнулся.
— Откуда у вас столько оптимизма?
— В посылках получает, — засмеялся Конокотин.
И вдруг скорчился, застонал.
— Укол — и на койку! — обеспокоенно распорядился Николай Дмитриевич.
После укола Оресту Николаевичу стало лучше. Он лежал на топчане в дежурке. Меня не отпускал, держал за руку. Пальцы у него были холодные, влажные.
— Сейчас не умру, не умру, — твердил он. — Вы знаете, почему я до сих пор живу?
Сам отвечал:
— Им не удалось убить во мне убежденности… — Голос его надломился. — Они отняли у меня все, все!.. И даже глаз повредили… Но заставить мыслить по-иному не смогли. — Орест Николаевич прислушался. — Тихо!.. Скорый поезд… По стуку колес угадываю… Не знаю, как у вас, а у меня чувствительность обострилась до предела… Скажите, у вас вкусовых галлюцинаций не бывает?.. Я иногда днями не могу отделаться от навязчивого вкуса лимона… И вам это знакомо?.. Турецкие хлебцы любил, покупал в булочной, около «Националя»… И калачи свежие тоже… теплые, посыпанные мукой… «филипповские»!
Задумался. Помолчал. И снова:
— У меня сильно развились и болевые ощущения. Ведь мою кожу дубили не только в Лефортове, но по десяткам других тюрем, пересылок… Старались сделать себялюбцем, шкурником, обозлить на все и вся… А знаете, что более всего раздражало моих следователей? Я не уступал им и грана своей гордости. Ни грана!..
Он мучительно перевел дыхание.
— За эти годы я много повстречал в тюрьмах и лагерях настоящих коммунистов. Не знаю, не слышал, чтобы хоть один отрекся от партии!.. Не слышал! — горячо повторил Конокотин и стал подниматься с топчана.
— Куда вы?
— Ничего, ничего… Так лучше дышать.
В коридоре раздались громкие голоса. В дежурку вошел взбудораженный Флоренский.
— Привезли девочку, полтора года, — сказал он, шагая из угла в угол. — Воткнула себе в живот бабушкину иголку. На рентгене не обнаружили. А где-то она сидит!.. Отец — оперуполномоченный с соседнего лагпункта. Требует оперировать… А не найду, тогда что? Ведь это все равно что искать иголку в стоге сена!.. Пусть в Тайшете, я не могу. Срок и без того у меня на всю жизнь… А девочка — прелесть, глаз не оторвешь!
В дверях дежурки появился офицер.
— Доктор!
Флоренский остановился.
— Гражданин начальник! Еще раз повторяю: гарантии нет! Везите дочку в Тайшет.
— Я доверяю только вам!
— Поймите же, надо наверняка! Не в кармане будем искать!
— Тогда поедем в Тайшет вместе! — решительно объявил офицер. — Я все организую, попрошу Комиссарчика. — И сразу умоляюще — Николай Дмитриевич… товарищ Флоренский!
В коридоре — детский плач.
— Николай! Ребенка надо спасать! — сказал Конокотин и стал натягивать белый халат.
— А, черт вас возьми! Идем опять в рентгеновский!
…Флоренский приступил к операции. При повторном рентгене как будто определился еле видный признак иголки. Но минуты бежали, а иголка не прощупывавалась.
По коридору сам не свой ходил офицер. Тревожно глядел на дверь операционной. Там все тихо… Десять, двадцать, двадцать пять минут!..
А хирург все искал, искал, словно ждал чуда. Чуда не было… И вдруг — мизинец наткнулся на острие. Иголка в сальнике!
По щекам Флоренского потекли слезы. Он покачнулся.
— Орест! Протри мне очки…
Спустя несколько минут Флоренский вышел в коридор — в шапочке, фартуке, резиновых перчатках.
— Получите… окаянную!.. — Он протянул иголку офицеру и устало прислонился к стене.
На штрафную!
Она кивнула, продолжая читать уральскую газету.
— Старой Перми, должно быть, уже лет за полтораста, — развивал я тему, желая запросто побеседовать с Клавдией Александровной. — Герцена ссылали туда, Короленко… Но мне вспоминается совсем другое, когда называют этот город: морозный декабрьский вечер, оперный театр, Седьмая симфония Шостаковича…
Перепелкина опустила газету.
— Вы были там в сорок втором?
— Доставлял с Волги эшелон женщин и детей. Никогда не забуду…
— Что — город или Седьмую симфонию? — улыбнулась она.
— Эшелон!.. Вывозили его из фронтовой полосы, под бомбежку. Переехали, помню, границу затемнения под Уральском, увидели огни на улицах, в окнах домов. Женщины заплакали от радости… То была встреча с жизнью!
Я посмотрел на Ульмишека:
— А как мы будем вести себя, когда встретимся с родными огнями, Павел Григорьевич?
— Вероятно, как и до разлуки с ними… — ответил он.
Тема становилась острой. Я, так сказать, рокировался и продолжал:
— Очень заботливо приняли нас тогда пермяки. Особенно секретарь горкома Хмелевский…
— Вы знакомы с Кузьмой Михайловичем? — вскинула голову Перепелкина. — Не знаете, что с ним?
— В сорок девятом он, по-моему, учился на годичных курсах при Академии общественных наук… А что теперь… — Я пожал плечами.
— Оказывается, у нас общие знакомые… — тихо проговорила Перепелкина.
Она взяла газеты, которые получала в КВЧ, и ушла.
— Им тоже нелегко, — сказал Павел Григорьевич, когда мы остались вдвоем. — Всех нас считают опасными. Раз в лагере, стало быть, есть за что… И на следствии говорили: «Попал к нам — точка. Брака у нас не бывает. Даже если ты еще не совершил преступления, то можешь совершить. Вот мы тебя для гарантии и засудим». — Павел Григорьевич долго качал головой, теребил усы. — Перепелкина, — заметил он, — среди прочих — исключение.
— Она не одна такая, — сказал я. — А Череватюк? Или вспомните Рабиновича… Все они человеки! И в этом, как ни парадоксально, для них трагедия, а для нас счастье.
— Да, майор Рабинович из старой чекистской школы, сразу видно! — рассуждал Ульмишек. — Вот потому, думаю, его от нас и убрали. [12]
— А что вы думаете о Ефремове? У меня впечатление, что майор все время как бы в засаде: его не видно, а он всех и все видит!
На пороге тихой тенью вырос молдаванин, дневальный «хитрого домика». Поднял на Ульмишека немигающие глаза. Тот побледнел.
— К майору! Начальнику!.. — произнес он, как бы выталкивая слова.
— К Ефремову?.. А почему… туда?
— Не могу знать!..
Обеспокоенный Павел Григорьевич засеменил в «хитрый домик».
Там никого, кроме Ефремова, не было. Молдаванина майор услал куда-то с поручением. В комнате пахло сыростью: после мытья еще не просох пол.
— Садись, — предложил Ефремов. — Отчет отослан?
— Так точно, гражданин майор. На другой же день после вашего отъезда в Москву.
— Откуда ты знаешь, что я был в Москве?
— Лагерь слухом полнится.
— Так… Садись, садись.
Ульмишек сел на стул возле широкого, с двумя рамами окна, которое снаружи всегда выглядело нарочно безжизненным.
— Как думаешь, отчет не завернут?
— Думаю, нет. Такого пока не случалось.
Ефремов закурил. Поискал на столе: где пепельница? Сунул обгоревшую спичку в коробок. Нервно повертел пуговицу на карманчике гимнастерки. Отстегнул, вынул вдвое сложенный конверт.
— Читай.
Павел Григорьевич узнал почерк сестры. Удивленно взглянул на майора. Читал, теряя строки.
— И вот еще… — Ефремов достал из кармана плитку шоколада. — Больше, ничего не успели…
— Вы были?.. — Ком подступил к горлу Ульмишека. Стены кабинета зашатались.
— Где был, там меня уже нет.
— Спасибо… Иван Александрович!
Ульмишек поднялся со стула. Не находил нужных слов. Лихорадочно искал их в своем сознании, а их там не было, один только жар. Невнятно промолвил:
— Отдайте… детям шоколад… Тайга… где тут… найдешь!
— Да ты что, Павел Григорьевич?.. Сладкого я привез ребятам достаточно. А ты вот изволь тут же, не сходя с места, съесть всю плитку. Чтобы никаких вещественных доказательств!
Ульмишек снова опустился на стул, ел шоколад торопливо, не разбирая вкуса. Странно мешали густые, выросшие за два года усы… И он принялся глотать покрытые беловатым налетом квадратики. Опасался, как бы не разрыдаться.
— Выпей воды, а то живот заболит, — улыбнулся майор.
На другой день утром Павел Григорьевич, как обычно, явился в медканцелярию за справкой о составе больных. Нервничал, отвечал невпопад.
— Ну что там, вчера? — тихо спросил я.
— Где? — Он сделал вид, что не понял вопроса. Затем как бы вспомнил — А-а, вчера-то? Да ничего особенного. Об отчете начальник говорил. Скоро надо полугодовую ведомость готовить…
Что тогда было в «хитром домике», Павел Григорьевич рассказал мне уже в Москве, когда мы вернулись домой. [13]
…Флоренский возвратился из Тайшета. Тяжело поднимался в горку к своему корпусу. Волочил мешок. В нем что-то громыхало.
Спустя час я наведался к Николаю Дмитриевичу. Он раскладывал на полу в ординаторской какие-то железяки.
— Ретрактор! — объяснил он. — Весь мир вытягивает переломленную кость, а я буду сжимать… Эх, увидел бы Достовалов!
В ординаторскую пришел Конокотин. Щеки ввалились, нос еще больше заострился.
— Ложусь в первый корпус, — упавшим голосом сообщил он. — Кишечное кровотечение…
— Так тебе и надо! — вспыхнул Флоренский. — Кровь отдал! А сам еле живой. Да еще по ночам возишься с кроличьими печенками и селезенками!
— Подожди ругаться, — остановил Конокотин, разглядывая железяки. — Сделали! А?
И словно забыл о болезни. Расспрашивал о приборе, о людях, которые помогли его создать. Увлек Флоренского. И я услышал об истории этого изобретения.
…В один из очередных приездов в Тайшет Флоренский рассказал в лагерном бараке авторемонтного завода о своем замысле горбатенькому технологу Борису Акимову. Во время войны Акимов был разведчиком. Семь раз проникал в тыл к фашистам. Кто мог подумать, что горбун — разведчик? На восьмой раз все-таки схватили. Пронюхали, что у советского разведчика приметная внешность, и в пункте, где был Акимов, арестовали всех горбатых. Убежать из плена Борису не удалось. Освободила Советская Армия. Но Акимову приписали такое, что и во сне ему не снилось. Осудили на десять лет…
— Была вся грудь в орденах, а теперь номер на спине! — с болью говорил он.
В лагере Акимов работал самозабвенно, был острым на словцо, решительным в поступках. Узнав, что требуется Флоренскому, твердо заверил:
— Будет сделано, товарищ хирург! Я на помощь Лешку-моряка призову!
Акимов имел в виду Алексея Григорьевича Кассандрова, о котором рассказывал мне инженер на пересылке. Лешка-моряк ухитрился сохранить морскую фуражку, хотя и с отодранным «крабом», щеголял в ней и матросском клеше по зоне, курил «потомственную» капитанскую трубку. Надзиратели косились на такую «вольность», но Кассандров получил разрешение от самого начальника режима, старшего лейтенанта Галимова.
— Ты не бойся, начальничек, — убеждал Лешка-моряк. — Не убегу. Но ты не унижай моего достоинства, начальничек, не вытравляй из сердца былую славу!
Галимов был службист первого класса. Говорил с подчеркнутым татарским акцентом, глухим, но настойчивым голосом. Не переносил, когда видел заключенного около окна или прижавшимся в угол.
— Отойди от окны! — распоряжался он. — Отойди от углы!
Его заочно так и звали: «Отойди от окны, отойди от углы». Но и этот строгий начальник не устоял перед просьбой Лешки-моряка… Такого авторитетного заключенного и надо было Борису Акимову заполучить в помощь.
На лагерном заводе возникло подпольное конструкторское бюро. В него вошли Борис Акимов, Алексей Кассандров, Коля Багаутдинов — инженер-лесовод (все трое коммунисты), Сергей Шебалин — инженер-электрик [14]и Флоренский. Акимов назвал бюро «БМТ», а в переводе на лагерный язык — «Блат, мат и туфта». Ибо: если не используешь дружеских отношений, не выругаешься с жаром и не обманешь кого надо, ничего для доктора не сделаешь!
Четыре товарища, экономя материалы и не снижая на станках выработки, начали изготовлять по чертежам Флоренского первые образцы прибора. Прятали их в цехе, в куче других деталей. «БМТ» все же было раскрыто. Когда вольнонаемный главный инженер Аркадий Александрович Рябов [15]узнал, для кого и с какой целью работает это самое бюро, задумался. Проникся уважением к четырем «конструкторам». А для проформы укорил:
— Ну и ловкачи же вы!..
— Для общего блага! — оправдывался Акимов. — Корысти, сами видите, никакой. И государство ничего не теряет, а приобрести может.
— За патриотизм не судят, гражданин главный инженер! — вставил Кассандров.
— Не знаю никаких ваших дел и ничего не видел! — заявил Рябов, дав понять, что заключенные могут действовать.
Так были сделаны нужные доктору приспособления. А вот как их доставить в больницу?.. Рябов пошел в открытую. Сказал Галимову:
— Бывали случаи, когда заключенные крупные открытия делали? Бывали. И тут наверняка крупное дело таится для нашей медицины.
Начальник режима Галимов разрешил Флоренскому увезти с завода мешок заготовок.
— «Отойди от окны, отойди от углы» — человек! — радовался Кассандров, помогая Флоренскому нести на вахту железный груз.
— …Удастся ли применить этот прибор? Сумею ли доказать, что компрессионный остеосинтез — лучший способ лечить переломы? — с грустью говорил Николай Дмитриевич. [16]
— Еще многих вылечите! — сказал я.
Флоренский улыбнулся.
— Откуда у вас столько оптимизма?
— В посылках получает, — засмеялся Конокотин.
И вдруг скорчился, застонал.
— Укол — и на койку! — обеспокоенно распорядился Николай Дмитриевич.
После укола Оресту Николаевичу стало лучше. Он лежал на топчане в дежурке. Меня не отпускал, держал за руку. Пальцы у него были холодные, влажные.
— Сейчас не умру, не умру, — твердил он. — Вы знаете, почему я до сих пор живу?
Сам отвечал:
— Им не удалось убить во мне убежденности… — Голос его надломился. — Они отняли у меня все, все!.. И даже глаз повредили… Но заставить мыслить по-иному не смогли. — Орест Николаевич прислушался. — Тихо!.. Скорый поезд… По стуку колес угадываю… Не знаю, как у вас, а у меня чувствительность обострилась до предела… Скажите, у вас вкусовых галлюцинаций не бывает?.. Я иногда днями не могу отделаться от навязчивого вкуса лимона… И вам это знакомо?.. Турецкие хлебцы любил, покупал в булочной, около «Националя»… И калачи свежие тоже… теплые, посыпанные мукой… «филипповские»!
Задумался. Помолчал. И снова:
— У меня сильно развились и болевые ощущения. Ведь мою кожу дубили не только в Лефортове, но по десяткам других тюрем, пересылок… Старались сделать себялюбцем, шкурником, обозлить на все и вся… А знаете, что более всего раздражало моих следователей? Я не уступал им и грана своей гордости. Ни грана!..
Он мучительно перевел дыхание.
— За эти годы я много повстречал в тюрьмах и лагерях настоящих коммунистов. Не знаю, не слышал, чтобы хоть один отрекся от партии!.. Не слышал! — горячо повторил Конокотин и стал подниматься с топчана.
— Куда вы?
— Ничего, ничего… Так лучше дышать.
В коридоре раздались громкие голоса. В дежурку вошел взбудораженный Флоренский.
— Привезли девочку, полтора года, — сказал он, шагая из угла в угол. — Воткнула себе в живот бабушкину иголку. На рентгене не обнаружили. А где-то она сидит!.. Отец — оперуполномоченный с соседнего лагпункта. Требует оперировать… А не найду, тогда что? Ведь это все равно что искать иголку в стоге сена!.. Пусть в Тайшете, я не могу. Срок и без того у меня на всю жизнь… А девочка — прелесть, глаз не оторвешь!
В дверях дежурки появился офицер.
— Доктор!
Флоренский остановился.
— Гражданин начальник! Еще раз повторяю: гарантии нет! Везите дочку в Тайшет.
— Я доверяю только вам!
— Поймите же, надо наверняка! Не в кармане будем искать!
— Тогда поедем в Тайшет вместе! — решительно объявил офицер. — Я все организую, попрошу Комиссарчика. — И сразу умоляюще — Николай Дмитриевич… товарищ Флоренский!
В коридоре — детский плач.
— Николай! Ребенка надо спасать! — сказал Конокотин и стал натягивать белый халат.
— А, черт вас возьми! Идем опять в рентгеновский!
…Флоренский приступил к операции. При повторном рентгене как будто определился еле видный признак иголки. Но минуты бежали, а иголка не прощупывавалась.
По коридору сам не свой ходил офицер. Тревожно глядел на дверь операционной. Там все тихо… Десять, двадцать, двадцать пять минут!..
А хирург все искал, искал, словно ждал чуда. Чуда не было… И вдруг — мизинец наткнулся на острие. Иголка в сальнике!
По щекам Флоренского потекли слезы. Он покачнулся.
— Орест! Протри мне очки…
Спустя несколько минут Флоренский вышел в коридор — в шапочке, фартуке, резиновых перчатках.
— Получите… окаянную!.. — Он протянул иголку офицеру и устало прислонился к стене.
На штрафную!
С утра только и было разговора, что о предстоящем собрании. У всех поднялось настроение. Шутили: «А в профсоюз будут принимать?»
Эмир торжественно распахнул двери клуба. Поставил стол для президиума, накрыл кумачом, даже принес графин с водой. Клуб выглядел нарядным. Стены были украшены репродукциями с полотен Третьяковки и копией картины Айвазовского «Девятый вал». Ее написал Эмир. Вышло аляповато, но волны вздымались…
Днем в канцелярию явился больной. Спросил, желчно усмехаясь:
— Ты статистик?
— А что надо?
— Есть надо.
— Из какого корпуса?
— Из морга.
— Говори серьезно. В чем дело?
— Вполне серьезно. Бывший мертвец.
— Не валяй дурака!
— Я не валяю. Это со мной валяют… Захоронили, а я вот — здравствуйте!
Выяснилось, что старший санитар туберкулезного корпуса подал ошибочные сведения. Исказил фамилию умершего, вместо «Ивлев» написал «Ивлин». А были и тот и другой, только в разных отделениях. Сняли с довольствия не умершего, а живого.
Ошибку мы исправили. Больной получил всю норму дневного питания. Повеселел.
— Теперь буду жить!
Об инциденте с «мертвецом» узнал Эмир.
— Хорошо бы сочинить сатирическую сценку, — предложил он, — подтянуть санитара-растяпу! Посоветуюсь с Лихошерстовым…
Наступил долгожданный час общего собрания заключенных. Открыл собрание Ефремов. Прораб Иванишин, волнуясь и краснея, отчего пупырышки на его лице стали похожими на капли свежей крови, доложил о лесоповале и строительстве за зоной. Называл цифры — кубометры, погонные метры, заделы, переделы, — никто ничего толком не понял.
Первому в прениях дали слово Акопяну. Он подошел к столу президиума, важно налил в стакан воды из графина, вызвав в зале смех. Выпил.
— Не люблю много говорить, люблю делать, — заявил он. — Моя бригада на строительстве первая? Первая. Мы ничего не просим. Только одно просим: дайте всем ботинки тоже первый срок.
— Дадим! — подтвердил Ефремов.
— Очень хорошо! Больше ничего не просим. Еще только просим: инструмент направлять лучше, пожалуйста… Бояться не надо, никого резать не будем… А то пила пыщит, понимаешь, а не пилит!
— И это сделаем, — улыбнувшись, пообещал Ефремов.
Комиссарчик согласно кивнул головой.
Невропатолог Бачинский вышел, поскрипывая протезом. Говорил уверенно, спокойно:
— Нуте-с, что же сказать?.. Физиотерапевтическое отделение снизило количество койко-дней. Нам удается восстанавливать трудоспособность у гипертоников. Применяем свой метод лечения: обыкновенную валерьянку. Вам известно, что у некоторых больных давление подскакивает до двухсот сорока. А двести, двести двадцать — обычное явление.
Он выпрямился.
— Смею доложить: из десяти больных семь, а то и восемь возвращаются к труду. С разрешения полковника Евстигнеева, — закончил Бачинский, — пишу здесь научный труд по гипертонии. Материал, прямо скажу, редчайший. [17]
Флоренский принес на собрание несколько железяк. Пояснил, что представляет собой прибор, который, по его убеждению, позволит быстро и эффективно лечить переломы конечностей.
— Вам никто не мешает с научной работой? — спросил Комиссарчик. — Если что… — к майору Ефремову. Все будет в порядке.
— Благодарю вас, — ответил Флоренский. — Есть одна помеха: номер на спине.
Комментариев не последовало…
Затем слова попросил я. Вышел к столу: кумачовая скатерть, графин с водой, за столом люди… Все, как прежде, как всю жизнь!
— Сегодня мы обсуждаем вопрос о повышении производительности труда, — сказал я. — В труде весь человек раскрывается! Нужно только увлечь работой, заинтересовать, чтобы делал он все со смыслом, понимал, что приносит пользу общему делу. Тогда и больных среди заключенных будет меньше!.. Почему бы не объявить по всей трассе соревнование производственных бригад? Учредить переходящее знамя! Тем, кто его завоюет, выдавать добавочное питание! А лучших представлять к зачетам, снижать сроки!
Заключенные громко зааплодировали.
— Тогда, товарищ майор, люди обретут… Простите… Гражданин майор!.. Тогда люди обретут такую силу духа, такое сознание, что…
Лихошерстов вскочил, злобно уставился на меня.
— Что вы тут несете? Забыли, где находитесь?! Уж очень шибко шагаете! На пятки наступим!
Сидевший около меня Миша Дорофеев блеснул очками.
— Хо-хо!
— А вы что? — не отступал я. — Воспитателем называетесь? Подписка на заем разрешена? Научные конференции проходят? Общие собрания можно? А почему соревнование нельзя?.. Где же логика? Вы обязаны возвращать людей к нормальной советской жизни!
У Лихошерстова исказилось лицо.
— Вы окончательно распоясались! — выкрикнул он. На рыжеватом лице выступил пот. — Поучать вздумали?! «Люди, люди!..» А сами издеваетесь над человеком!
— Над кем? — оторопел я.
— Над больным!.. Не виляйте хвостом!.. Нарочно людей в лагере озлобляете!.. Сняли с питания, зачислили в покойники, а когда этот «покойник» пришел в канцелярию, вы что сказали? «Принеси справку из морга, что ты живой!»
— Неправда! — вскипел я. — Эмир! Это ты так доложил?
Эмир смутился, отвел глаза в сторону.
Я перевел взгляд на Лихошерстова.
— Гражданин лейтенант! Я заключенный. У меня никаких прав. А у вас все права, кроме одного: лгать!
…Настал и день самодеятельного концерта. Мне поручили конферанс. Перед началом я стоял на сцене и в дырочку на занавесе смотрел в зал.
В первом ряду — лагерные начальники, вольнонаемные врачи и комиссия из Тайшета: двое военных, розовощекий штатский и женщина средних лет в черном костюме. С ней беседуют Ефремов и Комиссарчик… Лихошерстов, выпячивая грудь, разговаривает со штатским. Лейтенант Кузник сложил руки на животе и, вобрав голову в плечи, скучно глядит на занавес.
Во втором, третьем и четвертом рядах — медики-заключенные, работяги. Дальше — больные в халатах. Клуб переполнен, стоят в проходах. В дверях — надзиратели.
Миша Дорофеев дернул меня за рукав, подморгнул:
— Не забудь насчет «лихошерстовых пяток»… Нельзя ему спуску давать. Протяни палец, схватит за руку!
Занавес раздвинулся. В глубине сцены — силуэт кремлевской башни с зажженной рубиновой звездой. Шумные рукоплескания.
Вышел хор. Появился Берлага, [18]конечно, не во фраке, а в тесной лагерной куртке. Повернулся спиной к залу. На белой тряпке чернели три цифры, чернели, как три широко раскрытых глаза…
Концерт открывался кантатой о Сталине. Хор запел. В первом ряду задвигались. Заключенные от неожиданности сжались, подергивали плечами, переглядывались. Исполнив кантату, хористы покинули сцену при гробовом молчании зала.
К рампе вышел Ватолин.
— Я прочту стихи о матерях, которые не оставляют в беде своих детей… — Он произнес это чуть слышно и начал читать:
Закончил… Скомкал листок. В зале безмолвное напряжение. Затем громкие хлопки и чей-то тонкий голос: «Спасибо, Володя!»
Ватолин [19]растерянно улыбнулся и быстро ушел за кулисы.
Заполняя паузу, я сказал, что концерт наш сегодня и лирический и критический. Посоветовал бороться внутри лагпункта не только с недостатками, но и с плохими привычками, как например со зряшными придирками друг к другу. И бросил в зал:
Миша Дорофеев исполнил на балалайке гопака и комаринского. Комическое вокальное трио во главе с санитаром Славкой Юрчаком насмешило всех куплетами — «Мандолина, гитара и бас». И завершил первое отделение опять-таки хор. В зал поплыла любимая мелодия:
Неумолкаемо длилась овация.
Шумные хлопки вдруг перекрыл истошный крик. Бледный, трясущийся человек в черном больничном халате шел к сцене, расталкивая стоявших в проходе.
— Я советский человек!.. Почему у меня номер?.. Я сове….
Его схватили и выставили во двор.
В антракте за сцену пожаловал Лихошерстов. Сытое, самодовольное лицо его лоснилось. Говорил с Эмиром. Мы узнали, что тайшетское начальство довольно концертом.
Меня подозвал стоявший в кулисах, загримированный под советского генерала фельдшер Анатолий Медников. Он потихоньку, в рукав, курил. Нарушителя загораживал своей длинной фигурой Федя Кравченко.
«Жестокая ирония!» — подумал я, взглянув на Медникова.
Тяжкая судьба сложилась у этого человека, когда-то организатора ивановской комсомолии… В тридцать седьмом его оклеветали, приговорили к десяти годам, отправили на Колыму. В тридцать девятом вызвали на переследствие. Два с лишним года держали в одиночке, а затем пристегнули к надуманному «военному заговору». Какими только «методами», вплоть до инсценировки расстрела, не заставляли Анатолия «признаться», но неистовый комсомолец не поддался. Его причислили к лику «опасных», прибавили к сроку еще пять лет и вновь — на Колыму. Но не довезли. В бухте «Находка» списали по акту больным — «сактировали», как говорят в лагере. После сформирования «спецконтингента» привезли в Тайшет.
И вот он — «военный заговорщик» — в форме советского генерала.
— Берегись Лихошерстова! — предупредил меня Медников. — Имей в виду: когда в руках недалекого человека власть — это опасно!.. Ты знаешь, какой номер он выкинул с нашим дневальным Вэтэо? Хотя вернее будет сказать — Вэтэо с ним?
Я слышал об этом как-то вскользь и думал — не анекдот ли?
— Сам свидетель! — подтвердил Медников.
…Лихошерстов подозвал сутулого, робкого на вид Вэтэо и спросил:
— Кто у нас может за два дня написать хорошую пьесу об органах?
— О каких органах? — осторожно задал вопрос дневальный. — О легких, о сердце?..
— Болван! О советской разведке!.. Чтоб в одном действии, с драматизмом, и с одними мужчинами.
Вэтэо, обычно малоречивый, исполнительный, разозлился. В нем заговорило оскорбленное профессиональное самолюбие. Он стоял перед Лихошерстовым, кусая губы.
— Ну? Так кто может?
— Шекспир! — вырвалось у дневального.
— А он в каком корпусе?
— В туберкулезном. Открытая форма.
— А, черт его забери!.. Все равно, приведи ко мне!
Вэтэо опешил. Это же — карцер и этап!.. Он заглянул в пятый корпус к своему лагерному другу поделиться безвыходным и угрожающим положением. Лежавший на койке старик одессит услышал, поднялся.
— Давай халат! Я сойду за Шекспира! — решительно заявил он. — А что мине будет?..
Дневальный-театровед проинструктировал самоотверженного старика и доставил его в КВЧ.
— Фамилия? — спросил Лихошерстов, держась на расстоянии от коварных палочек Коха.
— Шекспир, Вильям! — не моргнув глазом, ответил одессит.
— Умеешь писать пьесы?
— А почему нет?
— Сколько на воле написал?
— Без малого — сорок.
— В театрах ставились?
— Об чем речь?.. Преимущественно в лондонском театре «Глобус»…
— Ишь ты какой!.. Статья?
— Шестой пункт.
— Шпион?
— Говорят, да. Пусть будет да.
— Срок?
— На полную катушку.
— «Герой»!.. Так напишешь за два дня пьесу?
— А почему нет?.. Не привыкать.
— Дневальный тебе сказал — какая нужна пьеса?
— Сказал. Мине нужен только удар камертоном. А музыка — будет!
— Иди исполнять!
— Исполня-ять?.. Сначала надо написать, — как бы не поняв, заметил старик.
— Исполнять мой приказ! — сурово пояснил Лихошерстов.
Через час «Шекспир» и его «антрепренер» все же были посажены в карцер «за выпад против офицера»…
…Медников с таким актерским мастерством, в лицах, нарисовал эту картину, что удержаться от смеха было невозможно. Мы все трое откровенно, во весь голос, хохотали. Проходивший мимо Лихошерстов покривился.
Эмир торжественно распахнул двери клуба. Поставил стол для президиума, накрыл кумачом, даже принес графин с водой. Клуб выглядел нарядным. Стены были украшены репродукциями с полотен Третьяковки и копией картины Айвазовского «Девятый вал». Ее написал Эмир. Вышло аляповато, но волны вздымались…
Днем в канцелярию явился больной. Спросил, желчно усмехаясь:
— Ты статистик?
— А что надо?
— Есть надо.
— Из какого корпуса?
— Из морга.
— Говори серьезно. В чем дело?
— Вполне серьезно. Бывший мертвец.
— Не валяй дурака!
— Я не валяю. Это со мной валяют… Захоронили, а я вот — здравствуйте!
Выяснилось, что старший санитар туберкулезного корпуса подал ошибочные сведения. Исказил фамилию умершего, вместо «Ивлев» написал «Ивлин». А были и тот и другой, только в разных отделениях. Сняли с довольствия не умершего, а живого.
Ошибку мы исправили. Больной получил всю норму дневного питания. Повеселел.
— Теперь буду жить!
Об инциденте с «мертвецом» узнал Эмир.
— Хорошо бы сочинить сатирическую сценку, — предложил он, — подтянуть санитара-растяпу! Посоветуюсь с Лихошерстовым…
Наступил долгожданный час общего собрания заключенных. Открыл собрание Ефремов. Прораб Иванишин, волнуясь и краснея, отчего пупырышки на его лице стали похожими на капли свежей крови, доложил о лесоповале и строительстве за зоной. Называл цифры — кубометры, погонные метры, заделы, переделы, — никто ничего толком не понял.
Первому в прениях дали слово Акопяну. Он подошел к столу президиума, важно налил в стакан воды из графина, вызвав в зале смех. Выпил.
— Не люблю много говорить, люблю делать, — заявил он. — Моя бригада на строительстве первая? Первая. Мы ничего не просим. Только одно просим: дайте всем ботинки тоже первый срок.
— Дадим! — подтвердил Ефремов.
— Очень хорошо! Больше ничего не просим. Еще только просим: инструмент направлять лучше, пожалуйста… Бояться не надо, никого резать не будем… А то пила пыщит, понимаешь, а не пилит!
— И это сделаем, — улыбнувшись, пообещал Ефремов.
Комиссарчик согласно кивнул головой.
Невропатолог Бачинский вышел, поскрипывая протезом. Говорил уверенно, спокойно:
— Нуте-с, что же сказать?.. Физиотерапевтическое отделение снизило количество койко-дней. Нам удается восстанавливать трудоспособность у гипертоников. Применяем свой метод лечения: обыкновенную валерьянку. Вам известно, что у некоторых больных давление подскакивает до двухсот сорока. А двести, двести двадцать — обычное явление.
Он выпрямился.
— Смею доложить: из десяти больных семь, а то и восемь возвращаются к труду. С разрешения полковника Евстигнеева, — закончил Бачинский, — пишу здесь научный труд по гипертонии. Материал, прямо скажу, редчайший. [17]
Флоренский принес на собрание несколько железяк. Пояснил, что представляет собой прибор, который, по его убеждению, позволит быстро и эффективно лечить переломы конечностей.
— Вам никто не мешает с научной работой? — спросил Комиссарчик. — Если что… — к майору Ефремову. Все будет в порядке.
— Благодарю вас, — ответил Флоренский. — Есть одна помеха: номер на спине.
Комментариев не последовало…
Затем слова попросил я. Вышел к столу: кумачовая скатерть, графин с водой, за столом люди… Все, как прежде, как всю жизнь!
— Сегодня мы обсуждаем вопрос о повышении производительности труда, — сказал я. — В труде весь человек раскрывается! Нужно только увлечь работой, заинтересовать, чтобы делал он все со смыслом, понимал, что приносит пользу общему делу. Тогда и больных среди заключенных будет меньше!.. Почему бы не объявить по всей трассе соревнование производственных бригад? Учредить переходящее знамя! Тем, кто его завоюет, выдавать добавочное питание! А лучших представлять к зачетам, снижать сроки!
Заключенные громко зааплодировали.
— Тогда, товарищ майор, люди обретут… Простите… Гражданин майор!.. Тогда люди обретут такую силу духа, такое сознание, что…
Лихошерстов вскочил, злобно уставился на меня.
— Что вы тут несете? Забыли, где находитесь?! Уж очень шибко шагаете! На пятки наступим!
Сидевший около меня Миша Дорофеев блеснул очками.
— Хо-хо!
— А вы что? — не отступал я. — Воспитателем называетесь? Подписка на заем разрешена? Научные конференции проходят? Общие собрания можно? А почему соревнование нельзя?.. Где же логика? Вы обязаны возвращать людей к нормальной советской жизни!
У Лихошерстова исказилось лицо.
— Вы окончательно распоясались! — выкрикнул он. На рыжеватом лице выступил пот. — Поучать вздумали?! «Люди, люди!..» А сами издеваетесь над человеком!
— Над кем? — оторопел я.
— Над больным!.. Не виляйте хвостом!.. Нарочно людей в лагере озлобляете!.. Сняли с питания, зачислили в покойники, а когда этот «покойник» пришел в канцелярию, вы что сказали? «Принеси справку из морга, что ты живой!»
— Неправда! — вскипел я. — Эмир! Это ты так доложил?
Эмир смутился, отвел глаза в сторону.
Я перевел взгляд на Лихошерстова.
— Гражданин лейтенант! Я заключенный. У меня никаких прав. А у вас все права, кроме одного: лгать!
…Настал и день самодеятельного концерта. Мне поручили конферанс. Перед началом я стоял на сцене и в дырочку на занавесе смотрел в зал.
В первом ряду — лагерные начальники, вольнонаемные врачи и комиссия из Тайшета: двое военных, розовощекий штатский и женщина средних лет в черном костюме. С ней беседуют Ефремов и Комиссарчик… Лихошерстов, выпячивая грудь, разговаривает со штатским. Лейтенант Кузник сложил руки на животе и, вобрав голову в плечи, скучно глядит на занавес.
Во втором, третьем и четвертом рядах — медики-заключенные, работяги. Дальше — больные в халатах. Клуб переполнен, стоят в проходах. В дверях — надзиратели.
Миша Дорофеев дернул меня за рукав, подморгнул:
— Не забудь насчет «лихошерстовых пяток»… Нельзя ему спуску давать. Протяни палец, схватит за руку!
Занавес раздвинулся. В глубине сцены — силуэт кремлевской башни с зажженной рубиновой звездой. Шумные рукоплескания.
Вышел хор. Появился Берлага, [18]конечно, не во фраке, а в тесной лагерной куртке. Повернулся спиной к залу. На белой тряпке чернели три цифры, чернели, как три широко раскрытых глаза…
Концерт открывался кантатой о Сталине. Хор запел. В первом ряду задвигались. Заключенные от неожиданности сжались, подергивали плечами, переглядывались. Исполнив кантату, хористы покинули сцену при гробовом молчании зала.
К рампе вышел Ватолин.
— Я прочту стихи о матерях, которые не оставляют в беде своих детей… — Он произнес это чуть слышно и начал читать:
Черная лента на голове Ватолина рисовалась мне траурной повязкой…
Ты простишь ли мне, что, бурей скошенный,
В дом привел нежданную беду?
Не кори меня, моя хорошая,
За мою бескрылую судьбу…
Закончил… Скомкал листок. В зале безмолвное напряжение. Затем громкие хлопки и чей-то тонкий голос: «Спасибо, Володя!»
Ватолин [19]растерянно улыбнулся и быстро ушел за кулисы.
Заполняя паузу, я сказал, что концерт наш сегодня и лирический и критический. Посоветовал бороться внутри лагпункта не только с недостатками, но и с плохими привычками, как например со зряшными придирками друг к другу. И бросил в зал:
Лихошерстов побагровел, понял, в чей огород камешек…
Многие привычки гадки,
Но скверней не отыскать —
Пятки попусту хватать!
Миша Дорофеев исполнил на балалайке гопака и комаринского. Комическое вокальное трио во главе с санитаром Славкой Юрчаком насмешило всех куплетами — «Мандолина, гитара и бас». И завершил первое отделение опять-таки хор. В зал поплыла любимая мелодия:
Многие заключенные поднялись со скамеек, словно боялись, что песня улетит и они ее не поймают, не задержат, не оставят у себя…
Ты взойди, взойди, солнце красное…
Неумолкаемо длилась овация.
Шумные хлопки вдруг перекрыл истошный крик. Бледный, трясущийся человек в черном больничном халате шел к сцене, расталкивая стоявших в проходе.
— Я советский человек!.. Почему у меня номер?.. Я сове….
Его схватили и выставили во двор.
В антракте за сцену пожаловал Лихошерстов. Сытое, самодовольное лицо его лоснилось. Говорил с Эмиром. Мы узнали, что тайшетское начальство довольно концертом.
Меня подозвал стоявший в кулисах, загримированный под советского генерала фельдшер Анатолий Медников. Он потихоньку, в рукав, курил. Нарушителя загораживал своей длинной фигурой Федя Кравченко.
«Жестокая ирония!» — подумал я, взглянув на Медникова.
Тяжкая судьба сложилась у этого человека, когда-то организатора ивановской комсомолии… В тридцать седьмом его оклеветали, приговорили к десяти годам, отправили на Колыму. В тридцать девятом вызвали на переследствие. Два с лишним года держали в одиночке, а затем пристегнули к надуманному «военному заговору». Какими только «методами», вплоть до инсценировки расстрела, не заставляли Анатолия «признаться», но неистовый комсомолец не поддался. Его причислили к лику «опасных», прибавили к сроку еще пять лет и вновь — на Колыму. Но не довезли. В бухте «Находка» списали по акту больным — «сактировали», как говорят в лагере. После сформирования «спецконтингента» привезли в Тайшет.
И вот он — «военный заговорщик» — в форме советского генерала.
— Берегись Лихошерстова! — предупредил меня Медников. — Имей в виду: когда в руках недалекого человека власть — это опасно!.. Ты знаешь, какой номер он выкинул с нашим дневальным Вэтэо? Хотя вернее будет сказать — Вэтэо с ним?
Я слышал об этом как-то вскользь и думал — не анекдот ли?
— Сам свидетель! — подтвердил Медников.
…Лихошерстов подозвал сутулого, робкого на вид Вэтэо и спросил:
— Кто у нас может за два дня написать хорошую пьесу об органах?
— О каких органах? — осторожно задал вопрос дневальный. — О легких, о сердце?..
— Болван! О советской разведке!.. Чтоб в одном действии, с драматизмом, и с одними мужчинами.
Вэтэо, обычно малоречивый, исполнительный, разозлился. В нем заговорило оскорбленное профессиональное самолюбие. Он стоял перед Лихошерстовым, кусая губы.
— Ну? Так кто может?
— Шекспир! — вырвалось у дневального.
— А он в каком корпусе?
— В туберкулезном. Открытая форма.
— А, черт его забери!.. Все равно, приведи ко мне!
Вэтэо опешил. Это же — карцер и этап!.. Он заглянул в пятый корпус к своему лагерному другу поделиться безвыходным и угрожающим положением. Лежавший на койке старик одессит услышал, поднялся.
— Давай халат! Я сойду за Шекспира! — решительно заявил он. — А что мине будет?..
Дневальный-театровед проинструктировал самоотверженного старика и доставил его в КВЧ.
— Фамилия? — спросил Лихошерстов, держась на расстоянии от коварных палочек Коха.
— Шекспир, Вильям! — не моргнув глазом, ответил одессит.
— Умеешь писать пьесы?
— А почему нет?
— Сколько на воле написал?
— Без малого — сорок.
— В театрах ставились?
— Об чем речь?.. Преимущественно в лондонском театре «Глобус»…
— Ишь ты какой!.. Статья?
— Шестой пункт.
— Шпион?
— Говорят, да. Пусть будет да.
— Срок?
— На полную катушку.
— «Герой»!.. Так напишешь за два дня пьесу?
— А почему нет?.. Не привыкать.
— Дневальный тебе сказал — какая нужна пьеса?
— Сказал. Мине нужен только удар камертоном. А музыка — будет!
— Иди исполнять!
— Исполня-ять?.. Сначала надо написать, — как бы не поняв, заметил старик.
— Исполнять мой приказ! — сурово пояснил Лихошерстов.
Через час «Шекспир» и его «антрепренер» все же были посажены в карцер «за выпад против офицера»…
…Медников с таким актерским мастерством, в лицах, нарисовал эту картину, что удержаться от смеха было невозможно. Мы все трое откровенно, во весь голос, хохотали. Проходивший мимо Лихошерстов покривился.