— Вы, случайно, не пермячка? — спросил я.
   Она кивнула, продолжая читать уральскую газету.
   — Старой Перми, должно быть, уже лет за полтораста, — развивал я тему, желая запросто побеседовать с Клавдией Александровной. — Герцена ссылали туда, Короленко… Но мне вспоминается совсем другое, когда называют этот город: морозный декабрьский вечер, оперный театр, Седьмая симфония Шостаковича…
   Перепелкина опустила газету.
   — Вы были там в сорок втором?
   — Доставлял с Волги эшелон женщин и детей. Никогда не забуду…
   — Что — город или Седьмую симфонию? — улыбнулась она.
   — Эшелон!.. Вывозили его из фронтовой полосы, под бомбежку. Переехали, помню, границу затемнения под Уральском, увидели огни на улицах, в окнах домов. Женщины заплакали от радости… То была встреча с жизнью!
   Я посмотрел на Ульмишека:
   — А как мы будем вести себя, когда встретимся с родными огнями, Павел Григорьевич?
   — Вероятно, как и до разлуки с ними… — ответил он.
   Тема становилась острой. Я, так сказать, рокировался и продолжал:
   — Очень заботливо приняли нас тогда пермяки. Особенно секретарь горкома Хмелевский…
   — Вы знакомы с Кузьмой Михайловичем? — вскинула голову Перепелкина. — Не знаете, что с ним?
   — В сорок девятом он, по-моему, учился на годичных курсах при Академии общественных наук… А что теперь… — Я пожал плечами.
   — Оказывается, у нас общие знакомые… — тихо проговорила Перепелкина.
   Она взяла газеты, которые получала в КВЧ, и ушла.
   — Им тоже нелегко, — сказал Павел Григорьевич, когда мы остались вдвоем. — Всех нас считают опасными. Раз в лагере, стало быть, есть за что… И на следствии говорили: «Попал к нам — точка. Брака у нас не бывает. Даже если ты еще не совершил преступления, то можешь совершить. Вот мы тебя для гарантии и засудим». — Павел Григорьевич долго качал головой, теребил усы. — Перепелкина, — заметил он, — среди прочих — исключение.
   — Она не одна такая, — сказал я. — А Череватюк? Или вспомните Рабиновича… Все они человеки! И в этом, как ни парадоксально, для них трагедия, а для нас счастье.
   — Да, майор Рабинович из старой чекистской школы, сразу видно! — рассуждал Ульмишек. — Вот потому, думаю, его от нас и убрали. [12]
   — А что вы думаете о Ефремове? У меня впечатление, что майор все время как бы в засаде: его не видно, а он всех и все видит!
   На пороге тихой тенью вырос молдаванин, дневальный «хитрого домика». Поднял на Ульмишека немигающие глаза. Тот побледнел.
   — К майору! Начальнику!.. — произнес он, как бы выталкивая слова.
   — К Ефремову?.. А почему… туда?
   — Не могу знать!..
   Обеспокоенный Павел Григорьевич засеменил в «хитрый домик».
   Там никого, кроме Ефремова, не было. Молдаванина майор услал куда-то с поручением. В комнате пахло сыростью: после мытья еще не просох пол.
   — Садись, — предложил Ефремов. — Отчет отослан?
   — Так точно, гражданин майор. На другой же день после вашего отъезда в Москву.
   — Откуда ты знаешь, что я был в Москве?
   — Лагерь слухом полнится.
   — Так… Садись, садись.
   Ульмишек сел на стул возле широкого, с двумя рамами окна, которое снаружи всегда выглядело нарочно безжизненным.
   — Как думаешь, отчет не завернут?
   — Думаю, нет. Такого пока не случалось.
   Ефремов закурил. Поискал на столе: где пепельница? Сунул обгоревшую спичку в коробок. Нервно повертел пуговицу на карманчике гимнастерки. Отстегнул, вынул вдвое сложенный конверт.
   — Читай.
   Павел Григорьевич узнал почерк сестры. Удивленно взглянул на майора. Читал, теряя строки.
   — И вот еще… — Ефремов достал из кармана плитку шоколада. — Больше, ничего не успели…
   — Вы были?.. — Ком подступил к горлу Ульмишека. Стены кабинета зашатались.
   — Где был, там меня уже нет.
   — Спасибо… Иван Александрович!
   Ульмишек поднялся со стула. Не находил нужных слов. Лихорадочно искал их в своем сознании, а их там не было, один только жар. Невнятно промолвил:
   — Отдайте… детям шоколад… Тайга… где тут… найдешь!
   — Да ты что, Павел Григорьевич?.. Сладкого я привез ребятам достаточно. А ты вот изволь тут же, не сходя с места, съесть всю плитку. Чтобы никаких вещественных доказательств!
   Ульмишек снова опустился на стул, ел шоколад торопливо, не разбирая вкуса. Странно мешали густые, выросшие за два года усы… И он принялся глотать покрытые беловатым налетом квадратики. Опасался, как бы не разрыдаться.
   — Выпей воды, а то живот заболит, — улыбнулся майор.
   На другой день утром Павел Григорьевич, как обычно, явился в медканцелярию за справкой о составе больных. Нервничал, отвечал невпопад.
   — Ну что там, вчера? — тихо спросил я.
   — Где? — Он сделал вид, что не понял вопроса. Затем как бы вспомнил — А-а, вчера-то? Да ничего особенного. Об отчете начальник говорил. Скоро надо полугодовую ведомость готовить…
   Что тогда было в «хитром домике», Павел Григорьевич рассказал мне уже в Москве, когда мы вернулись домой. [13]
   …Флоренский возвратился из Тайшета. Тяжело поднимался в горку к своему корпусу. Волочил мешок. В нем что-то громыхало.
   Спустя час я наведался к Николаю Дмитриевичу. Он раскладывал на полу в ординаторской какие-то железяки.
   — Ретрактор! — объяснил он. — Весь мир вытягивает переломленную кость, а я буду сжимать… Эх, увидел бы Достовалов!
   В ординаторскую пришел Конокотин. Щеки ввалились, нос еще больше заострился.
   — Ложусь в первый корпус, — упавшим голосом сообщил он. — Кишечное кровотечение…
   — Так тебе и надо! — вспыхнул Флоренский. — Кровь отдал! А сам еле живой. Да еще по ночам возишься с кроличьими печенками и селезенками!
   — Подожди ругаться, — остановил Конокотин, разглядывая железяки. — Сделали! А?
   И словно забыл о болезни. Расспрашивал о приборе, о людях, которые помогли его создать. Увлек Флоренского. И я услышал об истории этого изобретения.
   …В один из очередных приездов в Тайшет Флоренский рассказал в лагерном бараке авторемонтного завода о своем замысле горбатенькому технологу Борису Акимову. Во время войны Акимов был разведчиком. Семь раз проникал в тыл к фашистам. Кто мог подумать, что горбун — разведчик? На восьмой раз все-таки схватили. Пронюхали, что у советского разведчика приметная внешность, и в пункте, где был Акимов, арестовали всех горбатых. Убежать из плена Борису не удалось. Освободила Советская Армия. Но Акимову приписали такое, что и во сне ему не снилось. Осудили на десять лет…
   — Была вся грудь в орденах, а теперь номер на спине! — с болью говорил он.
   В лагере Акимов работал самозабвенно, был острым на словцо, решительным в поступках. Узнав, что требуется Флоренскому, твердо заверил:
   — Будет сделано, товарищ хирург! Я на помощь Лешку-моряка призову!
   Акимов имел в виду Алексея Григорьевича Кассандрова, о котором рассказывал мне инженер на пересылке. Лешка-моряк ухитрился сохранить морскую фуражку, хотя и с отодранным «крабом», щеголял в ней и матросском клеше по зоне, курил «потомственную» капитанскую трубку. Надзиратели косились на такую «вольность», но Кассандров получил разрешение от самого начальника режима, старшего лейтенанта Галимова.
   — Ты не бойся, начальничек, — убеждал Лешка-моряк. — Не убегу. Но ты не унижай моего достоинства, начальничек, не вытравляй из сердца былую славу!
   Галимов был службист первого класса. Говорил с подчеркнутым татарским акцентом, глухим, но настойчивым голосом. Не переносил, когда видел заключенного около окна или прижавшимся в угол.
   — Отойди от окны! — распоряжался он. — Отойди от углы!
   Его заочно так и звали: «Отойди от окны, отойди от углы». Но и этот строгий начальник не устоял перед просьбой Лешки-моряка… Такого авторитетного заключенного и надо было Борису Акимову заполучить в помощь.
   На лагерном заводе возникло подпольное конструкторское бюро. В него вошли Борис Акимов, Алексей Кассандров, Коля Багаутдинов — инженер-лесовод (все трое коммунисты), Сергей Шебалин — инженер-электрик [14]и Флоренский. Акимов назвал бюро «БМТ», а в переводе на лагерный язык — «Блат, мат и туфта». Ибо: если не используешь дружеских отношений, не выругаешься с жаром и не обманешь кого надо, ничего для доктора не сделаешь!
   Четыре товарища, экономя материалы и не снижая на станках выработки, начали изготовлять по чертежам Флоренского первые образцы прибора. Прятали их в цехе, в куче других деталей. «БМТ» все же было раскрыто. Когда вольнонаемный главный инженер Аркадий Александрович Рябов [15]узнал, для кого и с какой целью работает это самое бюро, задумался. Проникся уважением к четырем «конструкторам». А для проформы укорил:
   — Ну и ловкачи же вы!..
   — Для общего блага! — оправдывался Акимов. — Корысти, сами видите, никакой. И государство ничего не теряет, а приобрести может.
   — За патриотизм не судят, гражданин главный инженер! — вставил Кассандров.
   — Не знаю никаких ваших дел и ничего не видел! — заявил Рябов, дав понять, что заключенные могут действовать.
   Так были сделаны нужные доктору приспособления. А вот как их доставить в больницу?.. Рябов пошел в открытую. Сказал Галимову:
   — Бывали случаи, когда заключенные крупные открытия делали? Бывали. И тут наверняка крупное дело таится для нашей медицины.
   Начальник режима Галимов разрешил Флоренскому увезти с завода мешок заготовок.
   — «Отойди от окны, отойди от углы» — человек! — радовался Кассандров, помогая Флоренскому нести на вахту железный груз.
   — …Удастся ли применить этот прибор? Сумею ли доказать, что компрессионный остеосинтез — лучший способ лечить переломы? — с грустью говорил Николай Дмитриевич. [16]
   — Еще многих вылечите! — сказал я.
   Флоренский улыбнулся.
   — Откуда у вас столько оптимизма?
   — В посылках получает, — засмеялся Конокотин.
   И вдруг скорчился, застонал.
   — Укол — и на койку! — обеспокоенно распорядился Николай Дмитриевич.
   После укола Оресту Николаевичу стало лучше. Он лежал на топчане в дежурке. Меня не отпускал, держал за руку. Пальцы у него были холодные, влажные.
   — Сейчас не умру, не умру, — твердил он. — Вы знаете, почему я до сих пор живу?
   Сам отвечал:
   — Им не удалось убить во мне убежденности… — Голос его надломился. — Они отняли у меня все, все!.. И даже глаз повредили… Но заставить мыслить по-иному не смогли. — Орест Николаевич прислушался. — Тихо!.. Скорый поезд… По стуку колес угадываю… Не знаю, как у вас, а у меня чувствительность обострилась до предела… Скажите, у вас вкусовых галлюцинаций не бывает?.. Я иногда днями не могу отделаться от навязчивого вкуса лимона… И вам это знакомо?.. Турецкие хлебцы любил, покупал в булочной, около «Националя»… И калачи свежие тоже… теплые, посыпанные мукой… «филипповские»!
   Задумался. Помолчал. И снова:
   — У меня сильно развились и болевые ощущения. Ведь мою кожу дубили не только в Лефортове, но по десяткам других тюрем, пересылок… Старались сделать себялюбцем, шкурником, обозлить на все и вся… А знаете, что более всего раздражало моих следователей? Я не уступал им и грана своей гордости. Ни грана!..
   Он мучительно перевел дыхание.
   — За эти годы я много повстречал в тюрьмах и лагерях настоящих коммунистов. Не знаю, не слышал, чтобы хоть один отрекся от партии!.. Не слышал! — горячо повторил Конокотин и стал подниматься с топчана.
   — Куда вы?
   — Ничего, ничего… Так лучше дышать.
   В коридоре раздались громкие голоса. В дежурку вошел взбудораженный Флоренский.
   — Привезли девочку, полтора года, — сказал он, шагая из угла в угол. — Воткнула себе в живот бабушкину иголку. На рентгене не обнаружили. А где-то она сидит!.. Отец — оперуполномоченный с соседнего лагпункта. Требует оперировать… А не найду, тогда что? Ведь это все равно что искать иголку в стоге сена!.. Пусть в Тайшете, я не могу. Срок и без того у меня на всю жизнь… А девочка — прелесть, глаз не оторвешь!
   В дверях дежурки появился офицер.
   — Доктор!
   Флоренский остановился.
   — Гражданин начальник! Еще раз повторяю: гарантии нет! Везите дочку в Тайшет.
   — Я доверяю только вам!
   — Поймите же, надо наверняка! Не в кармане будем искать!
   — Тогда поедем в Тайшет вместе! — решительно объявил офицер. — Я все организую, попрошу Комиссарчика. — И сразу умоляюще — Николай Дмитриевич… товарищ Флоренский!
   В коридоре — детский плач.
   — Николай! Ребенка надо спасать! — сказал Конокотин и стал натягивать белый халат.
   — А, черт вас возьми! Идем опять в рентгеновский!
   …Флоренский приступил к операции. При повторном рентгене как будто определился еле видный признак иголки. Но минуты бежали, а иголка не прощупывавалась.
   По коридору сам не свой ходил офицер. Тревожно глядел на дверь операционной. Там все тихо… Десять, двадцать, двадцать пять минут!..
   А хирург все искал, искал, словно ждал чуда. Чуда не было… И вдруг — мизинец наткнулся на острие. Иголка в сальнике!
   По щекам Флоренского потекли слезы. Он покачнулся.
   — Орест! Протри мне очки…
   Спустя несколько минут Флоренский вышел в коридор — в шапочке, фартуке, резиновых перчатках.
   — Получите… окаянную!.. — Он протянул иголку офицеру и устало прислонился к стене.

На штрафную!

   С утра только и было разговора, что о предстоящем собрании. У всех поднялось настроение. Шутили: «А в профсоюз будут принимать?»
   Эмир торжественно распахнул двери клуба. Поставил стол для президиума, накрыл кумачом, даже принес графин с водой. Клуб выглядел нарядным. Стены были украшены репродукциями с полотен Третьяковки и копией картины Айвазовского «Девятый вал». Ее написал Эмир. Вышло аляповато, но волны вздымались…
   Днем в канцелярию явился больной. Спросил, желчно усмехаясь:
   — Ты статистик?
   — А что надо?
   — Есть надо.
   — Из какого корпуса?
   — Из морга.
   — Говори серьезно. В чем дело?
   — Вполне серьезно. Бывший мертвец.
   — Не валяй дурака!
   — Я не валяю. Это со мной валяют… Захоронили, а я вот — здравствуйте!
   Выяснилось, что старший санитар туберкулезного корпуса подал ошибочные сведения. Исказил фамилию умершего, вместо «Ивлев» написал «Ивлин». А были и тот и другой, только в разных отделениях. Сняли с довольствия не умершего, а живого.
   Ошибку мы исправили. Больной получил всю норму дневного питания. Повеселел.
   — Теперь буду жить!
   Об инциденте с «мертвецом» узнал Эмир.
   — Хорошо бы сочинить сатирическую сценку, — предложил он, — подтянуть санитара-растяпу! Посоветуюсь с Лихошерстовым…
   Наступил долгожданный час общего собрания заключенных. Открыл собрание Ефремов. Прораб Иванишин, волнуясь и краснея, отчего пупырышки на его лице стали похожими на капли свежей крови, доложил о лесоповале и строительстве за зоной. Называл цифры — кубометры, погонные метры, заделы, переделы, — никто ничего толком не понял.
   Первому в прениях дали слово Акопяну. Он подошел к столу президиума, важно налил в стакан воды из графина, вызвав в зале смех. Выпил.
   — Не люблю много говорить, люблю делать, — заявил он. — Моя бригада на строительстве первая? Первая. Мы ничего не просим. Только одно просим: дайте всем ботинки тоже первый срок.
   — Дадим! — подтвердил Ефремов.
   — Очень хорошо! Больше ничего не просим. Еще только просим: инструмент направлять лучше, пожалуйста… Бояться не надо, никого резать не будем… А то пила пыщит, понимаешь, а не пилит!
   — И это сделаем, — улыбнувшись, пообещал Ефремов.
   Комиссарчик согласно кивнул головой.
   Невропатолог Бачинский вышел, поскрипывая протезом. Говорил уверенно, спокойно:
   — Нуте-с, что же сказать?.. Физиотерапевтическое отделение снизило количество койко-дней. Нам удается восстанавливать трудоспособность у гипертоников. Применяем свой метод лечения: обыкновенную валерьянку. Вам известно, что у некоторых больных давление подскакивает до двухсот сорока. А двести, двести двадцать — обычное явление.
   Он выпрямился.
   — Смею доложить: из десяти больных семь, а то и восемь возвращаются к труду. С разрешения полковника Евстигнеева, — закончил Бачинский, — пишу здесь научный труд по гипертонии. Материал, прямо скажу, редчайший. [17]
   Флоренский принес на собрание несколько железяк. Пояснил, что представляет собой прибор, который, по его убеждению, позволит быстро и эффективно лечить переломы конечностей.
   — Вам никто не мешает с научной работой? — спросил Комиссарчик. — Если что… — к майору Ефремову. Все будет в порядке.
   — Благодарю вас, — ответил Флоренский. — Есть одна помеха: номер на спине.
   Комментариев не последовало…
   Затем слова попросил я. Вышел к столу: кумачовая скатерть, графин с водой, за столом люди… Все, как прежде, как всю жизнь!
   — Сегодня мы обсуждаем вопрос о повышении производительности труда, — сказал я. — В труде весь человек раскрывается! Нужно только увлечь работой, заинтересовать, чтобы делал он все со смыслом, понимал, что приносит пользу общему делу. Тогда и больных среди заключенных будет меньше!.. Почему бы не объявить по всей трассе соревнование производственных бригад? Учредить переходящее знамя! Тем, кто его завоюет, выдавать добавочное питание! А лучших представлять к зачетам, снижать сроки!
   Заключенные громко зааплодировали.
   — Тогда, товарищ майор, люди обретут… Простите… Гражданин майор!.. Тогда люди обретут такую силу духа, такое сознание, что…
   Лихошерстов вскочил, злобно уставился на меня.
   — Что вы тут несете? Забыли, где находитесь?! Уж очень шибко шагаете! На пятки наступим!
   Сидевший около меня Миша Дорофеев блеснул очками.
   — Хо-хо!
   — А вы что? — не отступал я. — Воспитателем называетесь? Подписка на заем разрешена? Научные конференции проходят? Общие собрания можно? А почему соревнование нельзя?.. Где же логика? Вы обязаны возвращать людей к нормальной советской жизни!
   У Лихошерстова исказилось лицо.
   — Вы окончательно распоясались! — выкрикнул он. На рыжеватом лице выступил пот. — Поучать вздумали?! «Люди, люди!..» А сами издеваетесь над человеком!
   — Над кем? — оторопел я.
   — Над больным!.. Не виляйте хвостом!.. Нарочно людей в лагере озлобляете!.. Сняли с питания, зачислили в покойники, а когда этот «покойник» пришел в канцелярию, вы что сказали? «Принеси справку из морга, что ты живой!»
   — Неправда! — вскипел я. — Эмир! Это ты так доложил?
   Эмир смутился, отвел глаза в сторону.
   Я перевел взгляд на Лихошерстова.
   — Гражданин лейтенант! Я заключенный. У меня никаких прав. А у вас все права, кроме одного: лгать!
   …Настал и день самодеятельного концерта. Мне поручили конферанс. Перед началом я стоял на сцене и в дырочку на занавесе смотрел в зал.
   В первом ряду — лагерные начальники, вольнонаемные врачи и комиссия из Тайшета: двое военных, розовощекий штатский и женщина средних лет в черном костюме. С ней беседуют Ефремов и Комиссарчик… Лихошерстов, выпячивая грудь, разговаривает со штатским. Лейтенант Кузник сложил руки на животе и, вобрав голову в плечи, скучно глядит на занавес.
   Во втором, третьем и четвертом рядах — медики-заключенные, работяги. Дальше — больные в халатах. Клуб переполнен, стоят в проходах. В дверях — надзиратели.
   Миша Дорофеев дернул меня за рукав, подморгнул:
   — Не забудь насчет «лихошерстовых пяток»… Нельзя ему спуску давать. Протяни палец, схватит за руку!
   Занавес раздвинулся. В глубине сцены — силуэт кремлевской башни с зажженной рубиновой звездой. Шумные рукоплескания.
   Вышел хор. Появился Берлага, [18]конечно, не во фраке, а в тесной лагерной куртке. Повернулся спиной к залу. На белой тряпке чернели три цифры, чернели, как три широко раскрытых глаза…
   Концерт открывался кантатой о Сталине. Хор запел. В первом ряду задвигались. Заключенные от неожиданности сжались, подергивали плечами, переглядывались. Исполнив кантату, хористы покинули сцену при гробовом молчании зала.
   К рампе вышел Ватолин.
   — Я прочту стихи о матерях, которые не оставляют в беде своих детей… — Он произнес это чуть слышно и начал читать:
 
Ты простишь ли мне, что, бурей скошенный,
В дом привел нежданную беду?
Не кори меня, моя хорошая,
За мою бескрылую судьбу…
 
   Черная лента на голове Ватолина рисовалась мне траурной повязкой…
   Закончил… Скомкал листок. В зале безмолвное напряжение. Затем громкие хлопки и чей-то тонкий голос: «Спасибо, Володя!»
   Ватолин [19]растерянно улыбнулся и быстро ушел за кулисы.
   Заполняя паузу, я сказал, что концерт наш сегодня и лирический и критический. Посоветовал бороться внутри лагпункта не только с недостатками, но и с плохими привычками, как например со зряшными придирками друг к другу. И бросил в зал:
 
Многие привычки гадки,
Но скверней не отыскать —
Пятки попусту хватать!
 
   Лихошерстов побагровел, понял, в чей огород камешек…
   Миша Дорофеев исполнил на балалайке гопака и комаринского. Комическое вокальное трио во главе с санитаром Славкой Юрчаком насмешило всех куплетами — «Мандолина, гитара и бас». И завершил первое отделение опять-таки хор. В зал поплыла любимая мелодия:
 
Ты взойди, взойди, солнце красное…
 
   Многие заключенные поднялись со скамеек, словно боялись, что песня улетит и они ее не поймают, не задержат, не оставят у себя…
   Неумолкаемо длилась овация.
   Шумные хлопки вдруг перекрыл истошный крик. Бледный, трясущийся человек в черном больничном халате шел к сцене, расталкивая стоявших в проходе.
   — Я советский человек!.. Почему у меня номер?.. Я сове….
   Его схватили и выставили во двор.
   В антракте за сцену пожаловал Лихошерстов. Сытое, самодовольное лицо его лоснилось. Говорил с Эмиром. Мы узнали, что тайшетское начальство довольно концертом.
   Меня подозвал стоявший в кулисах, загримированный под советского генерала фельдшер Анатолий Медников. Он потихоньку, в рукав, курил. Нарушителя загораживал своей длинной фигурой Федя Кравченко.
   «Жестокая ирония!» — подумал я, взглянув на Медникова.
   Тяжкая судьба сложилась у этого человека, когда-то организатора ивановской комсомолии… В тридцать седьмом его оклеветали, приговорили к десяти годам, отправили на Колыму. В тридцать девятом вызвали на переследствие. Два с лишним года держали в одиночке, а затем пристегнули к надуманному «военному заговору». Какими только «методами», вплоть до инсценировки расстрела, не заставляли Анатолия «признаться», но неистовый комсомолец не поддался. Его причислили к лику «опасных», прибавили к сроку еще пять лет и вновь — на Колыму. Но не довезли. В бухте «Находка» списали по акту больным — «сактировали», как говорят в лагере. После сформирования «спецконтингента» привезли в Тайшет.
   И вот он — «военный заговорщик» — в форме советского генерала.
   — Берегись Лихошерстова! — предупредил меня Медников. — Имей в виду: когда в руках недалекого человека власть — это опасно!.. Ты знаешь, какой номер он выкинул с нашим дневальным Вэтэо? Хотя вернее будет сказать — Вэтэо с ним?
   Я слышал об этом как-то вскользь и думал — не анекдот ли?
   — Сам свидетель! — подтвердил Медников.
   …Лихошерстов подозвал сутулого, робкого на вид Вэтэо и спросил:
   — Кто у нас может за два дня написать хорошую пьесу об органах?
   — О каких органах? — осторожно задал вопрос дневальный. — О легких, о сердце?..
   — Болван! О советской разведке!.. Чтоб в одном действии, с драматизмом, и с одними мужчинами.
   Вэтэо, обычно малоречивый, исполнительный, разозлился. В нем заговорило оскорбленное профессиональное самолюбие. Он стоял перед Лихошерстовым, кусая губы.
   — Ну? Так кто может?
   — Шекспир! — вырвалось у дневального.
   — А он в каком корпусе?
   — В туберкулезном. Открытая форма.
   — А, черт его забери!.. Все равно, приведи ко мне!
   Вэтэо опешил. Это же — карцер и этап!.. Он заглянул в пятый корпус к своему лагерному другу поделиться безвыходным и угрожающим положением. Лежавший на койке старик одессит услышал, поднялся.
   — Давай халат! Я сойду за Шекспира! — решительно заявил он. — А что мине будет?..
   Дневальный-театровед проинструктировал самоотверженного старика и доставил его в КВЧ.
   — Фамилия? — спросил Лихошерстов, держась на расстоянии от коварных палочек Коха.
   — Шекспир, Вильям! — не моргнув глазом, ответил одессит.
   — Умеешь писать пьесы?
   — А почему нет?
   — Сколько на воле написал?
   — Без малого — сорок.
   — В театрах ставились?
   — Об чем речь?.. Преимущественно в лондонском театре «Глобус»…
   — Ишь ты какой!.. Статья?
   — Шестой пункт.
   — Шпион?
   — Говорят, да. Пусть будет да.
   — Срок?
   — На полную катушку.
   — «Герой»!.. Так напишешь за два дня пьесу?
   — А почему нет?.. Не привыкать.
   — Дневальный тебе сказал — какая нужна пьеса?
   — Сказал. Мине нужен только удар камертоном. А музыка — будет!
   — Иди исполнять!
   — Исполня-ять?.. Сначала надо написать, — как бы не поняв, заметил старик.
   — Исполнять мой приказ! — сурово пояснил Лихошерстов.
   Через час «Шекспир» и его «антрепренер» все же были посажены в карцер «за выпад против офицера»…
   …Медников с таким актерским мастерством, в лицах, нарисовал эту картину, что удержаться от смеха было невозможно. Мы все трое откровенно, во весь голос, хохотали. Проходивший мимо Лихошерстов покривился.