Страница:
Меня охватывает ужас. «Вера в тюрьме?!. За что, во имя чего губят нас обоих?!»… Представляю ее в камере: испуганное, мокрое от слез лицо… Меня начинает трясти… Невидимо для следователя (так мне кажется!) стискиваю зубы, вдавливаю кончики пальцев в колени.
— Она раскрыла ваше вражеское лицо, — говорит Чумаков.
Держит в руках лист — якобы протокол допроса, читает «разоблачение». Читает, но не показывает.
У меня камень отваливается от сердца… «Давнишний, истертый прием… А если… если все-таки арестована?..»
Вслушиваюсь в каждое слово, которое монотонно произносит Чумаков… Беспардонное вранье! Следователь абсолютно безграмотен в такой науке, как психология.
А было в те дни совсем иное, о чем я узнал позже, от самой жены…
Она так верила в мое немедленное возвращение, что каждый вечер, в одиннадцать часов, накрывала стол, ставила закуски, кипятила чайник, прятала его под матрешку и, надев пальто, накинув на голову теплый платок, шла к зданию МГБ (мы жили неподалеку, в Комсомольском переулке). До поздней ночи ходила мимо глухих чугунных ворот, ждала, что откроется калитка и выйду я… Но дважды или трижды ударяли часы на Спасской башне, гасли уличные фонари, тьма окутывала все вокруг и только матово выделялся в ночи на доме цоколь из лабрадора — черный, с яркими прожилками. Цоколь страшил Веру, почему — она не понимала. Уходила домой, прибирала все со стола, выливала воду из чайника, падала на кровать и лежала с открытыми глазами…
Так продолжалось недели три после моего ареста.
Однажды утром она уехала на кладбище в Перловку. Там похоронена ее мать. И вдруг увидела на чужой могиле черный памятник из такого же Лабрадора, что и пугавший ее цоколь. С того дня перестала ходить к воротам МГБ, к моей «могиле»…
— Вы в тридцать втором году организовали в редакции воронежской газеты «Коммуна» антисоветскую группу из четырех литературных сотрудников. Подтверждаете?
— Ложь.
— Ваша группа имела задачу свергнуть Советское правительство и создать новое, коалиционное. Признавайтесь?!
— Вы не назвали еще одну задачу этой группы.
— Какую? — настораживается Чумаков.
— Мы хотели закрыть Америку.
Чумаков вскакивает со стула, кричит:
— Вы издеваетесь над следствием!
— Нет. Следствие издевается надо мной.
Он плюхается на стул, схватывает ручку, начинает что-то писать.
Пауза тянется долго. Я нарушаю ее. Напрягаю все силы, чтобы говорить спокойно.
— А ведь может случиться, гражданин следователь, что мы с вами встретимся на свободе… Пришлю вам и вашей Наде билеты на премьеру моей пьесы…
— Откуда вы знаете Надю? — с недоумением, переходящим в тревогу, спрашивает он.
— У вас плохая память, гражданин следователь. А это большой ущерб при вашей профессии… Вы как-то в моем присутствии говорили из кабинета по телефону. Вызывали Чумакову. Называли Надей. Сказали, что у вас билеты в Малый театр. Расписывали зрительный зал: яркий свет люстр, шуршание платьев… Так сказать, морально меня подавляли… Забыли?.. К вашему сведению, подследственные хорошо, на всю жизнь, запоминают каждое слово, которое им говорится.
— Никогда, мы с вами не встретимся. Из лагеря вы не вернетесь! — Глухо, не глядя на меня, произносит Чумаков.
Вызывает конвоира:
— Уберите!
Заскрипел топчан: Юрка заворочался. Он всегда перед утром спит особенно беспокойно, отчаянно скрипит зубами, мечется будто в бреду.
Я взялся опять считать до ста, до двухсот, до тысячи… Все равно сна нет и нет!..
Вспомнился редактор Швер. Редкие черные вьющиеся волосы, острый нос, тонкие ярко-красные губы, под очками — широко раскрытые близорукие глаза… Душевный человек, одаренный журналист… Хорошо с ним работалось!.. Что думал он, коммунист с юных лет, когда и его вели на расстрел?..
Весна тридцать пятого… Возбужденный, радостный, приходит Швер в редакцию «Коммуны». Только что при нем Варейкис говорил по телефону со Сталиным… Я вижу и Варейкиса, наполненного энергией, сияющего, словно сам был при том разговоре, как бы слышу его живой голос… «Благодарю за доверие, Иосиф Виссарионович. Для меня высокая честь — возглавлять партийную организацию края, носящего ваше имя. Завтра выезжаю в Сталинград. Не беспокойтесь: план весеннего сева по Воронежской области будет перевыполнен…»
…Сталинградский тракторный завод… Главный конвейер… Варейкис беседует с рабочими. Я записываю в блокнот вопросы, ответы… Идем в красный уголок. Стол, покрытый кумачовой скатертью. На столе — бюст Ленина, вдвое больший бюст Сталина и маленький гипсовый — Варейкиса.
— Сейчас же уберите! Зачем вы это сделали? — решительно говорит Иосиф Михайлович, указывая на свой гипсовый портрет.
Секретарь партячейки смущен. Прячет бюстик в шкаф, чем-то оправдывается. Варейкис обращается ко мне:
— Запишите, что «старатели» водятся не только на добыче золота!
…Хабаровск. Варейкис уехал по вызову ЦК, Швер, по командировке крайкома партии, — в Комсомольск-на-Амуре… На мой редакционный стол ложится длинная полоса бумаги — переданный по телетайпу из Москвы «Обзор печати», озаглавленный: «Кто редактирует „Тихоокеанскую звезду“?» Читаю: «Швер — враг… пособник троцкистов… Швер долгие годы был связан с Варейкисом…»
«А разве такая связь — преступление? Ведь Варейкис… — И холодею от догадки. — Неужели и Варейкиса… Так пишут только о разоблаченных…»
Читаю дальше:
«Швер притащил с собой в Хабаровск длинный хвост темных личностей из Воронежа и Сталинграда…»
— Какой же «хвост», если из Воронежа и Сталинграда я здесь один?! И никаких темных дел за собой не ведаю! — говорю я заведующему партийным отделом редакции Вигдоровичу.
Маленький, круглый, с лоснящейся бритой головой, Вигдорович стоит около моего стола и щурится, как стрелок перед выстрелом.
— Что делать с обзором? — спрашивает он с нарочитым хладнокровием, заложив руки в карманы.
— Как что? Обзор передан, и мы обязаны опубликовать его в очередном номере.
Красным карандашом пишу на уголке листа: «В набор».
…Подъезд краевого управления НКВД. Вхожу. Прошу пропуск к должностному лицу.
Начальник отдела слушает меня, мешая ложечкой сахар в стакане чаю.
— Мне известно, что Швер арестован, — заявляю я. — Что с Варейкисом — не знаю, но, судя по обзору печати, он уже не секретарь Хабаровского крайкома партии… И Швер и Варейкис пригласили меня на работу в «Тихоокеанскую звезду». И «длинный хвост темных личностей» — это я, в единственном числе. Прошу меня арестовать и убедиться, что я вовсе никакая не темная личность.
У начальника брови взлетают на лоб. Улыбается.
— Сам просит арестовать?! Впервые такое… Мы вас, Дьяков, не знаем. В Хабаровске вы всего два месяца. Возвращайтесь в Сталинград, там вас, если надо, и арестуют. А пропуск на выезд из Хабаровска можете получить.
…Сталинград. Областное управление НКВД. Повторяю то же самое и тоже прошу арестовать меня и все выяснить. Этот начальник не улыбается, он хмурится и раздраженно говорит:
— Уходите! Когда нужно — выясним!
…Опять лицо Чумакова со злобной ухмылкой.
— Почему же, если я такой преступник, меня тогда не арестовали? — спрашиваю у него.
— Не до вас было… Всякому овощу свое время!
Ильин вскрикнул во сне. Громко вздохнул Юрка, должно быть, сотый раз перевернувшись на топчане. Я стал считать: «Раз, два, три… десять… двадцать…»
…Пустыня. Каракумский автопробег. Тридцать третий год… Машины вязнут в барханах… Калейдоскоп лиц: кинооператоры Кармен, Тиссэ… командор Мирецкий… инженер Станислав Желнорович… шоферы Уткин, Линде… журналисты Эль-Регистан, Диковский, Лоскутов, Босняцкий, Бронтман… Мы выливаем в радиаторы последнюю питьевую воду из своих фляжек… Моторы оживают…
Под их гул, принесшийся ко мне из далеких лет, я наконец заснул.
Утром, только сняли замок с дверей, ушел в канцелярию. Утомленный бессонницей, измученный, сидел над документами, ошибался, переписывал.
День был пасмурный. Окна покрылись черными точками: прилетела мошка. Все казалось серым: и люди, и бараки, и низкое небо. Я как бы внутренне ослеп. Когда на короткие минуты канцелярия пустела и куда-то выходил Толоконников, чудилось, что я снова в тюремной одиночке, что в этом комнатном четырехугольнике кончается мир.
В дверях вытянулась фигура Дорофеева.
— Получил! — радостно выкрикнул он, показывая на конверт. — От Галочки!..
И тут же улетучился. В окно было видно, как ликующе шагал он по двору.
Пришел Баринов. Приказал объявить, что впредь по средам будут занятия с фельдшерами для повышения квалификации, а по пятницам — научные конференции врачей. Позвал меня в кабинет. Надевая белый халат, спросил:
— Вам что, нездоровится?
— Неважно себя чувствую…
— Кровоточит? Где перевязывают?
— В седьмом.
— Будете ходить в первый, к Перепелкиной.
Шагнул к цветам, занимавшим угол кабинета. Пощупал листья. Спросил через плечо:
— Пенициллин из дома выписали?
— Недавно выписал.
Майор резко обернулся.
— Как — недавно? Я же разрешил еще три месяца назад!
— Но ведь письма… два раза в год.
— Можно было в порядке исключения…
Он уселся в кресло за письменным столом. Молча и тупо глядел на усыпанное мошкарой окно, короткими пальцами выстукивал что-то по столу.
— Поздно вечером придет этап. А завтра отсюда будем отправлять. Можете готовить документы и после отбоя.
— Слушаюсь.
— Толоко-о-о-нников! — стегающим голосом выкрикнул Баринов.
Петр Степанович тут как тут.
— Цветы поливаете?
— Так точно. Утром, вечером. Клумбы в порядке.
— Да не на клумбах. А вот эти, комнатные!
— Поливаю.
— А почему они вялые?
— Не могу знать! Под стать людям, наверно.
Баринов наморщил лоб. Помолчал.
— В кладовке… ваши банки?
— Так точно.
— Где взяли? В аптеке? Только не врите.
— Так точно. Не вру.
— Зачем они вам?
Толоконников замялся. Через очки поглядел на Баринова. Ответил простодушно:
— Огурцы буду солить.
— Что?! Какие огурцы?
— Обещали семена в посылке…
— Запрещаю! Банки вернете в аптеку. — Баринов встал. — Ни к чему разводить тут «гастрономы»!.. Я в морге, на вскрытии…
Уходя, сказал мне:
— Старайтесь меньше двигаться. Дней на пять выпишу вам диетпитание.
«Что-то он не такой, как всегда, — размышлял я. — Даже заботливый. Не намерен ли подлечить меня и скорее на этап?.. Так для этого вовсе не требуется диетпитание!.. А может, все сделала Нина Устиновна?.. Она мне поверила, я знаю. Увидела во мне человека. Теперь на многих из нас начнет глядеть другими глазами… А у нее, несомненно, был разговор с Бариновым. Неужели тоже призадумался? Но ведь он — сплошное недоверие и подозрение!»
Только я закончил подбирать документы на очередной этап из больницы, как пришел мой товарищ по тюремной камере Яков Моисеевич Ром — бледный, с глубоко ввалившимися щеками. Пришел проститься. Уезжал на лагпункт для инвалидов.
— Язву-то залечил? — спросил я.
— Какой там! Иногда, знаешь, так скрутит, что думаю — конец. А резать не хотят, боятся за сердце…
Он положил на барьер книжку «Маркизетовый поход». Вздохнул.
— Вот… Спасибо тебе… Все эти месяцы она была со мной…
Скрипнула дверь. Появился начальник больницы майор Ефремов: свежее, с оттенком синевы, бритое лицо, новый китель с погонами, отливавшими золотом. Мы вытянулись по команде «смирно».
— Баринов у себя?
— Уже в морге! — ответил я.
Ефремов слегка улыбнулся.
— А вы что, на этап? — спросил он у Рома, стоявшего в выцветшей инженерской фуражке.
— Да, гражданин начальник, выписали. Привез сюда язву и увожу ее.
— Фамилия?
— Ром.
— Статья? Срок?
— Десять лет. Десятый пункт.
— Ваша профессия?
— Старый большевик.
Ефремов прикусил губу. Сказал тише:
— Я имел в виду вашу специальность…
— Инженер-геолог… Работал в Министерстве геологии… Я вижу, гражданин начальник, вас смутил мой ответ насчет профессии? Между тем это так… Должен сказать… при аресте у меня отобрали орден Ленина, но Ленина не отняли. И не отнимут.
Их взгляды встретились: Ром смотрел прямо и гордо, а майор, как мне показалось, — виновато, пристыженно.
В канцелярии было очень тихо.
— Та-ак… — протянул Ефремов. — Значит, не вылечили?.. Вот что: останетесь в больнице, будете дневалить в корпусе.
Он взял со стола список назначенных на этап, резко вычеркнул фамилию Рома, ушел.
— Это кошмар! Кошмар!
С таким возгласом, качая головой, появился в канцелярии растерянный Кагаловский.
В морге вскрывали труп старика латыша Андерсена, застреленного «при попытке к бегству». Патологоанатом Заевлошин обратился к врачам, наблюдавшим за препарированием трупа:
— Как видите, пуля пробила крупные кровеносные сосуды…
Баринов усмехнулся и громко сказал:
— Здорово подстрелил! Молодец!
Кагаловский еле сдержал себя. Сослался на головокружение и ушел из морга.
Лев Осипович измученно облокотился на барьер. В глазах — сердитый блеск:
— Радуется… Чему радуется?.. Тени Марголина, Андерсена и многих других будут преследовать его до конца жизни!..
Вечером я ходил по кабинету Баринова и обдумывал очередное заявление. Тишина и полумрак подсказывали мысли, фразы… Шестая исповедь сердца была изложена на нескольких страницах и адресована опять же Генеральному прокурору.
Немного успокоенный, я включил репродуктор. Иркутск транслировал Москву…
Начали передавать «Последние известия».
«Что бы ни было, а жизнь идет вперед!» — вспомнил я слова Конокотина.
Осторожно открыв дверь, вошел Королев — зубной техник из Риги. Принес справку к отчету.
Постоянно он сутулился, ходил какой-то сконфуженный, робкий. Лишь изредка расправлял плечи и вскидывал голову. Тогда становилось видно, что это красивый и совсем еще молодой человек. Говорили, что зубной техник был в немилости у надзора и, мол, поэтому частенько попадал на общие работы. Рассказывали, что где-то на трассе этой весной он поругался с начальником конвоя и в отчаянии кричал: «Стреляй в меня! Что не стреляешь?» На него надели наручники. Потом отправили на штрафную. Недавно санотдел Озерлага перевел Королева в центральную больницу.
— Извините великодушно, раньше не мог… Опять на общих!..
Пока я проверял справку, Королев стоял, опустив голову, и тер руки. Они были в свежих ссадинах.
— Вы бы присели.
— Ничего… — Он протяжно вздохнул. — Все жилы по кусочкам вытягивают…
— Баринову заявляли?
— Не один раз. Отмахивается… За какие провинности терзают меня?..
К окну прильнула голова человека. Спустя минуту вошел в канцелярию Ватолин — в белом халате, высокий, крутая грудь, улыбчатое молодое лицо, на месте правого глаза темный кружок на узкой ленте.
Ватолин — москвич. Был летчиком. Его самолет сбили в бою. Раненный, попал в плен. Бежал. Схватили. Больше уже не мог вырваться… А когда вернулся из плена, был обвинен в умышленном переходе на сторону врага. В больнице он — фельдшер психиатрического отделения.
— Я не помешал? — спросил Ватолин. — Одна просьба. Написал стихотворение… О своей матери… — Он сдвинул брови. — Пусть послушают на концерте и вольные и невольные. Включи, пожалуйста, в программу.
— Непременно, Володя!
Он заторопился.
— Бегу! А то психи имеют привычку по вечерам, когда ухожу, устраивать кулачные дискуссии.
— Мать… Стихи… о матери… — трудно проговорил Королев, глядя вслед Ватолину. — А я… я один!
Незадолго до этого он рассказал мне о своей семейной драме: с ним развелась жена и вышла замуж за человека, который оклеветал его.
— Все темно… — твердил Королев. — Все, все…
В сенях послышался крикливый тенорок Юрки:
— Печенки, селезенки, грыжи, раки, язвы при-и-ехали!
Войдя, Юрка произнес начальственным тоном:
— Здравствуйте, враги народа!.. А Толоконников где?
— Приболел. Ушел в барак.
— Плохо. В больнице болеть не положено!
Королев незаметно вышел.
Юрка положил пачку формуляров. Плюхнулся на табуретку. Кепка — козырьком назад.
— Кирюха! Слушай мой выпуск «Последних известий»! Выключи репродуктор!.. Со всех концов трассы наши зекспецкоры телеграфируют… Нет, серьезно. Слушай!
Он перекинул ногу за ногу, охватил колено руками.
— Знаешь, кто на кирпичном самый первый бригадир? Писатель Исбах! Знаком с ним?
— Ну как же! Нас почти в одно время везли сюда!
— Так вот, работяги на руках его носят. «Человек номер один»!.. К нему, передают, жена из Москвы приезжала. Добивалась свидания… Все зеки на заводе узнали имя этой женщины: Валентина Георгиевна. Но никто не увидел ее. И муж тоже… Не допустили!
Помолчав, он продолжал:
— На авторемонтном есть инженер Василий Васильевич… Цехи там строил… Да ты, наверно, слышал. Как его? Ну ладно! В общем, пошел прямо на колючую проволоку, на смерть. Заела тоска… Часовой на вышке опознал его, не стал стрелять, только поднял тревогу… Вот, старик, какие дела! И на вышках есть люди!..
Юрка шумно вздохнул:
— Ничего… И мы людьми будем…
— Постой! — насторожился я. — Василий Васильевич, случаем, не пермяк? Я с одним познакомился на пересылке…
— Откуда знаю!.. Крупный инженер, говорят… И еще слушай: «В последнюю минуту»! — повеселел Юрка. — Рабинович объявился, майор!
— Ну? Приехал?
— Не он приехал, а этапник из Кировской области, из Ветлага. Рабинович теперь начальник на лесоповале, с урками да бандитами. «Тот» лагпункт, понимаешь? Зеки, как тигры. Мы, говорят, лес не сажали и рубить не будем!.. Ну, Рабинович у них порядочек навел… Сейчас его иначе не называют, как «батя-майор»…
Юрка встал, потянулся.
— Завтра воскресенье, хорошо… Ну, и в заключение передачи послушай страничку «Радио „Крокодила“». Прибыл Штюрмер, немец. Художником работал в Братской больнице. Нарисовал на стене в клубе «Руслана и Людмилу». Майор Этлин увидел, перепугался: «Что за кости? Почему кости? Стереть!» Стерли. И Штюрмера заодно стерли, выпроводили. А у него туберкулез — последняя стадия!.. Да! — встрепенулся Юрка. — Запамятовал, черт побери! Скорее иди в третий! Там старикан тебя требует. Бросай все, иди!
— А как фамилия?
— Да только поступил. С пересылки. Тонкий, звонкий и прозрачный!.. На Дон-Кихота смахивает… Торопись, кирюха, а то как бы к утру он к своей Дульцинее не ускакал!
…На койке, согнув спину, сидел сухой старик. Впалые виски. Вместо плеч торчали кости. До пояса завернулся в одеяло. Молился на воображаемую в углу икону. Тремя перстами впивался в лоб, словно дырку в нем сверлил, потом быстро клал крест и снова сверлил. Повернул в мою сторону стянутое морщинами лицо, продолжал шептать молитву. Открестившись, поднял тяжелые веки, оглядел меня. Спросил фамилию. Откинул одеяло. Правая нога была забинтована. Повертел головой по сторонам: в палате трое спали, один уставился мутным взглядом в потолок.
— Развяжи! — шепнул старик.
— Сейчас фельдшера позову.
— Сам развяжи. Сам. Тишком…
Я размотал бинт. На койку выпала школьная тетрадка.
— Забирай!.. Велено в руки…
— Кто велел?
— Чернявый такой… На пересылке.
В тетрадке оказалось письмо и… стихи. Бог ты мой!.. Четвериков! Борис Дмитриевич!..
Я спрятал тетрадь под куртку.
Старик облегченно вздохнул. Засморкался.
— Лихоманка привязалась, — хрипящим голосом проговорил он. — Ты и бинт унеси… Нога у меня здоровая. Сердцем страдаю, спасу нет…
Закашлялся, ухватился за грудь. Застонал:
— О-о-о-о… царица небесная… за какие ж такие грехи упекла ты меня в тюрьму?.. Ооо…
— Ты, дед, откуда? Колхозник?
— Нет. В тридцать втором вышел, как несогласный… С-под Тулы я… Сторожем находился при сельсовете, потом — при клубе. И нужно же мне было, дураку старому… на ихние собрания ходить, и вот…
— Попал?
— Попал!.. — Он вздохнул и равнодушно объявил — Тракцист.
— Кто, кто? — усмехнулся я. — А ты-то знаешь, что такое «тракцист»? — повторил я исковерканное слово.
— Откуда мне!.. В нирситетах не обучен… Взяли за компанию и обвиноватили. Сказали: трак-цист… Покличь там кого, нехай капелек дадут…
Осторожно, точно боясь рассыпать свои кости, старик лег на плоскую, как блин, подушку.
Вернувшись в канцелярию, я принялся читать письмо Четверикова.
Борис Дмитриевич сообщал, что он на пересылке. Не знает, куда пошлют. Боится, пропадет дорогая для него тетрадка с поэмой о России, о Ленине. Писал поэму в лагере, урывками, как подпольную… Услыхал, что я в центральной больнице, решился переслать мне. У вас, мол, спокойнее. Верит, что увидимся в Ленинграде и напишем еще не одну книгу…
Строки были торопливые, буквы дрожащие…
В конце письма Четвериков спрашивал: не забыл ли я нашу встречу в сорок четвертом году в Ленинграде? Напоминал, как пришел в отделение «Молодой гвардии» подписывать договор на свой роман. «Черт знает что такое! — с горечью восклицал он в письме. — Ведь это было! Или приснилось?..»
Было! Было!
Он явился тогда возмущенный, рассказывал, что произошло час назад.
…Поэма «Ленинград»… Четвериков написал поэму в годы блокады. Ее читали актеры в клубах, на кораблях Балтики и в Смольном, на общегородском вечере, в годовщину Октябрьской революции… На меня, помню, поэма произвела сильное впечатление. После праздников Бориса Дмитриевича пригласили в Радиокомитет.
— Поэма замечательная, — пожимая руку, говорил ему редактор. — Хотим передать в эфир, но… у вас там политическая ошибка!
— Какая? — удивился Борис Дмитриевич.
— В поэме нет Сталина!.. Кстати, это легко исправить. Вы говорите о Петре Первом… Так и замените его… Пусть будет Сталин вместо Петра!
Борис Дмитриевич доказывал, что изображает Петра как основателя города, что такая механическая замена невозможна. Редактор развел руками.
— Надо.
— А тогда почему вы не предлагаете включить в поэму Ленина? Больше оснований! Речь-то идет о городе, носящем теперь имя Владимира Ильича! Не так ли?
Редактор оторопел, стал заикаться:
— А?.. Это… это… ве…верно!.. Пусть в таком случае… вместе идут по набережной… Ленин и Сталин!.. А? Как на барельефах!.. Верно?.. Можно?
— Все можно, но не нужно. Это же вульгаризация поэмы, как вы не поймете!
Борис Дмитриевич наотрез отказался.
Сидя передо мной в издательстве и рассказывая все это, он твердил:
— Нет, как вам нравится? Ведь у меня же там перекличка эпох! «День грядущий со вчерашним повстречались. Строгий Петр пулеметчикам бесстрашным и балтийцам держит смотр»… При чем здесь Сталин?
И вот сейчас передо мной другая поэма Четверикова, рожденная в неволе… Тетрадка исписана мелким почерком, с выбросками, поправками. Черновик.
В кабине было темно. Все давно улеглись. Шумел дождь за окном. А из угла, где стоял топчан Юрки, летели в темноту как бы светящиеся слова:
Лежа на топчане, я старался понять: «Почему в лагере люди пишут стихи?.. Почему Тодорский и Ватолин потянулись к поэзии, а Юрка весь живет Есениным?.. Почему Четвериков стал писать здесь новую поэму?..»
На 58-й авеню
— Она раскрыла ваше вражеское лицо, — говорит Чумаков.
Держит в руках лист — якобы протокол допроса, читает «разоблачение». Читает, но не показывает.
У меня камень отваливается от сердца… «Давнишний, истертый прием… А если… если все-таки арестована?..»
Вслушиваюсь в каждое слово, которое монотонно произносит Чумаков… Беспардонное вранье! Следователь абсолютно безграмотен в такой науке, как психология.
А было в те дни совсем иное, о чем я узнал позже, от самой жены…
Она так верила в мое немедленное возвращение, что каждый вечер, в одиннадцать часов, накрывала стол, ставила закуски, кипятила чайник, прятала его под матрешку и, надев пальто, накинув на голову теплый платок, шла к зданию МГБ (мы жили неподалеку, в Комсомольском переулке). До поздней ночи ходила мимо глухих чугунных ворот, ждала, что откроется калитка и выйду я… Но дважды или трижды ударяли часы на Спасской башне, гасли уличные фонари, тьма окутывала все вокруг и только матово выделялся в ночи на доме цоколь из лабрадора — черный, с яркими прожилками. Цоколь страшил Веру, почему — она не понимала. Уходила домой, прибирала все со стола, выливала воду из чайника, падала на кровать и лежала с открытыми глазами…
Так продолжалось недели три после моего ареста.
Однажды утром она уехала на кладбище в Перловку. Там похоронена ее мать. И вдруг увидела на чужой могиле черный памятник из такого же Лабрадора, что и пугавший ее цоколь. С того дня перестала ходить к воротам МГБ, к моей «могиле»…
— Вы в тридцать втором году организовали в редакции воронежской газеты «Коммуна» антисоветскую группу из четырех литературных сотрудников. Подтверждаете?
— Ложь.
— Ваша группа имела задачу свергнуть Советское правительство и создать новое, коалиционное. Признавайтесь?!
— Вы не назвали еще одну задачу этой группы.
— Какую? — настораживается Чумаков.
— Мы хотели закрыть Америку.
Чумаков вскакивает со стула, кричит:
— Вы издеваетесь над следствием!
— Нет. Следствие издевается надо мной.
Он плюхается на стул, схватывает ручку, начинает что-то писать.
Пауза тянется долго. Я нарушаю ее. Напрягаю все силы, чтобы говорить спокойно.
— А ведь может случиться, гражданин следователь, что мы с вами встретимся на свободе… Пришлю вам и вашей Наде билеты на премьеру моей пьесы…
— Откуда вы знаете Надю? — с недоумением, переходящим в тревогу, спрашивает он.
— У вас плохая память, гражданин следователь. А это большой ущерб при вашей профессии… Вы как-то в моем присутствии говорили из кабинета по телефону. Вызывали Чумакову. Называли Надей. Сказали, что у вас билеты в Малый театр. Расписывали зрительный зал: яркий свет люстр, шуршание платьев… Так сказать, морально меня подавляли… Забыли?.. К вашему сведению, подследственные хорошо, на всю жизнь, запоминают каждое слово, которое им говорится.
— Никогда, мы с вами не встретимся. Из лагеря вы не вернетесь! — Глухо, не глядя на меня, произносит Чумаков.
Вызывает конвоира:
— Уберите!
Заскрипел топчан: Юрка заворочался. Он всегда перед утром спит особенно беспокойно, отчаянно скрипит зубами, мечется будто в бреду.
Я взялся опять считать до ста, до двухсот, до тысячи… Все равно сна нет и нет!..
Вспомнился редактор Швер. Редкие черные вьющиеся волосы, острый нос, тонкие ярко-красные губы, под очками — широко раскрытые близорукие глаза… Душевный человек, одаренный журналист… Хорошо с ним работалось!.. Что думал он, коммунист с юных лет, когда и его вели на расстрел?..
Весна тридцать пятого… Возбужденный, радостный, приходит Швер в редакцию «Коммуны». Только что при нем Варейкис говорил по телефону со Сталиным… Я вижу и Варейкиса, наполненного энергией, сияющего, словно сам был при том разговоре, как бы слышу его живой голос… «Благодарю за доверие, Иосиф Виссарионович. Для меня высокая честь — возглавлять партийную организацию края, носящего ваше имя. Завтра выезжаю в Сталинград. Не беспокойтесь: план весеннего сева по Воронежской области будет перевыполнен…»
…Сталинградский тракторный завод… Главный конвейер… Варейкис беседует с рабочими. Я записываю в блокнот вопросы, ответы… Идем в красный уголок. Стол, покрытый кумачовой скатертью. На столе — бюст Ленина, вдвое больший бюст Сталина и маленький гипсовый — Варейкиса.
— Сейчас же уберите! Зачем вы это сделали? — решительно говорит Иосиф Михайлович, указывая на свой гипсовый портрет.
Секретарь партячейки смущен. Прячет бюстик в шкаф, чем-то оправдывается. Варейкис обращается ко мне:
— Запишите, что «старатели» водятся не только на добыче золота!
…Хабаровск. Варейкис уехал по вызову ЦК, Швер, по командировке крайкома партии, — в Комсомольск-на-Амуре… На мой редакционный стол ложится длинная полоса бумаги — переданный по телетайпу из Москвы «Обзор печати», озаглавленный: «Кто редактирует „Тихоокеанскую звезду“?» Читаю: «Швер — враг… пособник троцкистов… Швер долгие годы был связан с Варейкисом…»
«А разве такая связь — преступление? Ведь Варейкис… — И холодею от догадки. — Неужели и Варейкиса… Так пишут только о разоблаченных…»
Читаю дальше:
«Швер притащил с собой в Хабаровск длинный хвост темных личностей из Воронежа и Сталинграда…»
— Какой же «хвост», если из Воронежа и Сталинграда я здесь один?! И никаких темных дел за собой не ведаю! — говорю я заведующему партийным отделом редакции Вигдоровичу.
Маленький, круглый, с лоснящейся бритой головой, Вигдорович стоит около моего стола и щурится, как стрелок перед выстрелом.
— Что делать с обзором? — спрашивает он с нарочитым хладнокровием, заложив руки в карманы.
— Как что? Обзор передан, и мы обязаны опубликовать его в очередном номере.
Красным карандашом пишу на уголке листа: «В набор».
…Подъезд краевого управления НКВД. Вхожу. Прошу пропуск к должностному лицу.
Начальник отдела слушает меня, мешая ложечкой сахар в стакане чаю.
— Мне известно, что Швер арестован, — заявляю я. — Что с Варейкисом — не знаю, но, судя по обзору печати, он уже не секретарь Хабаровского крайкома партии… И Швер и Варейкис пригласили меня на работу в «Тихоокеанскую звезду». И «длинный хвост темных личностей» — это я, в единственном числе. Прошу меня арестовать и убедиться, что я вовсе никакая не темная личность.
У начальника брови взлетают на лоб. Улыбается.
— Сам просит арестовать?! Впервые такое… Мы вас, Дьяков, не знаем. В Хабаровске вы всего два месяца. Возвращайтесь в Сталинград, там вас, если надо, и арестуют. А пропуск на выезд из Хабаровска можете получить.
…Сталинград. Областное управление НКВД. Повторяю то же самое и тоже прошу арестовать меня и все выяснить. Этот начальник не улыбается, он хмурится и раздраженно говорит:
— Уходите! Когда нужно — выясним!
…Опять лицо Чумакова со злобной ухмылкой.
— Почему же, если я такой преступник, меня тогда не арестовали? — спрашиваю у него.
— Не до вас было… Всякому овощу свое время!
Ильин вскрикнул во сне. Громко вздохнул Юрка, должно быть, сотый раз перевернувшись на топчане. Я стал считать: «Раз, два, три… десять… двадцать…»
…Пустыня. Каракумский автопробег. Тридцать третий год… Машины вязнут в барханах… Калейдоскоп лиц: кинооператоры Кармен, Тиссэ… командор Мирецкий… инженер Станислав Желнорович… шоферы Уткин, Линде… журналисты Эль-Регистан, Диковский, Лоскутов, Босняцкий, Бронтман… Мы выливаем в радиаторы последнюю питьевую воду из своих фляжек… Моторы оживают…
Под их гул, принесшийся ко мне из далеких лет, я наконец заснул.
Утром, только сняли замок с дверей, ушел в канцелярию. Утомленный бессонницей, измученный, сидел над документами, ошибался, переписывал.
День был пасмурный. Окна покрылись черными точками: прилетела мошка. Все казалось серым: и люди, и бараки, и низкое небо. Я как бы внутренне ослеп. Когда на короткие минуты канцелярия пустела и куда-то выходил Толоконников, чудилось, что я снова в тюремной одиночке, что в этом комнатном четырехугольнике кончается мир.
В дверях вытянулась фигура Дорофеева.
— Получил! — радостно выкрикнул он, показывая на конверт. — От Галочки!..
И тут же улетучился. В окно было видно, как ликующе шагал он по двору.
Пришел Баринов. Приказал объявить, что впредь по средам будут занятия с фельдшерами для повышения квалификации, а по пятницам — научные конференции врачей. Позвал меня в кабинет. Надевая белый халат, спросил:
— Вам что, нездоровится?
— Неважно себя чувствую…
— Кровоточит? Где перевязывают?
— В седьмом.
— Будете ходить в первый, к Перепелкиной.
Шагнул к цветам, занимавшим угол кабинета. Пощупал листья. Спросил через плечо:
— Пенициллин из дома выписали?
— Недавно выписал.
Майор резко обернулся.
— Как — недавно? Я же разрешил еще три месяца назад!
— Но ведь письма… два раза в год.
— Можно было в порядке исключения…
Он уселся в кресло за письменным столом. Молча и тупо глядел на усыпанное мошкарой окно, короткими пальцами выстукивал что-то по столу.
— Поздно вечером придет этап. А завтра отсюда будем отправлять. Можете готовить документы и после отбоя.
— Слушаюсь.
— Толоко-о-о-нников! — стегающим голосом выкрикнул Баринов.
Петр Степанович тут как тут.
— Цветы поливаете?
— Так точно. Утром, вечером. Клумбы в порядке.
— Да не на клумбах. А вот эти, комнатные!
— Поливаю.
— А почему они вялые?
— Не могу знать! Под стать людям, наверно.
Баринов наморщил лоб. Помолчал.
— В кладовке… ваши банки?
— Так точно.
— Где взяли? В аптеке? Только не врите.
— Так точно. Не вру.
— Зачем они вам?
Толоконников замялся. Через очки поглядел на Баринова. Ответил простодушно:
— Огурцы буду солить.
— Что?! Какие огурцы?
— Обещали семена в посылке…
— Запрещаю! Банки вернете в аптеку. — Баринов встал. — Ни к чему разводить тут «гастрономы»!.. Я в морге, на вскрытии…
Уходя, сказал мне:
— Старайтесь меньше двигаться. Дней на пять выпишу вам диетпитание.
«Что-то он не такой, как всегда, — размышлял я. — Даже заботливый. Не намерен ли подлечить меня и скорее на этап?.. Так для этого вовсе не требуется диетпитание!.. А может, все сделала Нина Устиновна?.. Она мне поверила, я знаю. Увидела во мне человека. Теперь на многих из нас начнет глядеть другими глазами… А у нее, несомненно, был разговор с Бариновым. Неужели тоже призадумался? Но ведь он — сплошное недоверие и подозрение!»
Только я закончил подбирать документы на очередной этап из больницы, как пришел мой товарищ по тюремной камере Яков Моисеевич Ром — бледный, с глубоко ввалившимися щеками. Пришел проститься. Уезжал на лагпункт для инвалидов.
— Язву-то залечил? — спросил я.
— Какой там! Иногда, знаешь, так скрутит, что думаю — конец. А резать не хотят, боятся за сердце…
Он положил на барьер книжку «Маркизетовый поход». Вздохнул.
— Вот… Спасибо тебе… Все эти месяцы она была со мной…
Скрипнула дверь. Появился начальник больницы майор Ефремов: свежее, с оттенком синевы, бритое лицо, новый китель с погонами, отливавшими золотом. Мы вытянулись по команде «смирно».
— Баринов у себя?
— Уже в морге! — ответил я.
Ефремов слегка улыбнулся.
— А вы что, на этап? — спросил он у Рома, стоявшего в выцветшей инженерской фуражке.
— Да, гражданин начальник, выписали. Привез сюда язву и увожу ее.
— Фамилия?
— Ром.
— Статья? Срок?
— Десять лет. Десятый пункт.
— Ваша профессия?
— Старый большевик.
Ефремов прикусил губу. Сказал тише:
— Я имел в виду вашу специальность…
— Инженер-геолог… Работал в Министерстве геологии… Я вижу, гражданин начальник, вас смутил мой ответ насчет профессии? Между тем это так… Должен сказать… при аресте у меня отобрали орден Ленина, но Ленина не отняли. И не отнимут.
Их взгляды встретились: Ром смотрел прямо и гордо, а майор, как мне показалось, — виновато, пристыженно.
В канцелярии было очень тихо.
— Та-ак… — протянул Ефремов. — Значит, не вылечили?.. Вот что: останетесь в больнице, будете дневалить в корпусе.
Он взял со стола список назначенных на этап, резко вычеркнул фамилию Рома, ушел.
— Это кошмар! Кошмар!
С таким возгласом, качая головой, появился в канцелярии растерянный Кагаловский.
В морге вскрывали труп старика латыша Андерсена, застреленного «при попытке к бегству». Патологоанатом Заевлошин обратился к врачам, наблюдавшим за препарированием трупа:
— Как видите, пуля пробила крупные кровеносные сосуды…
Баринов усмехнулся и громко сказал:
— Здорово подстрелил! Молодец!
Кагаловский еле сдержал себя. Сослался на головокружение и ушел из морга.
Лев Осипович измученно облокотился на барьер. В глазах — сердитый блеск:
— Радуется… Чему радуется?.. Тени Марголина, Андерсена и многих других будут преследовать его до конца жизни!..
Вечером я ходил по кабинету Баринова и обдумывал очередное заявление. Тишина и полумрак подсказывали мысли, фразы… Шестая исповедь сердца была изложена на нескольких страницах и адресована опять же Генеральному прокурору.
Немного успокоенный, я включил репродуктор. Иркутск транслировал Москву…
Начали передавать «Последние известия».
«Что бы ни было, а жизнь идет вперед!» — вспомнил я слова Конокотина.
Осторожно открыв дверь, вошел Королев — зубной техник из Риги. Принес справку к отчету.
Постоянно он сутулился, ходил какой-то сконфуженный, робкий. Лишь изредка расправлял плечи и вскидывал голову. Тогда становилось видно, что это красивый и совсем еще молодой человек. Говорили, что зубной техник был в немилости у надзора и, мол, поэтому частенько попадал на общие работы. Рассказывали, что где-то на трассе этой весной он поругался с начальником конвоя и в отчаянии кричал: «Стреляй в меня! Что не стреляешь?» На него надели наручники. Потом отправили на штрафную. Недавно санотдел Озерлага перевел Королева в центральную больницу.
— Извините великодушно, раньше не мог… Опять на общих!..
Пока я проверял справку, Королев стоял, опустив голову, и тер руки. Они были в свежих ссадинах.
— Вы бы присели.
— Ничего… — Он протяжно вздохнул. — Все жилы по кусочкам вытягивают…
— Баринову заявляли?
— Не один раз. Отмахивается… За какие провинности терзают меня?..
К окну прильнула голова человека. Спустя минуту вошел в канцелярию Ватолин — в белом халате, высокий, крутая грудь, улыбчатое молодое лицо, на месте правого глаза темный кружок на узкой ленте.
Ватолин — москвич. Был летчиком. Его самолет сбили в бою. Раненный, попал в плен. Бежал. Схватили. Больше уже не мог вырваться… А когда вернулся из плена, был обвинен в умышленном переходе на сторону врага. В больнице он — фельдшер психиатрического отделения.
— Я не помешал? — спросил Ватолин. — Одна просьба. Написал стихотворение… О своей матери… — Он сдвинул брови. — Пусть послушают на концерте и вольные и невольные. Включи, пожалуйста, в программу.
— Непременно, Володя!
Он заторопился.
— Бегу! А то психи имеют привычку по вечерам, когда ухожу, устраивать кулачные дискуссии.
— Мать… Стихи… о матери… — трудно проговорил Королев, глядя вслед Ватолину. — А я… я один!
Незадолго до этого он рассказал мне о своей семейной драме: с ним развелась жена и вышла замуж за человека, который оклеветал его.
— Все темно… — твердил Королев. — Все, все…
В сенях послышался крикливый тенорок Юрки:
— Печенки, селезенки, грыжи, раки, язвы при-и-ехали!
Войдя, Юрка произнес начальственным тоном:
— Здравствуйте, враги народа!.. А Толоконников где?
— Приболел. Ушел в барак.
— Плохо. В больнице болеть не положено!
Королев незаметно вышел.
Юрка положил пачку формуляров. Плюхнулся на табуретку. Кепка — козырьком назад.
— Кирюха! Слушай мой выпуск «Последних известий»! Выключи репродуктор!.. Со всех концов трассы наши зекспецкоры телеграфируют… Нет, серьезно. Слушай!
Он перекинул ногу за ногу, охватил колено руками.
— Знаешь, кто на кирпичном самый первый бригадир? Писатель Исбах! Знаком с ним?
— Ну как же! Нас почти в одно время везли сюда!
— Так вот, работяги на руках его носят. «Человек номер один»!.. К нему, передают, жена из Москвы приезжала. Добивалась свидания… Все зеки на заводе узнали имя этой женщины: Валентина Георгиевна. Но никто не увидел ее. И муж тоже… Не допустили!
Помолчав, он продолжал:
— На авторемонтном есть инженер Василий Васильевич… Цехи там строил… Да ты, наверно, слышал. Как его? Ну ладно! В общем, пошел прямо на колючую проволоку, на смерть. Заела тоска… Часовой на вышке опознал его, не стал стрелять, только поднял тревогу… Вот, старик, какие дела! И на вышках есть люди!..
Юрка шумно вздохнул:
— Ничего… И мы людьми будем…
— Постой! — насторожился я. — Василий Васильевич, случаем, не пермяк? Я с одним познакомился на пересылке…
— Откуда знаю!.. Крупный инженер, говорят… И еще слушай: «В последнюю минуту»! — повеселел Юрка. — Рабинович объявился, майор!
— Ну? Приехал?
— Не он приехал, а этапник из Кировской области, из Ветлага. Рабинович теперь начальник на лесоповале, с урками да бандитами. «Тот» лагпункт, понимаешь? Зеки, как тигры. Мы, говорят, лес не сажали и рубить не будем!.. Ну, Рабинович у них порядочек навел… Сейчас его иначе не называют, как «батя-майор»…
Юрка встал, потянулся.
— Завтра воскресенье, хорошо… Ну, и в заключение передачи послушай страничку «Радио „Крокодила“». Прибыл Штюрмер, немец. Художником работал в Братской больнице. Нарисовал на стене в клубе «Руслана и Людмилу». Майор Этлин увидел, перепугался: «Что за кости? Почему кости? Стереть!» Стерли. И Штюрмера заодно стерли, выпроводили. А у него туберкулез — последняя стадия!.. Да! — встрепенулся Юрка. — Запамятовал, черт побери! Скорее иди в третий! Там старикан тебя требует. Бросай все, иди!
— А как фамилия?
— Да только поступил. С пересылки. Тонкий, звонкий и прозрачный!.. На Дон-Кихота смахивает… Торопись, кирюха, а то как бы к утру он к своей Дульцинее не ускакал!
…На койке, согнув спину, сидел сухой старик. Впалые виски. Вместо плеч торчали кости. До пояса завернулся в одеяло. Молился на воображаемую в углу икону. Тремя перстами впивался в лоб, словно дырку в нем сверлил, потом быстро клал крест и снова сверлил. Повернул в мою сторону стянутое морщинами лицо, продолжал шептать молитву. Открестившись, поднял тяжелые веки, оглядел меня. Спросил фамилию. Откинул одеяло. Правая нога была забинтована. Повертел головой по сторонам: в палате трое спали, один уставился мутным взглядом в потолок.
— Развяжи! — шепнул старик.
— Сейчас фельдшера позову.
— Сам развяжи. Сам. Тишком…
Я размотал бинт. На койку выпала школьная тетрадка.
— Забирай!.. Велено в руки…
— Кто велел?
— Чернявый такой… На пересылке.
В тетрадке оказалось письмо и… стихи. Бог ты мой!.. Четвериков! Борис Дмитриевич!..
Я спрятал тетрадь под куртку.
Старик облегченно вздохнул. Засморкался.
— Лихоманка привязалась, — хрипящим голосом проговорил он. — Ты и бинт унеси… Нога у меня здоровая. Сердцем страдаю, спасу нет…
Закашлялся, ухватился за грудь. Застонал:
— О-о-о-о… царица небесная… за какие ж такие грехи упекла ты меня в тюрьму?.. Ооо…
— Ты, дед, откуда? Колхозник?
— Нет. В тридцать втором вышел, как несогласный… С-под Тулы я… Сторожем находился при сельсовете, потом — при клубе. И нужно же мне было, дураку старому… на ихние собрания ходить, и вот…
— Попал?
— Попал!.. — Он вздохнул и равнодушно объявил — Тракцист.
— Кто, кто? — усмехнулся я. — А ты-то знаешь, что такое «тракцист»? — повторил я исковерканное слово.
— Откуда мне!.. В нирситетах не обучен… Взяли за компанию и обвиноватили. Сказали: трак-цист… Покличь там кого, нехай капелек дадут…
Осторожно, точно боясь рассыпать свои кости, старик лег на плоскую, как блин, подушку.
Вернувшись в канцелярию, я принялся читать письмо Четверикова.
Борис Дмитриевич сообщал, что он на пересылке. Не знает, куда пошлют. Боится, пропадет дорогая для него тетрадка с поэмой о России, о Ленине. Писал поэму в лагере, урывками, как подпольную… Услыхал, что я в центральной больнице, решился переслать мне. У вас, мол, спокойнее. Верит, что увидимся в Ленинграде и напишем еще не одну книгу…
Строки были торопливые, буквы дрожащие…
В конце письма Четвериков спрашивал: не забыл ли я нашу встречу в сорок четвертом году в Ленинграде? Напоминал, как пришел в отделение «Молодой гвардии» подписывать договор на свой роман. «Черт знает что такое! — с горечью восклицал он в письме. — Ведь это было! Или приснилось?..»
Было! Было!
Он явился тогда возмущенный, рассказывал, что произошло час назад.
…Поэма «Ленинград»… Четвериков написал поэму в годы блокады. Ее читали актеры в клубах, на кораблях Балтики и в Смольном, на общегородском вечере, в годовщину Октябрьской революции… На меня, помню, поэма произвела сильное впечатление. После праздников Бориса Дмитриевича пригласили в Радиокомитет.
— Поэма замечательная, — пожимая руку, говорил ему редактор. — Хотим передать в эфир, но… у вас там политическая ошибка!
— Какая? — удивился Борис Дмитриевич.
— В поэме нет Сталина!.. Кстати, это легко исправить. Вы говорите о Петре Первом… Так и замените его… Пусть будет Сталин вместо Петра!
Борис Дмитриевич доказывал, что изображает Петра как основателя города, что такая механическая замена невозможна. Редактор развел руками.
— Надо.
— А тогда почему вы не предлагаете включить в поэму Ленина? Больше оснований! Речь-то идет о городе, носящем теперь имя Владимира Ильича! Не так ли?
Редактор оторопел, стал заикаться:
— А?.. Это… это… ве…верно!.. Пусть в таком случае… вместе идут по набережной… Ленин и Сталин!.. А? Как на барельефах!.. Верно?.. Можно?
— Все можно, но не нужно. Это же вульгаризация поэмы, как вы не поймете!
Борис Дмитриевич наотрез отказался.
Сидя передо мной в издательстве и рассказывая все это, он твердил:
— Нет, как вам нравится? Ведь у меня же там перекличка эпох! «День грядущий со вчерашним повстречались. Строгий Петр пулеметчикам бесстрашным и балтийцам держит смотр»… При чем здесь Сталин?
И вот сейчас передо мной другая поэма Четверикова, рожденная в неволе… Тетрадка исписана мелким почерком, с выбросками, поправками. Черновик.
…В первом часу ночи я кончил оформлять этапные документы. В канцелярии сидел надзиратель, похожий на старый пень: лицо приплюснутое, нос завитком. Ждал, пока я управлюсь с делами. Дремал. Потом отвел меня в барак, погремел замком, запер.
Вся жизнь промерена до дна,
Разведана, заселена
Тайга и глухомань густая.
Как чаша добрая, полна
Моя прекрасная страна —
Сокровищница золотая.
Все в изобилье есть. И все же
Всего милей, всего дороже
И лучше лучшего всего —
Сам человек и жизнь его.
Это написано в лагере!..
В кабине было темно. Все давно улеглись. Шумел дождь за окном. А из угла, где стоял топчан Юрки, летели в темноту как бы светящиеся слова:
Юрка долго читал Есенина. Так бывало под каждое воскресенье.
Есть одна хорошая песня у соловушки —
Песня панихидная по моей головушке.
Цвела забубенная, росла ножевая,
А теперь вдруг свесилась, словно неживая…
Лежа на топчане, я старался понять: «Почему в лагере люди пишут стихи?.. Почему Тодорский и Ватолин потянулись к поэзии, а Юрка весь живет Есениным?.. Почему Четвериков стал писать здесь новую поэму?..»
На 58-й авеню
Научную конференцию назначили на пять часов, в кабинете Баринова. Сам он пришел несколько раньше, листал медицинские журналы, книги.
Нововведение всем было по душе. Вольнонаемным медикам предоставлялась возможность совершенствоваться, а старым врачам-заключенным — хоть отчасти вернуться к теоретической работе.
Собрались как по уговору: все сразу. Не было только Кагаловского. Его опять за что-то посадили в карцер… Еле разместились в тесном кабинете. На скамьях и табуретах — заключенные, на стульях — вольнонаемные. Толоконников и я пристроились в дверях. Попросил разрешения присутствовать и Конокотин. Сел в углу, за цветами.
Баринов тусклым голосом начал говорить об особенностях работы врачей в лагере. Объяснил цель научных пятниц.
— Сегодня, — сказал майор, — на повестке дня — анамнез. Вы знаете, что к методу расспроса больных надо подходить не формально; а строго научно. В свете учения академика Павлова о высшей нервной деятельности и гениального труда товарища Сталина «Марксизм и вопросы языкознания» углубляется значение слова, посредством которого врач воздействует на больного…
Все, что затем говорил Баринов, я не слушал. Глядел на сидящих в комнате. Все они давно мне знакомы. Вот только Осипов новый — белобрысый, с болезненно-розовыми щеками. На прошлой неделе пришел к нам с этапом. Назначили его санитарным врачом. Теперь уже толстяк Заевлошин не будет отвечать за клопов…
Нововведение всем было по душе. Вольнонаемным медикам предоставлялась возможность совершенствоваться, а старым врачам-заключенным — хоть отчасти вернуться к теоретической работе.
Собрались как по уговору: все сразу. Не было только Кагаловского. Его опять за что-то посадили в карцер… Еле разместились в тесном кабинете. На скамьях и табуретах — заключенные, на стульях — вольнонаемные. Толоконников и я пристроились в дверях. Попросил разрешения присутствовать и Конокотин. Сел в углу, за цветами.
Баринов тусклым голосом начал говорить об особенностях работы врачей в лагере. Объяснил цель научных пятниц.
— Сегодня, — сказал майор, — на повестке дня — анамнез. Вы знаете, что к методу расспроса больных надо подходить не формально; а строго научно. В свете учения академика Павлова о высшей нервной деятельности и гениального труда товарища Сталина «Марксизм и вопросы языкознания» углубляется значение слова, посредством которого врач воздействует на больного…
Все, что затем говорил Баринов, я не слушал. Глядел на сидящих в комнате. Все они давно мне знакомы. Вот только Осипов новый — белобрысый, с болезненно-розовыми щеками. На прошлой неделе пришел к нам с этапом. Назначили его санитарным врачом. Теперь уже толстяк Заевлошин не будет отвечать за клопов…