Страница:
— Какое наказание получили?
— Пятнадцать лет.
— Вот видите! А говорите — «не виновен»…
Я жестко посмотрел ему в глаза. Он отвернулся.
— Подметайте!..
…Тодорский замолчал, задумался.
Раздались удары молотком о рельс. Мы вышли в зону. На небе одиноко светилась холодная белая луна. В гулкой морозной тиши было слышно, как на вышках скрипел снег под валенками часовых. Вспыхнул прожектор, луч пробежал по колючему забору, тревожно ощупал его, уткнулся в темное небо и сразу исчез. Мне показалось, что луна проглотила его…
— Что это за огни? — недоуменно спросил я у Тодорского, указав на горку за зоной.
— Кладбище там… Землю разогревают.
Он попрощался и направился к себе, в одиннадцатый корпус.
Я пошел в барак, и в памяти вдруг вспыхнул костер на берегу Уссури…
…Хабаровск, тридцать седьмой год… Я работаю в редакции «Тихоокеанской звезды». В одно из воскресений Варейкис приглашает к себе на дачу писателей Евгения Петрова, Александра Исбаха, редактора Швера и меня. За обедом Варейкис острит, увлеченно рассказывает о реконструкции Хабаровска, об асфальтировании улиц и площадей. Кто-то вспоминает фельетониста Сосновского, который назвал в «Известиях» Варейкиса — руководителя Бакинского горсовета, в прошлом литовского рабочего-инструментальщика, «Трамвайкисом» за усердие по проводке первого трамвая в Баку. Иосиф Михайлович весело замечает:
— Теперь Швер, наверно, прозовет меня «Асфальткисом»!..
Вечером приходит живущий по соседству маршал Блюхер: гладко зачесанные назад, отдающие глянцем волосы, белый китель… Мы все спускаемся с обрыва на берег Уссури, разжигаем костер. Высоко вздымается пламя, бросая на черную гладь реки красные блики… Блюхер запевает, а мы подхватываем «Волочаевские дни». Потом разговариваем о богатствах Амура, о «Двенадцати стульях» Ильфа и Петрова, о строящемся в Хабаровске Доме печати, о предстоящем Пленуме ЦК партии… Костер горит жарко, мы все время подбрасываем сухие ветки…
Только я разделся, как пришел Жидков — дневальный начальника больницы майора Рабиновича. Жидков остался в оккупированной Латвии, и немцы назначили его генеральным директором Латвийских железных дорог. В лагере он привлекал к себе внимание патриаршей седой бородой. Ему разрешили ее оставить. Среди наголо остриженных, безусых и безбородых заключенных старик выглядел весьма колоритно. Жил в приемной начальника, спал на жестком диване и называл Рабиновича «майор-человек». (В лагере приставка «человек» означала самую высокую степень одобрения чего-либо и кого-либо: хлеб-человек, суп-человек, мороз-человек, начальник-человек и тому подобное.)
— Извините за беспокойство, — обратился Жидков ко мне. — Пожалуйте к начальнику.
Пока я одевался, он говорил, поглаживая бороду и моргая короткими ресницами:
— Майор предуведомил меня… ежели изволите спать, то можно и поутру явиться…
В кабинете начальника горела настольная лампа. Майор — лысоватый, жгучий брюнет — читал газету. Не отрываясь от нее, глухо уронил:
— Сядьте!
Я продолжал стоять.
Майор, отложив газету, медленно прошелся по кабинету и снова предложил мне сесть.
Странновато было погрузиться в глубокое кожаное кресло…
Рабинович начал расспрашивать о моем деле: как долго шло следствие, в чем обвинили, где и кем работал до ареста? Не перебивая, выслушал довольно пространный рассказ.
— Если все, что вы говорите, действительно так…
— В моем положении неправду говорить нельзя.
— Тогда вы можете рассчитывать на пересмотр дела. А пока что останетесь в больнице. Вот какая просьба… — Он вынул из ящика стола книгу.
— Хороший роман написал Эммануил Казакевич — «Весна на Одере». Попробуйте-ка сделать инсценировку для лагерной самодеятельности.
От растерянности я молчал.
— Тут, правда, не обойтись без женской роли. Но выход есть. Скоро в больницу поступит заключенный Олег Баранов. Его и гримировать не надо. Наденет юбку, кофточку — и вылитая двадцатилетняя остриженная девушка!.. — Майор улыбнулся. — Так что пусть это обстоятельство вас не смущает. Закройтесь в КВЧ и пишите. Я дам указание, чтобы вас пока не отвлекали на другие работы, кроме, конечно, канцелярии… Договорились?
Все это я воспринял как частицу свободы, вдруг заглянувшей мне в глаза. Жидков вышел на крылечко и, прикрывая за мною дверь, весело подмигнул;
— А майор — человек!..
Медицинская канцелярия располагалась в низком двухкомнатном домике с широкими окнами.
В прихожей за грубо сколоченным столом сидел переплетчик Толоконников — согбенный старик с порывистыми движениями. От него пахло махоркой, клеем и горелыми сухарями, которые он сушил тут же, в жарко натопленной русской печи. Толоконников переплетал фолианты с историями болезней, актами вскрытий и прочими медицинскими бумагами. За барьером помещался мой стол — медстатистика. Ко мне поступали сведения о вновь прибывших, выбывших, умерших, я оформлял госпитализацию, составлял медицинские отчеты, вел списочный состав больных, готовил этапные документы.
Из прихожей одна дверь вела в кабинет к Баринову, другая — в комнату начальника канцелярии. В кабинете весь угол и окно были заставлены фикусом в кадке, китайской розой, алоэ и геранью. Майор любил цветы. Вдоль стен на полочках поблескивали банки с анатомическими препаратами. На вешалке красовался всегда свежий и безукоризненно отутюженный белый халат.
Каждое утро сюда сходились на «оперативку» врачи. Баринов выслушивал рапорты, иногда молча, иногда поругиваясь, и уходил в морг на вскрытие трупов. Потом заглядывал в один-два корпуса, «тянул» фельдшеров и санитаров и до следующего дня исчезал, если не было этапа.
Вот и сегодня к девяти часам стали собираться медики.
Первым пожаловал Малюкаев. (Майор Рабинович разрешил ему фельдшерить и бывать на «оперативках».) У него во всю спину натянута белая тряпка с жирным лагерным номером. Нарочно такую простыню нацепил, с вызовом, или, как он говорил, «с подтекстом». Проходя в кабинет главного врача, шепнул мне:
— Э-этап!
Пришел радостно-возбужденный офтальмолог Толкачев. До больницы он был на каменном карьере — «123-й километр». Доработался там до полного физического изнеможения. Привезли его оттуда зимой сорок девятого года дистрофиком: весил около пятидесяти килограммов. Долго лежал в пересыльном бараке, дожидался, говорит, морга… Но как-то ранним метельным утром его подняли с нар. Он накинул на майку и трусы рваный халат и в таком виде отправился в медицинскую канцелярию. По дороге не один раз буран сваливал доктора с ног… У него спросили, может ли он посмотреть заключенного, которому ударили ножом в глаз? Толкачев пошел к раненому. Убедился, что нужна неотложная операция. С трудом стоя на ногах, пользуясь инструментом, какой только был под руками, он искусно удалил больному глаз. За свой подвиг был вознагражден: позволили работать в амбулатории. А летом поручили оборудовать глазное отделение. Толкачев дал чертеж, составил расчеты, сам даже штукатурил стены. Открыл, говорит, отделение без речей и шампанского, но зато вовремя: со всей трассы навезли больных. За два года сделал сотни две операций и прослыл «нашим Филатовым».
Вместе с Толкачевым явился толстый, равнодушный патологоанатом профессор Заевлошин. Мы знали, что он из Одессы. Служил немцам: был бургомистром в оккупированном городе. (Это о нем говорил мне нарядчик на пересылке, что профессор «шикарно трупы режет».)
Заевлошин спросил, меланхолически разматывая теплый серый шарф, плотно облегавший шею:
— Сколько?
— Трое, Михаил Николаевич. Все из туберкулезного.
— Хорошо! Работка есть…
И, выставив вперед живот, двинулся в кабинет.
Толкачев задержался у конторского барьера.
— Великолепнейший день сегодня, друзья! — обратился он ко мне и Толоконникову. — Еще одного слепца зрячим сделал!
— Поздравляем, Александр Сергеевич.
— Спасибо, спасибо… Снял утром с него повязку, а он как закричит: «Вижу! Доктор, все вижу!..» Пошел к окну, а по дороге щупает вещи. Но уже не как слепой, а как зрячий, здоровается с ними. Глянул в окно — и сам не свой: «Вон небо!.. Вон люди!» И сразу как-то стих. «Эх, доктор, — говорит, — глаза ты мне открыл, а я проклятый забор вижу».
Толкачев нервно потирал руки, хрустя тонкими белыми пальцами. Глаза его лучились.
— Все же мы вернули человеку свет жизни… Какое счастье, поверьте, работать для такого счастья!.. Я перестаю ощущать себя заключенным. Черт с ним, с этим забором! Плевать хотел на него! И не одиноки мы здесь. Одинок тот, кто живет только собой, только для себя!
На пороге кабинета он обернулся и, улыбаясь, сказал:
— Нынче, как никогда до сих пор, я почувствовал: скоро будет «свисток». Ей-ей!.. Все по домам разъедемся!
Вскочил низенький, шумливый, вечно суетящийся терапевт Лев Осипович Кагаловский — в бушлате, белой докторской шапочке, в запотевших от мороза очках. Протирая их, ругался:
— Черт бы их всех побрал!.. Идиоты! Форменные идиоты!.. Запихнули куда-то посылку, две недели провалялась!.. Там вареные яйца, любительская колбаса… и куропатка жареная… Нет, вы понимаете: ку-ро-пат-ка!.. Я даже запах этого мяса позабыл!.. И все протухло, все!.. Теперь до следующей посылки сидеть на брандахлысте!.. Кому жаловаться?.. Я спрашиваю — кому жаловаться?!
Не получив ответа, Кагаловский снова напялил очки на маленький замерзший нос и, проворчав что-то невнятное в адрес почтовиков, направился в бариновский кабинет своей обычной качающейся походкой.
— Обидели доктора, без «кремлевского пайка» остался! — усмехнулся Толоконников и захрустел сухарем. — Должно быть, и генерал Войцеховский заодно с ним пососал бы куропачьи косточки…
Ординатор шестого корпуса Кагаловский любил в шутку говорить:
— Во всем мире нет такого больничного корпуса, как у меня здесь! Дневальными — генералы!
И действительно, помимо генерала-колчаковца Войцеховского, в шестом корпусе дневалил еще и бывший военный министр гетмана Скоропадского и душеприказчик Петлюры, донской генерал Греков. Когда же Кагаловский разведал, что в больницу прибыл с этапом Тодорский, он примчался к майору Рабиновичу и решительно потребовал:
— Назначьте в мой корпус дневальным Тодорского!
— Не могу, — ответил майор. — Положено на корпус два дневальных. Они у вас есть.
— Понимаю. Но пройдет две-три недели, и Тодорского угонят на этап! — И торопливым шепотом атаковал начальника — А этого нельзя делать, гражданин майор! Вы понимаете, о каком человеке идет речь? — Потом — громко, напыжившись: — В таком случае прошу: заберите от меня петлюровского генерала и дайте советского!
— Я понимаю ваш патриотизм, — обещающим тоном проговорил начальник больницы.
Кагаловский понял, что добился своего. И расчувствовался:
— Скажите, пожалуйста, гражданин майор… Я знал в Москве одного замечательного человека… тоже Рабинович… он не ваш родственник?
— Нет, нет. Я сам себе Рабинович!
Тут уж майор не вытерпел и улыбнулся.
Кагаловский ушел удовлетворенным.
Греков был отправлен на этап, а Тодорский назначен дневальным…
Пришла в канцелярию Перепелкина — в меховой шубке, теплом вязаном платке и ботах. Она снялась с воинского учета (должно быть, вынудили сняться «за либеральное отношение к заключенным») и осталась вольнонаемным хирургом. Кивнув нам, она села на табуретку у самых дверей кабинета. В штатском Перепелкина выглядела еще моложе. Задорные искорки играли в ее глазах, походка стала свободнее, и вся она вообще была какая-то другая.
Вот объявился и ларинголог Ермаков, прозванный здесь «донским казаком» (он из Таганрога). Ермаков, всегда и всем недовольный, бурчливый. Могучая фигура, лицо надутое, с отвисшей губой. Любитель сенсаций. Всюду разносит им же самим придуманные новости — лагерные «параши».
— Слыхали? — спросил он, сделав страшные глаза. — Всех придурков решено отправить на Колыму. Счастливого плавания!
Ермаков пошевелил в воздухе короткими толстыми пальцами и шагнул в кабинет. «Слыхали?..» — донесся оттуда его голос.
Застучал в сенях протезом львовский невропатолог Бачинский. Под красивыми, крупными, как черносливины, глазами выделялись синие мешки. Он умудрялся вести в лагере научную работу: писал диссертацию о гипертонии, ночами просиживая в четвертом физиотерапевтическом корпусе, которым руководил.
Вошел Флоренский, за ним Иван Матвеевич Рошонок (его прислали в центральную больницу, здесь он — ординатор десятого корпуса, стационара для вольнонаемных).
Завершил шествие майор Баринов. Мы вытянулись по команде «смирно».
— Все в сборе? — спросил он, потирая замерзшие уши. — Садитесь!.. Ох, и натопили ж… Это все Толоконников! В тайгу за дровами не ходит, а сухари жарит.
В самый разгар «оперативки» заглянул нарядчик Юрка Мистратов. Он москвич, был инструктором физкультуры. Бушлат коробом, теплая кепка козырьком назад.
— Вы живы еще, мои старушки? — зашумел он. — Жив и я. Привэт, привэт! — Поздоровался. — Слышал я, что вы, тая тревогу, загрустили шибко обо мне?.. Так вот, старик, получай!
Юрка положил на барьер список на очередной этап из больницы и удалился.
Среди уезжавших на лесоповал значился и Малюкаев. Не было сомнения, что блюстители режима решили избавиться от колючего и постоянно нарушающего инструкции бывшего врача.
Баринов, конечно, не защитит Малюкаева, — подумал я. — Баринову все равно: хоть всех медиков — на лесоповал, а больных — в морг. Малюкаев — язвенник, туберкулезник. В зимнюю стужу он не выдержит на общих работах…
Закончилась «оперативка». Все, громко разговаривая, расходились. Баринов задержался в кабинете. Я отозвал Малюкаева в сторону:
— Ты должен лечь на койку. Теперь же.
Он изменился в лице.
— Понимаю… Муха выживает….
В дверях показался Баринов. Малюкаев сразу к нему:
— Проклятая язва… гражданин майор. А меня — на этап.
— Резину вы со своей язвой тянете! Резаться надо… — Майор покосился на меня; — Госпитализируйте в первый корпус!
И вышел.
Малюкаев посветлел.
Не успел я вручить ему документ на право занять койку, как появился чем-то взвинченный Федя Кравченко. Обычно он приходил в канцелярию после обеда, помогал мне. Писал быстро, четко и до вечера успевал размножить десятки бумаг. А тут, вижу, прибежал раньше и неспроста.
— Муха меня на этап включил! — скрипуче и жалобно проговорил он. — В могилу гонит… Пневмоторакс — к чертям собачьим!
Как выяснилось, утром в туберкулезном корпусе произошел кулачный бой. В одной палате с Кравченко лежали его земляк из Енакиева, рабочий парень Рубашкин, и гитлеровский наймит — детина головой под потолок. Его по фамилии никто не называл, а дали кличку — Оглобля. Зная, что Федя комсомолец, Оглобля искал случая расправиться с ним. И задумал коварное: пустил слух, что, дескать, Кравченко стукач. Рубашкин возьми да и скажи об этой сплетне во всеуслышание. Кравченко схватил Оглоблю за грудь:
— Ты что треплешься, холуй гитлеровский?
Бандит на попятную:
— Я?.. Да вот крест святой… Прежь надоть проверить…
Вырвался он из Фединых клещей и со всего размаха ударил Рубашкина. Тогда Федя кинулся на Оглоблю, и тот дико взвыл. На крик явился в корпус надзиратель и отвел «хулигана» к начальнику режима. Кузник не слушал никаких объяснений и тут же записал Кравченко на этап.
— Теперь погиб… погиб… — твердил Федя, кусая губы. Угловатые скулы, казалось, еще сильнее выпирали. — Эх, комиссия отца Дионисия!..
Я посоветовал ему сейчас же идти к начальнику больницы и обо всем чистосердечно рассказать. Кравченко так и поступил.
Рабинович вызвал Оглоблю, Кузника, выслушал обе стороны.
— Значит, по-вашему, товарищ Кузник, этого м?лодца следует оставить в больнице, а Кравченко — на этап, чтобы впредь знал, на кого и за что поднимает руку?
— Совершенно верно, товарищ майор.
— Так, понятно… А я, товарищ лейтенант, принимаю другое решение: этого типа — сегодня же на этап, а Кравченко будем и дальше лечить. Ясно? Можете идти.
Федя просунул голову в двери канцелярии и сказал всего два слова:
— Майор — коммунист!
Через час началась комиссовка — переосвидетельствование заключенных, выделенных на этап.
В санях и прихожей толпились, сидели на корточках люди разноликие, разномыслящие, разноязычные, но все угрюмые. На них — рваные треухи, засаленные, в дырах бушлаты или телогрейки, нелепые, точно сделанные для слонов, боты «ЧТЗ» (так называли их лагерники), сшитые из старых автопокрышек и стянутые обрывками веревок. Нарядчик Юрка, увидев одного с повязанной щекой, разозлился:
— Зубки заболели?.. Бандеровская твоя харя! Тоже мне… Иов многострадальный!
Баринов при отправке заключенных из больницы единолично устанавливал категории трудоспособности: первая, вторая, инвалид работающий, инвалид неработающий. Не имел только права отменять предписанные свыше указания — кого на какой работе использовать. Осматривал десны, щупал зады, выслушивал (скорее делал вид, что выслушивает) сердце, легкие. Потом молча показывал мне (я записывал категории в формуляры) один или два пальца, а то коротко и резко выпаливал: «Р-р-ра-бот…», «Н-н-неработ…» Определяющими показателями для него были не десны, не сердце и легкие, а статья и срок.
— Сле-е-едущий! — то и дело раздавался стегающий голос Баринова.
Заключенные, голые до пояса, входили в кабинет со страхом, а некоторые с отчаянием, как за новым приговором.
Очередным был старик лет семидесяти, полуглухой. Он обвел глазами комнату, перекрестился на цветы в углу и сразу, словно подломили его, рухнул на колени, протянул к майору сухие руки:
— Не могу-у-у, граждани-и-ин… не отсыла-ай…
— Встать! — приказал Баринов.
Старик, кряхтя, поднялся. Ноги и руки у него тряслись.
— Статья?
— Чего?..
— Статья — спрашиваю!
— Шпиён…
— Сними рубаху!.. Порядка не знаешь?
Старик обнажил сухую, впалую грудь. Майор придавил к ней стетоскоп.
— Западник?
— А?..
— Глухая тетеря… Западник — спрашиваю?
— Не-е… курский.
— Срок?
— Десятка…
— Дыши!
— Нечеем дыхать… гражданин врач… майор…
— Одевайся! — Баринов показал два пальца. — Сле-е-едущий!
Держась за косяк двери, шагнуло какое-то подобие человека. Конусообразная голова была повязана грязно-зеленым кашне. Глаза провалились, но еще остро смотрели из глубоких впадин.
— У меня… ре-зо-лю-ция…
Говорил он по складам, глухо ронял слова. Протянул тетрадочный листок. Пальцы мелко дрожали.
— Какая там резолюция? — Баринов поморщился и плоскими глазами пробежал по бумаге.
— Про-шу власти… пре-дер-жа-щие… оставить во… вве-рен-ной вам… Боль-ни-це. Скоро… умру. Рак!
Баринов бросил заявление на стол. На листке была размашистая резолюция майора Рабиновича: «Оставить».
— Госпитализировать в корпус восемь! — прихмурив брови, приказал Баринов, раздосадованный вмешательством начальника больницы. — Давно сидите?
— Сто лет… и мо-жет… еще… по-след-нюю ночь.
— Кем раньше работали?
— Член кол-л-легии… Чека… за-мести-тель Менжинского… был!.. Посол в Кит-та-е… был!.. Могу… идти?
— Ступайте!
В кабинет влез Оглобля. Под глазом синяк (память от Феди Кравченко). На груди татуировка: пол-литровая бутылка и надпись: «На луне водки нет».
Баринов заглянул в формуляр.
— Бессрочное заключение? Каторжанин?.. По луне тоскуешь?
— Да. Увижу — вою… — вызывающе ответил Оглобля, разозленный неожиданной «эвакуацией».
— Видно, делов наделал…
— Шоферил на немецкой душегубке.
— Много передушил?
— Надоть было боле…
Баринов сжал кулаки. Кровь ударила ему в лицо.
Я в ужасе подумал: «С кем мы здесь?!»
Вошел надзиратель. Я не поверил своим глазам: Крючок! Он не узнал меня, или сделал вид, что не узнал.
— Доставил тут одного хрукта с пересылки, товарищ майор. Наряд к вам…
Баринов посмотрел и отложил документ в сторону.
— Скажите лейтенанту Кузнику… этого душегуба до отправки этапа — в карцер!
— Есть в карцер, товарищ майор! — Крючок козырнул. — Шагай!
Увел Оглоблю.
За дверью послышалось:
— Разрешите?
В кабинете появился небритый кругленький человек в штатском пальто, с меховой шапкой в руке. Широко открытые глаза.
— Прибыл в ваше распоряжение, гражданин главный врач.
— Фамилия?
— Паников… Павел Алексеевич. Врач.
— Так, так… Документ у меня… Хирург?
— Хирург. Работал с академиком Бакулевым, — подчеркнул Паников.
— Вон как?.. Статья? Срок?
— Пятьдесят восьмая, десять… Десять лет спецлагерей.
— Так, так… Как же это вы, Паников, загремели сюда?
Паников пожал плечами, чуть улыбнулся:
— Неправильный диагноз, Алексей Михайлович… э-э… простите… гражданин главный врач, — сконфуженно поправился он.
Баринов из-под бровей взглянул на врача.
— Хм!.. Ошибка, по-вашему? — Ехидно улыбнулся.
— Да, ошибка! — вскинув голову, подтвердил Паников. — Прежде всего, моя собственная ошибка… Вел партработу в Первом медицинском институте… Поехал в колхозы. Увидел вопиющие безобразия. Обо всем откровенно написал Сталину. Думал, что искренность — откровение сердца… Вот, собственно, и… все!
— Я не судья вам, Паников, и не прокурор, — сказал равнодушно Баринов. — Ступайте в барак. [4]
Не прошло и пяти минут, как стремительно вошел в кабинет Кагаловский — в белой шапочке, в накинутом на плечи бушлате.
— Неотложное дело, гражданин главврач! Извините…
Баринов с кислой миной посмотрел на беспокойного ординатора.
— Всегда у вас что-нибудь! — недовольно произнес он.
— Умирает профессор Минского пединститута Марголин! — быстро и взволнованно заговорил Лев Осипович. — Единственное спасение — антибиотики! У нас их нет. Но они есть у сына профессора во Владивостоке! Он врач. Разрешите ему телеграфировать? У меня на лицевом счете найдутся деньги!
— Заключенным не положено пользоваться телеграфом, — спокойно ответил Баринов, пробегая глазами формуляр очередного этапника.
— Гражданин майор! Тут вопрос жизни и смерти ученого!
— Марголин — заключенный. У него не диплом в кармане, а номер на спине!
— Но я обращаюсь к вам как к человеку!.. наконец, как к врачу! Мы можем спасти Марголина!
Баринов повысил голос:
— Прежде всего я чекист, а потом уже врач!.. И не мешайте работать, доктор Кагаловский!.. Сле-е-едущий!
Лев Осипович резко повернулся и, уходя, пробормотал, но так, чтобы расслышал Баринов:
— Allez toujours! [5]
Перевел ли эту крылатую фразу Баринов, понял ли ее смысл, но, отшвырнув формуляр на край стола, он раздраженно сказал:
— Мало ему дали — десять лет!
Комиссовка закончилась к вечеру. На этап ушло человек двадцать. А после ужина нарядчик принес формуляры уже на вновь поступивших: тридцать живых и тридцать первый мертвый. Акт гласил, что заключенный был застрелен конвоем при попытке к бегству.
— Что-то много таких актов, — сказал я. — Главное, «бегут» те, кто, судя по истории болезни, и ходить-то не в силах.
Юрка проговорил вполголоса:
— Ты разве не знаешь? Конвоиров за «бдительность» премируют. Оформляй, старик, поскорее этап и приходи в барак. На сон грядущий буду всем читать Есенина. Тебе могу и авансом. Хочешь?
Он сел на табурет, перекинул ногу за ногу.
— «Я знаю — время даже камень крошит… И ты, старик, когда-нибудь поймешь, что, даже лучшую впрягая в сани лошадь, в далекий край лишь кости привезешь…»
Юрка читал, я слушал его и вдруг заметил формуляр со знакомой фамилией. Ром!.. Яков Моисеевич… Мой тюремный друг!.. Полгода в одной камере!..
— Юрка! Уже развели этап по корпусам?
— Не перебивай! Какой ты, право… В бане еще!
Я сорвал с гвоздя бушлат и выбежал из канцелярии.
Яков Ром! Один из первых в стране начальников политотделов МТС. Награжден за работу в деревне орденом Ленина… С какой гордостью говорил он об этом в тюрьме!.. А как скандалил со следователем! Часто уводили его за это в карцер… И он и я объявляли голодовки протеста… От бутырской пищи у Рома обострилась язва желудка, шла горлом кровь. Он попросил купить свежего творога. Следователь сказал: «Признаешься — получишь и сметану». Тогда Ром добился вызова к начальнику тюрьмы. Тот высочайше разрешил купить через ларек килограмм творога. Нас было в камере четверо. Он каждого угостил…
Два санитара несли носилки с больным, укрытым одеялом. Позади шагал надзиратель с ушами-варениками. В воздухе кружились снежники.
Я остановил санитаров, отвернул одеяло, покрытое холодным белым пухом.
Он!
— Яков Моисеевич!
Из-под лагерного треуха на меня глядели усталые, бесцветные глаза. Губы чуть раздвинулись в скорбной улыбке.
— Что с тобою? — ненужно спросил я.
— Опять кровь…
— Не задерживаться! — прикрикнул надзиратель. Рома понесли в пятый корпус. Я вспомнил: в библиотеке есть книжка его жены, писательницы Игумновой.
В КВЧ репетировали «Весну на Одере». На сцене раздавался тонкий голос Олега Баранова. Я извинился, что не могу быть на репетиции, открыл библиотеку. Вот и повесть «Маркизетовый поход». Я поспешил в пятый корпус.
Ром лежал на койке с открытыми глазами. В палате — полумрак. Пахло йодоформом.
— Пятнадцать лет.
— Вот видите! А говорите — «не виновен»…
Я жестко посмотрел ему в глаза. Он отвернулся.
— Подметайте!..
…Тодорский замолчал, задумался.
Раздались удары молотком о рельс. Мы вышли в зону. На небе одиноко светилась холодная белая луна. В гулкой морозной тиши было слышно, как на вышках скрипел снег под валенками часовых. Вспыхнул прожектор, луч пробежал по колючему забору, тревожно ощупал его, уткнулся в темное небо и сразу исчез. Мне показалось, что луна проглотила его…
— Что это за огни? — недоуменно спросил я у Тодорского, указав на горку за зоной.
— Кладбище там… Землю разогревают.
Он попрощался и направился к себе, в одиннадцатый корпус.
Я пошел в барак, и в памяти вдруг вспыхнул костер на берегу Уссури…
…Хабаровск, тридцать седьмой год… Я работаю в редакции «Тихоокеанской звезды». В одно из воскресений Варейкис приглашает к себе на дачу писателей Евгения Петрова, Александра Исбаха, редактора Швера и меня. За обедом Варейкис острит, увлеченно рассказывает о реконструкции Хабаровска, об асфальтировании улиц и площадей. Кто-то вспоминает фельетониста Сосновского, который назвал в «Известиях» Варейкиса — руководителя Бакинского горсовета, в прошлом литовского рабочего-инструментальщика, «Трамвайкисом» за усердие по проводке первого трамвая в Баку. Иосиф Михайлович весело замечает:
— Теперь Швер, наверно, прозовет меня «Асфальткисом»!..
Вечером приходит живущий по соседству маршал Блюхер: гладко зачесанные назад, отдающие глянцем волосы, белый китель… Мы все спускаемся с обрыва на берег Уссури, разжигаем костер. Высоко вздымается пламя, бросая на черную гладь реки красные блики… Блюхер запевает, а мы подхватываем «Волочаевские дни». Потом разговариваем о богатствах Амура, о «Двенадцати стульях» Ильфа и Петрова, о строящемся в Хабаровске Доме печати, о предстоящем Пленуме ЦК партии… Костер горит жарко, мы все время подбрасываем сухие ветки…
Только я разделся, как пришел Жидков — дневальный начальника больницы майора Рабиновича. Жидков остался в оккупированной Латвии, и немцы назначили его генеральным директором Латвийских железных дорог. В лагере он привлекал к себе внимание патриаршей седой бородой. Ему разрешили ее оставить. Среди наголо остриженных, безусых и безбородых заключенных старик выглядел весьма колоритно. Жил в приемной начальника, спал на жестком диване и называл Рабиновича «майор-человек». (В лагере приставка «человек» означала самую высокую степень одобрения чего-либо и кого-либо: хлеб-человек, суп-человек, мороз-человек, начальник-человек и тому подобное.)
— Извините за беспокойство, — обратился Жидков ко мне. — Пожалуйте к начальнику.
Пока я одевался, он говорил, поглаживая бороду и моргая короткими ресницами:
— Майор предуведомил меня… ежели изволите спать, то можно и поутру явиться…
В кабинете начальника горела настольная лампа. Майор — лысоватый, жгучий брюнет — читал газету. Не отрываясь от нее, глухо уронил:
— Сядьте!
Я продолжал стоять.
Майор, отложив газету, медленно прошелся по кабинету и снова предложил мне сесть.
Странновато было погрузиться в глубокое кожаное кресло…
Рабинович начал расспрашивать о моем деле: как долго шло следствие, в чем обвинили, где и кем работал до ареста? Не перебивая, выслушал довольно пространный рассказ.
— Если все, что вы говорите, действительно так…
— В моем положении неправду говорить нельзя.
— Тогда вы можете рассчитывать на пересмотр дела. А пока что останетесь в больнице. Вот какая просьба… — Он вынул из ящика стола книгу.
— Хороший роман написал Эммануил Казакевич — «Весна на Одере». Попробуйте-ка сделать инсценировку для лагерной самодеятельности.
От растерянности я молчал.
— Тут, правда, не обойтись без женской роли. Но выход есть. Скоро в больницу поступит заключенный Олег Баранов. Его и гримировать не надо. Наденет юбку, кофточку — и вылитая двадцатилетняя остриженная девушка!.. — Майор улыбнулся. — Так что пусть это обстоятельство вас не смущает. Закройтесь в КВЧ и пишите. Я дам указание, чтобы вас пока не отвлекали на другие работы, кроме, конечно, канцелярии… Договорились?
Все это я воспринял как частицу свободы, вдруг заглянувшей мне в глаза. Жидков вышел на крылечко и, прикрывая за мною дверь, весело подмигнул;
— А майор — человек!..
Медицинская канцелярия располагалась в низком двухкомнатном домике с широкими окнами.
В прихожей за грубо сколоченным столом сидел переплетчик Толоконников — согбенный старик с порывистыми движениями. От него пахло махоркой, клеем и горелыми сухарями, которые он сушил тут же, в жарко натопленной русской печи. Толоконников переплетал фолианты с историями болезней, актами вскрытий и прочими медицинскими бумагами. За барьером помещался мой стол — медстатистика. Ко мне поступали сведения о вновь прибывших, выбывших, умерших, я оформлял госпитализацию, составлял медицинские отчеты, вел списочный состав больных, готовил этапные документы.
Из прихожей одна дверь вела в кабинет к Баринову, другая — в комнату начальника канцелярии. В кабинете весь угол и окно были заставлены фикусом в кадке, китайской розой, алоэ и геранью. Майор любил цветы. Вдоль стен на полочках поблескивали банки с анатомическими препаратами. На вешалке красовался всегда свежий и безукоризненно отутюженный белый халат.
Каждое утро сюда сходились на «оперативку» врачи. Баринов выслушивал рапорты, иногда молча, иногда поругиваясь, и уходил в морг на вскрытие трупов. Потом заглядывал в один-два корпуса, «тянул» фельдшеров и санитаров и до следующего дня исчезал, если не было этапа.
Вот и сегодня к девяти часам стали собираться медики.
Первым пожаловал Малюкаев. (Майор Рабинович разрешил ему фельдшерить и бывать на «оперативках».) У него во всю спину натянута белая тряпка с жирным лагерным номером. Нарочно такую простыню нацепил, с вызовом, или, как он говорил, «с подтекстом». Проходя в кабинет главного врача, шепнул мне:
— Э-этап!
Пришел радостно-возбужденный офтальмолог Толкачев. До больницы он был на каменном карьере — «123-й километр». Доработался там до полного физического изнеможения. Привезли его оттуда зимой сорок девятого года дистрофиком: весил около пятидесяти килограммов. Долго лежал в пересыльном бараке, дожидался, говорит, морга… Но как-то ранним метельным утром его подняли с нар. Он накинул на майку и трусы рваный халат и в таком виде отправился в медицинскую канцелярию. По дороге не один раз буран сваливал доктора с ног… У него спросили, может ли он посмотреть заключенного, которому ударили ножом в глаз? Толкачев пошел к раненому. Убедился, что нужна неотложная операция. С трудом стоя на ногах, пользуясь инструментом, какой только был под руками, он искусно удалил больному глаз. За свой подвиг был вознагражден: позволили работать в амбулатории. А летом поручили оборудовать глазное отделение. Толкачев дал чертеж, составил расчеты, сам даже штукатурил стены. Открыл, говорит, отделение без речей и шампанского, но зато вовремя: со всей трассы навезли больных. За два года сделал сотни две операций и прослыл «нашим Филатовым».
Вместе с Толкачевым явился толстый, равнодушный патологоанатом профессор Заевлошин. Мы знали, что он из Одессы. Служил немцам: был бургомистром в оккупированном городе. (Это о нем говорил мне нарядчик на пересылке, что профессор «шикарно трупы режет».)
Заевлошин спросил, меланхолически разматывая теплый серый шарф, плотно облегавший шею:
— Сколько?
— Трое, Михаил Николаевич. Все из туберкулезного.
— Хорошо! Работка есть…
И, выставив вперед живот, двинулся в кабинет.
Толкачев задержался у конторского барьера.
— Великолепнейший день сегодня, друзья! — обратился он ко мне и Толоконникову. — Еще одного слепца зрячим сделал!
— Поздравляем, Александр Сергеевич.
— Спасибо, спасибо… Снял утром с него повязку, а он как закричит: «Вижу! Доктор, все вижу!..» Пошел к окну, а по дороге щупает вещи. Но уже не как слепой, а как зрячий, здоровается с ними. Глянул в окно — и сам не свой: «Вон небо!.. Вон люди!» И сразу как-то стих. «Эх, доктор, — говорит, — глаза ты мне открыл, а я проклятый забор вижу».
Толкачев нервно потирал руки, хрустя тонкими белыми пальцами. Глаза его лучились.
— Все же мы вернули человеку свет жизни… Какое счастье, поверьте, работать для такого счастья!.. Я перестаю ощущать себя заключенным. Черт с ним, с этим забором! Плевать хотел на него! И не одиноки мы здесь. Одинок тот, кто живет только собой, только для себя!
На пороге кабинета он обернулся и, улыбаясь, сказал:
— Нынче, как никогда до сих пор, я почувствовал: скоро будет «свисток». Ей-ей!.. Все по домам разъедемся!
Вскочил низенький, шумливый, вечно суетящийся терапевт Лев Осипович Кагаловский — в бушлате, белой докторской шапочке, в запотевших от мороза очках. Протирая их, ругался:
— Черт бы их всех побрал!.. Идиоты! Форменные идиоты!.. Запихнули куда-то посылку, две недели провалялась!.. Там вареные яйца, любительская колбаса… и куропатка жареная… Нет, вы понимаете: ку-ро-пат-ка!.. Я даже запах этого мяса позабыл!.. И все протухло, все!.. Теперь до следующей посылки сидеть на брандахлысте!.. Кому жаловаться?.. Я спрашиваю — кому жаловаться?!
Не получив ответа, Кагаловский снова напялил очки на маленький замерзший нос и, проворчав что-то невнятное в адрес почтовиков, направился в бариновский кабинет своей обычной качающейся походкой.
— Обидели доктора, без «кремлевского пайка» остался! — усмехнулся Толоконников и захрустел сухарем. — Должно быть, и генерал Войцеховский заодно с ним пососал бы куропачьи косточки…
Ординатор шестого корпуса Кагаловский любил в шутку говорить:
— Во всем мире нет такого больничного корпуса, как у меня здесь! Дневальными — генералы!
И действительно, помимо генерала-колчаковца Войцеховского, в шестом корпусе дневалил еще и бывший военный министр гетмана Скоропадского и душеприказчик Петлюры, донской генерал Греков. Когда же Кагаловский разведал, что в больницу прибыл с этапом Тодорский, он примчался к майору Рабиновичу и решительно потребовал:
— Назначьте в мой корпус дневальным Тодорского!
— Не могу, — ответил майор. — Положено на корпус два дневальных. Они у вас есть.
— Понимаю. Но пройдет две-три недели, и Тодорского угонят на этап! — И торопливым шепотом атаковал начальника — А этого нельзя делать, гражданин майор! Вы понимаете, о каком человеке идет речь? — Потом — громко, напыжившись: — В таком случае прошу: заберите от меня петлюровского генерала и дайте советского!
— Я понимаю ваш патриотизм, — обещающим тоном проговорил начальник больницы.
Кагаловский понял, что добился своего. И расчувствовался:
— Скажите, пожалуйста, гражданин майор… Я знал в Москве одного замечательного человека… тоже Рабинович… он не ваш родственник?
— Нет, нет. Я сам себе Рабинович!
Тут уж майор не вытерпел и улыбнулся.
Кагаловский ушел удовлетворенным.
Греков был отправлен на этап, а Тодорский назначен дневальным…
Пришла в канцелярию Перепелкина — в меховой шубке, теплом вязаном платке и ботах. Она снялась с воинского учета (должно быть, вынудили сняться «за либеральное отношение к заключенным») и осталась вольнонаемным хирургом. Кивнув нам, она села на табуретку у самых дверей кабинета. В штатском Перепелкина выглядела еще моложе. Задорные искорки играли в ее глазах, походка стала свободнее, и вся она вообще была какая-то другая.
Вот объявился и ларинголог Ермаков, прозванный здесь «донским казаком» (он из Таганрога). Ермаков, всегда и всем недовольный, бурчливый. Могучая фигура, лицо надутое, с отвисшей губой. Любитель сенсаций. Всюду разносит им же самим придуманные новости — лагерные «параши».
— Слыхали? — спросил он, сделав страшные глаза. — Всех придурков решено отправить на Колыму. Счастливого плавания!
Ермаков пошевелил в воздухе короткими толстыми пальцами и шагнул в кабинет. «Слыхали?..» — донесся оттуда его голос.
Застучал в сенях протезом львовский невропатолог Бачинский. Под красивыми, крупными, как черносливины, глазами выделялись синие мешки. Он умудрялся вести в лагере научную работу: писал диссертацию о гипертонии, ночами просиживая в четвертом физиотерапевтическом корпусе, которым руководил.
Вошел Флоренский, за ним Иван Матвеевич Рошонок (его прислали в центральную больницу, здесь он — ординатор десятого корпуса, стационара для вольнонаемных).
Завершил шествие майор Баринов. Мы вытянулись по команде «смирно».
— Все в сборе? — спросил он, потирая замерзшие уши. — Садитесь!.. Ох, и натопили ж… Это все Толоконников! В тайгу за дровами не ходит, а сухари жарит.
В самый разгар «оперативки» заглянул нарядчик Юрка Мистратов. Он москвич, был инструктором физкультуры. Бушлат коробом, теплая кепка козырьком назад.
— Вы живы еще, мои старушки? — зашумел он. — Жив и я. Привэт, привэт! — Поздоровался. — Слышал я, что вы, тая тревогу, загрустили шибко обо мне?.. Так вот, старик, получай!
Юрка положил на барьер список на очередной этап из больницы и удалился.
Среди уезжавших на лесоповал значился и Малюкаев. Не было сомнения, что блюстители режима решили избавиться от колючего и постоянно нарушающего инструкции бывшего врача.
Баринов, конечно, не защитит Малюкаева, — подумал я. — Баринову все равно: хоть всех медиков — на лесоповал, а больных — в морг. Малюкаев — язвенник, туберкулезник. В зимнюю стужу он не выдержит на общих работах…
Закончилась «оперативка». Все, громко разговаривая, расходились. Баринов задержался в кабинете. Я отозвал Малюкаева в сторону:
— Ты должен лечь на койку. Теперь же.
Он изменился в лице.
— Понимаю… Муха выживает….
В дверях показался Баринов. Малюкаев сразу к нему:
— Проклятая язва… гражданин майор. А меня — на этап.
— Резину вы со своей язвой тянете! Резаться надо… — Майор покосился на меня; — Госпитализируйте в первый корпус!
И вышел.
Малюкаев посветлел.
Не успел я вручить ему документ на право занять койку, как появился чем-то взвинченный Федя Кравченко. Обычно он приходил в канцелярию после обеда, помогал мне. Писал быстро, четко и до вечера успевал размножить десятки бумаг. А тут, вижу, прибежал раньше и неспроста.
— Муха меня на этап включил! — скрипуче и жалобно проговорил он. — В могилу гонит… Пневмоторакс — к чертям собачьим!
Как выяснилось, утром в туберкулезном корпусе произошел кулачный бой. В одной палате с Кравченко лежали его земляк из Енакиева, рабочий парень Рубашкин, и гитлеровский наймит — детина головой под потолок. Его по фамилии никто не называл, а дали кличку — Оглобля. Зная, что Федя комсомолец, Оглобля искал случая расправиться с ним. И задумал коварное: пустил слух, что, дескать, Кравченко стукач. Рубашкин возьми да и скажи об этой сплетне во всеуслышание. Кравченко схватил Оглоблю за грудь:
— Ты что треплешься, холуй гитлеровский?
Бандит на попятную:
— Я?.. Да вот крест святой… Прежь надоть проверить…
Вырвался он из Фединых клещей и со всего размаха ударил Рубашкина. Тогда Федя кинулся на Оглоблю, и тот дико взвыл. На крик явился в корпус надзиратель и отвел «хулигана» к начальнику режима. Кузник не слушал никаких объяснений и тут же записал Кравченко на этап.
— Теперь погиб… погиб… — твердил Федя, кусая губы. Угловатые скулы, казалось, еще сильнее выпирали. — Эх, комиссия отца Дионисия!..
Я посоветовал ему сейчас же идти к начальнику больницы и обо всем чистосердечно рассказать. Кравченко так и поступил.
Рабинович вызвал Оглоблю, Кузника, выслушал обе стороны.
— Значит, по-вашему, товарищ Кузник, этого м?лодца следует оставить в больнице, а Кравченко — на этап, чтобы впредь знал, на кого и за что поднимает руку?
— Совершенно верно, товарищ майор.
— Так, понятно… А я, товарищ лейтенант, принимаю другое решение: этого типа — сегодня же на этап, а Кравченко будем и дальше лечить. Ясно? Можете идти.
Федя просунул голову в двери канцелярии и сказал всего два слова:
— Майор — коммунист!
Через час началась комиссовка — переосвидетельствование заключенных, выделенных на этап.
В санях и прихожей толпились, сидели на корточках люди разноликие, разномыслящие, разноязычные, но все угрюмые. На них — рваные треухи, засаленные, в дырах бушлаты или телогрейки, нелепые, точно сделанные для слонов, боты «ЧТЗ» (так называли их лагерники), сшитые из старых автопокрышек и стянутые обрывками веревок. Нарядчик Юрка, увидев одного с повязанной щекой, разозлился:
— Зубки заболели?.. Бандеровская твоя харя! Тоже мне… Иов многострадальный!
Баринов при отправке заключенных из больницы единолично устанавливал категории трудоспособности: первая, вторая, инвалид работающий, инвалид неработающий. Не имел только права отменять предписанные свыше указания — кого на какой работе использовать. Осматривал десны, щупал зады, выслушивал (скорее делал вид, что выслушивает) сердце, легкие. Потом молча показывал мне (я записывал категории в формуляры) один или два пальца, а то коротко и резко выпаливал: «Р-р-ра-бот…», «Н-н-неработ…» Определяющими показателями для него были не десны, не сердце и легкие, а статья и срок.
— Сле-е-едущий! — то и дело раздавался стегающий голос Баринова.
Заключенные, голые до пояса, входили в кабинет со страхом, а некоторые с отчаянием, как за новым приговором.
Очередным был старик лет семидесяти, полуглухой. Он обвел глазами комнату, перекрестился на цветы в углу и сразу, словно подломили его, рухнул на колени, протянул к майору сухие руки:
— Не могу-у-у, граждани-и-ин… не отсыла-ай…
— Встать! — приказал Баринов.
Старик, кряхтя, поднялся. Ноги и руки у него тряслись.
— Статья?
— Чего?..
— Статья — спрашиваю!
— Шпиён…
— Сними рубаху!.. Порядка не знаешь?
Старик обнажил сухую, впалую грудь. Майор придавил к ней стетоскоп.
— Западник?
— А?..
— Глухая тетеря… Западник — спрашиваю?
— Не-е… курский.
— Срок?
— Десятка…
— Дыши!
— Нечеем дыхать… гражданин врач… майор…
— Одевайся! — Баринов показал два пальца. — Сле-е-едущий!
Держась за косяк двери, шагнуло какое-то подобие человека. Конусообразная голова была повязана грязно-зеленым кашне. Глаза провалились, но еще остро смотрели из глубоких впадин.
— У меня… ре-зо-лю-ция…
Говорил он по складам, глухо ронял слова. Протянул тетрадочный листок. Пальцы мелко дрожали.
— Какая там резолюция? — Баринов поморщился и плоскими глазами пробежал по бумаге.
— Про-шу власти… пре-дер-жа-щие… оставить во… вве-рен-ной вам… Боль-ни-це. Скоро… умру. Рак!
Баринов бросил заявление на стол. На листке была размашистая резолюция майора Рабиновича: «Оставить».
— Госпитализировать в корпус восемь! — прихмурив брови, приказал Баринов, раздосадованный вмешательством начальника больницы. — Давно сидите?
— Сто лет… и мо-жет… еще… по-след-нюю ночь.
— Кем раньше работали?
— Член кол-л-легии… Чека… за-мести-тель Менжинского… был!.. Посол в Кит-та-е… был!.. Могу… идти?
— Ступайте!
В кабинет влез Оглобля. Под глазом синяк (память от Феди Кравченко). На груди татуировка: пол-литровая бутылка и надпись: «На луне водки нет».
Баринов заглянул в формуляр.
— Бессрочное заключение? Каторжанин?.. По луне тоскуешь?
— Да. Увижу — вою… — вызывающе ответил Оглобля, разозленный неожиданной «эвакуацией».
— Видно, делов наделал…
— Шоферил на немецкой душегубке.
— Много передушил?
— Надоть было боле…
Баринов сжал кулаки. Кровь ударила ему в лицо.
Я в ужасе подумал: «С кем мы здесь?!»
Вошел надзиратель. Я не поверил своим глазам: Крючок! Он не узнал меня, или сделал вид, что не узнал.
— Доставил тут одного хрукта с пересылки, товарищ майор. Наряд к вам…
Баринов посмотрел и отложил документ в сторону.
— Скажите лейтенанту Кузнику… этого душегуба до отправки этапа — в карцер!
— Есть в карцер, товарищ майор! — Крючок козырнул. — Шагай!
Увел Оглоблю.
За дверью послышалось:
— Разрешите?
В кабинете появился небритый кругленький человек в штатском пальто, с меховой шапкой в руке. Широко открытые глаза.
— Прибыл в ваше распоряжение, гражданин главный врач.
— Фамилия?
— Паников… Павел Алексеевич. Врач.
— Так, так… Документ у меня… Хирург?
— Хирург. Работал с академиком Бакулевым, — подчеркнул Паников.
— Вон как?.. Статья? Срок?
— Пятьдесят восьмая, десять… Десять лет спецлагерей.
— Так, так… Как же это вы, Паников, загремели сюда?
Паников пожал плечами, чуть улыбнулся:
— Неправильный диагноз, Алексей Михайлович… э-э… простите… гражданин главный врач, — сконфуженно поправился он.
Баринов из-под бровей взглянул на врача.
— Хм!.. Ошибка, по-вашему? — Ехидно улыбнулся.
— Да, ошибка! — вскинув голову, подтвердил Паников. — Прежде всего, моя собственная ошибка… Вел партработу в Первом медицинском институте… Поехал в колхозы. Увидел вопиющие безобразия. Обо всем откровенно написал Сталину. Думал, что искренность — откровение сердца… Вот, собственно, и… все!
— Я не судья вам, Паников, и не прокурор, — сказал равнодушно Баринов. — Ступайте в барак. [4]
Не прошло и пяти минут, как стремительно вошел в кабинет Кагаловский — в белой шапочке, в накинутом на плечи бушлате.
— Неотложное дело, гражданин главврач! Извините…
Баринов с кислой миной посмотрел на беспокойного ординатора.
— Всегда у вас что-нибудь! — недовольно произнес он.
— Умирает профессор Минского пединститута Марголин! — быстро и взволнованно заговорил Лев Осипович. — Единственное спасение — антибиотики! У нас их нет. Но они есть у сына профессора во Владивостоке! Он врач. Разрешите ему телеграфировать? У меня на лицевом счете найдутся деньги!
— Заключенным не положено пользоваться телеграфом, — спокойно ответил Баринов, пробегая глазами формуляр очередного этапника.
— Гражданин майор! Тут вопрос жизни и смерти ученого!
— Марголин — заключенный. У него не диплом в кармане, а номер на спине!
— Но я обращаюсь к вам как к человеку!.. наконец, как к врачу! Мы можем спасти Марголина!
Баринов повысил голос:
— Прежде всего я чекист, а потом уже врач!.. И не мешайте работать, доктор Кагаловский!.. Сле-е-едущий!
Лев Осипович резко повернулся и, уходя, пробормотал, но так, чтобы расслышал Баринов:
— Allez toujours! [5]
Перевел ли эту крылатую фразу Баринов, понял ли ее смысл, но, отшвырнув формуляр на край стола, он раздраженно сказал:
— Мало ему дали — десять лет!
Комиссовка закончилась к вечеру. На этап ушло человек двадцать. А после ужина нарядчик принес формуляры уже на вновь поступивших: тридцать живых и тридцать первый мертвый. Акт гласил, что заключенный был застрелен конвоем при попытке к бегству.
— Что-то много таких актов, — сказал я. — Главное, «бегут» те, кто, судя по истории болезни, и ходить-то не в силах.
Юрка проговорил вполголоса:
— Ты разве не знаешь? Конвоиров за «бдительность» премируют. Оформляй, старик, поскорее этап и приходи в барак. На сон грядущий буду всем читать Есенина. Тебе могу и авансом. Хочешь?
Он сел на табурет, перекинул ногу за ногу.
— «Я знаю — время даже камень крошит… И ты, старик, когда-нибудь поймешь, что, даже лучшую впрягая в сани лошадь, в далекий край лишь кости привезешь…»
Юрка читал, я слушал его и вдруг заметил формуляр со знакомой фамилией. Ром!.. Яков Моисеевич… Мой тюремный друг!.. Полгода в одной камере!..
— Юрка! Уже развели этап по корпусам?
— Не перебивай! Какой ты, право… В бане еще!
Я сорвал с гвоздя бушлат и выбежал из канцелярии.
Яков Ром! Один из первых в стране начальников политотделов МТС. Награжден за работу в деревне орденом Ленина… С какой гордостью говорил он об этом в тюрьме!.. А как скандалил со следователем! Часто уводили его за это в карцер… И он и я объявляли голодовки протеста… От бутырской пищи у Рома обострилась язва желудка, шла горлом кровь. Он попросил купить свежего творога. Следователь сказал: «Признаешься — получишь и сметану». Тогда Ром добился вызова к начальнику тюрьмы. Тот высочайше разрешил купить через ларек килограмм творога. Нас было в камере четверо. Он каждого угостил…
Два санитара несли носилки с больным, укрытым одеялом. Позади шагал надзиратель с ушами-варениками. В воздухе кружились снежники.
Я остановил санитаров, отвернул одеяло, покрытое холодным белым пухом.
Он!
— Яков Моисеевич!
Из-под лагерного треуха на меня глядели усталые, бесцветные глаза. Губы чуть раздвинулись в скорбной улыбке.
— Что с тобою? — ненужно спросил я.
— Опять кровь…
— Не задерживаться! — прикрикнул надзиратель. Рома понесли в пятый корпус. Я вспомнил: в библиотеке есть книжка его жены, писательницы Игумновой.
В КВЧ репетировали «Весну на Одере». На сцене раздавался тонкий голос Олега Баранова. Я извинился, что не могу быть на репетиции, открыл библиотеку. Вот и повесть «Маркизетовый поход». Я поспешил в пятый корпус.
Ром лежал на койке с открытыми глазами. В палате — полумрак. Пахло йодоформом.