Борис ДЬЯКОВ
ПОВЕСТЬ О ПЕРЕЖИТОМ

 

ОТ АВТОРА

   Мысль написать книгу о своей жизни — советского, партийного работника и журналиста — возникла у меня в годы вынужденной неволи. В сюжет книги, который складывался изо дня в день, сначала не входили годы заключения, они стояли где-то сбоку. О них в то время думалось как о тяжком эпизоде, который вот-вот, с часу на час, оборвется и отойдет прочь. Так думалось…
   После XX и XXII съездов партии я понял: от темы пережитого, связанного с последствиями культа личности, уйти невозможно.
   Но как рассказать об этом? В какой литературной форме? Что отобрать, а что отсеять из множества фактов, оставивших след в душе?.. На эти вопросы долго не приходил ответ. Однако чем глубже вникал я в суть пережитого, чем больше старался подняться над личным и объективно разглядеть все происшедшее, тем яснее становилась задача.
   Конечно, думал я, и мою точку зрения разделяли друзья и товарищи, будет время, когда на эту тему, быть может, напишут романы, поэмы, пьесы, а сейчас исторически нужнее прямое документальное свидетельство о том, что сохранила память и вобрало сердце.
   Первые главы, носившие характер воспоминаний, были опубликованы в третьем номере журнала «Звезда» за 1963 год. Вскоре к автору стали приходить письма и от читателей, и от самих героев произведения. Произошла незримая, а потом и настоящая встреча с товарищами по несчастью и с теми чекистами-дзержинцами, которые умели видеть и чувствовать — где враг, а где жертва, и порой, рискуя собственной судьбой, отдавали нам, как могли, свою человеческую теплоту. Автору была оказана дружеская помощь. Он почувствовал большую моральную поддержку. В памяти восстановились дополнительные факты, ожили образы новых героев. Поставить точку на опубликованном в «Звезде» было нельзя, я продолжал писать.
   Журнал «Октябрь» в седьмой книжке за 1964 год напечатал уже более расширенную «Повесть о пережитом». Теперь я передаю своим читателям полностью законченную книгу.
   В ней нет вымысла. Я рассказываю о том, что сам видел, слышал, пережил. При описании отдельных фактов допущено только незначительное смещение во времени, с тем, чтобы соблюсти б?льшую стройность повествования. Читатель встретится с лицами действительно существовавшими и существующими. Их подлинные имена сохранены. Пусть все узнают о настоящих советских людях, о коммунистах, которые в тяжелых условиях не теряли человеческого достоинства, были верны партийным идеалам, преданы Родине, мучительно переживали нарушения законности, но сохранили силу духа, веру в торжество ленинской правды. Им автор и посвящает свою повесть.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

В дорогу дальнюю…

    Меня ввели под конвоем в пустую комнату Бутырской тюрьмы. За канцелярским столом сидел человек в кожаной черной куртке и кожаной черной кепке, с трубкой во рту. В окне с решеткой виднелось одинокое, промокшее от осенних дождей, старое дерево с низко опущенными ветвями, светился кусочек неба. В комнате запах сырой штукатурки перемешивался с тонким ароматом табака.
   Человек за столом скользнул по мне безразличным взглядом и, опустив глаза на какую-то бумагу, спокойно сказал:
   — Ваше дело рассмотрено особым совещанием при Министерстве госбезопасности СССР… Десять лет спецлагерей.
   — Десять лет?! За что?!
   — Вам лучше знать. Распишитесь.
   — Да это же ошибка! Кому я могу жаловаться?
   Кожаный человек улыбнулся и выпустил струйку дыма.
   — Прокурору МГБ.
   — Дарону?.. Так он же душитель!
   Кожаный человек сердито сдвинул брови.
   — Осторожней в выражениях, осужденный!.. Срок вам исчисляется со дня ареста — с 10 ноября 1949 года.
   — Почему с десятого? Меня арестовали в ночь на первое.
   — Какое значение имеют десять дней? У вас десять лет.
   — Имеют! Я не хочу и часа терять в жизни.
   — Подайте заявление. Видимо, опечатка.
   — Десять лет — тоже опечатка!
   — Расписывайтесь!
   — А что такое «спецлагеря»? Где это?
   — Привезут — узнаете.
   Этапная камера. Я переступил порог. На меня глянула сотня глаз. Люди медленно, парами двигались по кругу. Шмыганье ног, жестикуляции, громкий говор, синеватые волны махорочного дыма… В одиночке, под гнетом молчания, я отвык от людей, от шума голосов. Закружилась голова.
   Меня обступили. Посыпались вопросы: кто я, в чем обвинен, какой срок? Когда узнали, откуда прибыл, — оторопели. Очевидно, слышали, что такое Сухановка… Но никто не стал расспрашивать. Только худосочный старик в куртке горного инженера, с отодранными петлицами, назвавшийся изобретателем Лебедевым из Министерства угольной промышленности, не вытерпел и таинственно прошептал над моим ухом:
   — А правда, что в Сухановке…
   — Правда! — прервал я вопрос.
   Лебедев понимающе кивнул, розоватым кончиком острого носа уткнулся в сумку-наволочку, вытащил кусок колбасы — ешьте!
   Высокий человек в подряснике, священник Крестьянинов, из приближенных патриарха Московского и всея Руси, с черным огнем в глазах, протянул булку, намазанную сливочным маслом, — не угодно ли?
   Доктор Рошонок из Риги, с одутловатым лицом, в очках, угощал сгущенным молоком.
   Этапники покупали продукты в тюремном ларьке. Все было свежее, вкусное, давно позабытое, но есть я не мог. Меня лихорадило. «Десять лет… Десять лет!.. Я никогда не совершал никакого преступления!..»
   Наборщик типографии «Красная Звезда» Смирнов с забинтованной головой суетливо начал пришивать лямки к моему холщовому мешку: так, мол, удобнее…
   Студент Московского горного института, круглолицый Митя, вынул пачку папирос — курите…
   В камере Митя был, пожалуй, самым молодым. Пушок на верхней губе. Добрые детские глаза. Неловкость в движениях. Чуть слышно насвистывал песенки. С ним первым я и начал кружить по камере.
   Митя — родом из Воронежской области. Комсомол послал его учиться в столицу. От счастья был на седьмом небе… В тюрьму, говорит, попал по дурости, сам на свою шею веревку свил. Зашел однажды в булочную, купил сайку. Теплая, пышная. Тут же разломил ее, а внутри — окурок. Расшумелся: «Какой же вы хлеб продаете в Москве? За людей нас не считаете!» Потребовал жалобную книгу… Прошло около месяца. На октябрьском вечере в институте танцевал с любимой девушкой. Не дали дотанцевать. Увезли. Получил десять лет за «антисоветскую агитацию в булочной»…
   — Ух, как я разыграл следователя! — хвалился Митя. — Показывает он мне папку с делом. На обложке — крупные буквы «X. В.» — «Хранить вечно». Спрашивает, понимаю ли смысл этих букв. «Понимаю, — говорю. — „Христос воскрес“!» Он — сердито: «Хана тебе — вот что, а не Христос воскрес!» А я — спокойно: «Так тут же, гражданин следователь, не „X. Т.“, а „X. В.“. Стало быть, хана не мне, а хана вам!» Он взбесился и посадил меня в карцер…
   Митя засмеялся.
   Постепенно я освоился в этапной камере. Выяснил, что не у меня одного фальшивое дело. Доктора Ивана Матвеевича Рошонка судили за «активно действующие в сознании пережитки капитализма». В чем они проявлялись, эти самые пережитки, он за долгие месяцы следствия так и не узнал… Запатентованные изобретения Лебедева объявили вредительскими и приписали инженеру «экономическую контрреволюцию»… Священник Крестьянинов получил десять лет за проповедь, в которой призывал верующих повышать нравственность, и тем самым якобы утверждал безнравственность советских людей… А сколько было лиц, «пытавшихся убить Сталина»!..
   Обучили меня и лагерной грамматике — словам, без пользования которыми, как уверяли, не буду знать, с кем живу и хлеб жую… Отныне у меня нарицательное имя: «зек» (заключенный). Я не получил «вышки» (высшей меры наказания). Осужден не на «полную катушку» (не на 25 лет). Не добавили мне и «по рогам» (не лишили после отбытия наказания избирательных прав). Будут частые «шмоны» — обыски. Встретятся мне «мастырщики» — те, кто искусственно вызывают у себя заболевания, лишь бы увильнуть от работы. Их обычно сажают в «кандей» — карцер. В лагере непременно нужно заиметь друга — «кирюху». Побаиваться «кума» — оперуполномоченного, с его помощью могут срок прибавить. И наконец, я узнал, что отправят нас из Москвы в пассажирском вагоне для заключенных.
   В вагонзале нельзя было подойти к окну: оно в коридоре, а мы — под замком, за решетчатыми дверями «купе». Втиснули двадцать шесть дядек туда, где и шестерым-то тесно… Сидели, прислушивались к голосам на перроне…
   Рассыпался трелью кондукторский свисток. Взвыл паровозный гудок. Дернулся вагон. Застучали колеса… Мы тряслись в душной каморке: кто — на полу, кто — на мешках, а кому посчастливилось — на полке, впритирку. Я очутился рядом с Митей, инженером Лебедевым и наборщиком Смирновым. Откашливания, вздохи и жестокий, неотвратимый стук колес. Тоска сгущалась… «Увозят… Куда? Кому это надо?»
   Первым подал голос Митя. Он сидел, согнувшись, на мешке и с печальной улыбкой выталкивал из сердца песенные слова:
 
Пора в путь-дорогу,
Дорогу дальнюю, дальнюю…
Качну серебряным тебе крылом…
 
   Умолк. И снова тихо. И снова стук колес.
   Заговорил Смирнов.
   — Меня, братцы, следователь окрестил троцкистом!.. Негодяй, фальш? проклятая!.. Какой же я троцкист, ежели всей душой за Ленина?! А схлопотал десять лет… Я, братцы, в одиночке башкой бился о стенку…
   Смирнов закашлялся, затем протяжно, как от пронизывающей боли, замычал и обеими руками сдавил забинтованную голову.
   Обрел дар речи и Лебедев. Он было начал кому-то объяснять устройство горного комбайна, но тут же стал говорить о том, как арестовали его и жену, опечатали их квартиру на Сретенке, а там… какие там книги!..
   Надвинулся вечер. Лампочки в «купе» не было. Всех нас окутал мрак. Сверкали только стекла очков Смирнова: на них падала полоска света из коридора.
   Первая «пересадка» была в Челябинске. Приехали ранним утром. «Черный ворон» отвез нас в пересыльную тюрьму. Попали в камеру к власовцам.
   — Ну что, господа? — вопрошал один из них. — Жить стало лучше, жить стало веселей?..
   Несколько дней провели в компании озлобленных, все на свете проклинавших людей. И опять — в путь-дорогу.
   Погрузили в теплушку. С товарным составом потащились на север.
   Лежали на голых нарах. В узком оконце виднелось небо, мелькали верхушки телеграфных столбов, галки на проволоках.
   Ночью раздались сильные удары в стену вагона. Дверь звонко откатилась. Влез ширококостный, с двойным подбородком сержант. В руках — деревянный молоток, похожий на крокетный. За сержантом — два солдата с автоматами.
   — Вста-ать! — гаркнул сержант. — Напра-аво-о!
   Все кинулись направо. Прижались друг к другу, образовав живой шевелящийся ком. Я замешкался. Увесистый молоток упал на мою спину.
   Я перебежал на правую сторону вагона.
   Рассвирепевший начальник принялся перегонять всех налево. Подсчитывал:
   — Р-раз, и два, и три… Живей, мать твою!.. Пятнадцать, шышнадцать…
   Подсчет кончился.
   — Жалобы есть?
   — Есть! — отозвался тщедушный, человек в суконном картузе.
   — А ну? — сержант замахнулся молотком.
   — Погода плохая…
   Солдаты хмыкнули. Сержант опустил молоток.
   — Дуррак! — буркнул он. И — к автоматчикам — Запирай!
   Конвоиры выпрыгнули из вагона. С шумом и руганью заперли дверь.
   Под мерный перестук колес я все же задремал…
   Очередным этапом стал Новосибирск.
   В здание пересыльной тюрьмы нас вели по широкому двору. Слева были площадки, высоко огороженные металлической сеткой. Там топтались выведенные на прогулку этапники. Они беспокойными глазами припадали к сетке. Инженер Лебедев нес под мышкой скатанный в трубку ватман: получил разрешение взять в лагерь чертеж, продолжить прерванный труд. На одной из площадок кто-то, увидев Лебедева, крикнул:
   — Артисты с афишей приехали!
   В камере нашлись места только на полу. Я расположился неподалеку от двери. Тщедушный человек в картузе устроился возле параши, положил голову на крышку и тут же захрапел.
   Ночью, заметив, что я не сплю, ко мне пробрался с ловкостью канатоходца молодой человек в драповом пальто и коричневых туфлях на каучуковой подошве.
   — Разрешите причалить? — спросил он, пристраиваясь возле меня.
   — Вон тот, около параши, некий Гуральский… Говорит, что старый большевик, лично знал Ленина… Верить тут никому нельзя. Брешут, не краснея… Длинным языком рыбку ловят!
   Молодой человек был сыном русского эмигранта. Служил радиодиктором в Харбине. Подымив махоркой, сказал:
   — В этой камере недели две назад сидел… и если не ошибаюсь… да нет, точно!.. сидел вот на этом самом квадрате, где и вы, московский писатель Исбах.
   — Исбах? — переспросил я, вздрогнув.
   — Да, Александр Абрамович… Лицо у него, помню, было меловое. Впрочем, мы все здесь не краснощекие. Он все время твердил: «Я ни в чем не виновен, ни в чем не виновен!..»
   Харбинец продолжал еще что-то говорить, а я уже был в зале Центрального дома литераторов в Москве…
   …Весна сорок девятого… Партийное собрание. На повестке — персональное дело Исбаха.
   На трибуне — мертвенно-белый Александр Абрамович. Судороги как бы разрезают его лицо… Он настойчиво отрицает все обвинения во всех смертных грехах.
   Я сижу в центре зала. Теряюсь… Как же так? Издавна знал Исбаха как талантливого очеркиста «Правды», критика, педагога! Значит, и я был обманут, и во мне притупилась политическая зоркость!
   А теперь, следом за ним, двигаюсь по этапу!.. Теперь и меня там единогласно исключают, верят, что я враг?!. Что же происходит? Общий сомнамбулизм — общее расстройство сознания, общие автоматические действия? Конечно же, нет! Но чья же здесь действует злокозненная сила? Кто внушает нам этот страх, эту подозрительность, это неверие в человека?..
   …Из Новосибирской тюрьмы нас — тридцать этапников — вывели в сумерки осеннего дня, втиснули в кузов, открытой полуторатонки и повезли через город, на вокзал. В кузове со своими сидорами мы стояли окостенелые, приплюснутые один к одному: ни пошевельнуться, ни глубоко вздохнуть… Инженер Лебедев обеими руками держал над головой трубку ватмана, держал, как последнюю надежду, как птицу, которая если выпорхнет из его рук, то унесет с собою и его жизнь… По краям машины сидели солдаты с автоматами.
   Навстречу ползли автобусы, троллейбусы, бежали «Победы», грузовики. Новосел вез на тележке вещи. Промчался фургон, дыхнув ароматом печеного хлеба. Все это куда-то бежало, двигалось мимо нас, мимо, мимо!.. Сумерки сгущались и, словно в тумане, виделись дома, деревья, пешеходы… Вдруг наша полуторатонка остановилась. Забарахлил мотор. Из кабины выскочил шофер, поднял капот, стал ковыряться в машине. В глаза мне бросился палисадник, весь усыпанный яркими, как пламя, красными листьями. Они укрывали землю, повисали на тонких балясинах, кровавыми пятнами лежали на скамейке возле ворот. Перед домом торчали раздетые осенью деревья. С изумленной радостью смотрел я на опавшую листву, представил себя на аллее Сокольнического парка в Москве и на какое-то мгновение ощутил под ногами шуршание сухих листьев…
   Станция Новосибирск. Снова тюремная теплушка, снова этапный путь…
   Я лежал на верхних нарах и смотрел в оконце. Домики, мосты, речки, высокие таежные ели уплывали назад и назад, словно чья-то незримая рука вырывала их и уносила из моей жизни. А телеграфные провода, что непрерывно тянулись перед глазами, походили на стальные прутья в бесконечно длинном тюремном окне.
   Еще сутки, еще другие… Наконец со скрипом откатилась дверь «телячьего» вагона и — команда:
   — Вылазь! Приехали…

На таежном вокзале

   Восточная Сибирь. Земля иркутская. Он самый, Тайшет… лагерь для так называемого «спецконтингента».
   Разместили этап на пересыльном пункте — своеобразном вокзале, откуда заключенных направляют по таежным колоннам. Тут не посидишь, не почаевничаешь.
   Каждое утро мы носили и складывали в штабеля доски — тяжелые, заснеженные, словно поросшие серебристым мохом. С непривычки, да еще после года тюрьмы, ныли руки и плечи, появлялась дрожь в ногах. Все время надо двигаться. Остановишься — ругань, угрозы. На мне легкое пальто и круглая котиковая шапка. При сорокаградусном морозе — все равно, что раздетый. Видавшие виды лагерники утверждали, что на пересылке — еще благодать. Вот пошлют на лесоповал, поморозят, как тараканов, тогда узнаешь, почем кусок арестантского хлебушка.
   Над горизонтом висел багровый, в морозном тумане, шар солнца. Воздух сине-сизый. Из труб поднимались высокие столбы белого дыма. Снег хрустел, будто ногами давили стекло.
   Подошел низкорослый рябой надзиратель по прозвищу Крючок, в дубленом полушубке, добротных валенках и все-таки съежившийся от холода. Поманил пальцем в сторону. Спросил недоверчиво:
   — Правда, ты — сочинитель?.. На полную катушку определился?
   — Нет. Десять лет.
   — Счастливчик… Трибуналом судили?
   — Нет.
   — Наклепал на себя?
   — Нет.
   — На нет суда нет, есть особое совещание… Пальтишко-то жиденькое… Давно тебя взяли?
   — Сегодня ровно год.
   — Вон что! С днем рождения, значит?
   Потом добавил громко, чтоб все слышали:
   — Таскай, таскай, батя! В лагере вкалывать надо. Рассказики опосля писать будешь.
   Он отошел, похлопывая меховыми рукавицами.
   Я продолжал носить доски. Они становились все тяжелей и тяжелей. Надо было куда-то увести мысли. Начал припоминать, на какой фразе оборвался мой киносценарий о Циолковском, как дальше развивалось бы действие… Меня арестовали, когда сценарий был написан наполовину… В морозной мгле словно бы замелькали кадры никем не снятого фильма…
   Рядом двигались с досками Рошонок и Крестьянинов. У Рошонка под очками — ко всему безразличные глаза. Видно, приготовился так жить все десять лет. А Крестьянинов еще больше вытянулся, черные усы, борода и лицо — как у Иисуса. Нес доску, словно крест для распятия. Шептал молитву…
   У меня порвалась перчатка, вылезли два пальца. Мороз сразу схватил их клещами. Я сжал пальцы в кулак. Крючок заметил, подошел. Велел мне и моему напарнику бросить доску. И точно мы в чем-то провинились, заорал:
   — А ну — за мной! Антеллигенция…
   Мы решили: карцер. Но, Крючок привел нас на кухню. Пар. Сырость. Дразнящий запах жарящегося лука: готовят для начальства. У плиты — повар. Одет по всем правилам: грязно-белый колпак, такая же куртка и за поясом тряпка. Крючок первым делом к нему:
   — Дай-ка пачку махры взаймы, без отдачи, а?
   Повар привык, что надзиратели обирают. Повесил черпак, юркнул в кладовку. Вернулся.
   — Кури, начальничек…
   Крючок засунул пачку поглубже в карман ватных штанов. Взглянул на кучу мерзлой картошки в углу. Повернулся к нам:
   — Чтоб всю, как есть, почистили. А то выгоню за зону… Папочку с мамочкой припомните…
   И повару:
   — Потом накормишь их от пуза.
   Напарник мой — удивительно неразговорчивый. За четыре дня, что мы на пересылке, только и удалось вытянуть из него, что он инженер-строитель, пермяк, осужден «за преклонение перед иностранной техникой». Три года сидел в лагере облегченного режима (ИТЛ), а теперь попал в Озерлаг, куда сгоняют тех, кого зачислили в «спецконтингент»… На инженере новый бушлат и ушанка. Он близорукий, носит очки с толстыми стеклами. В бараке мы сидим и спим рядом, на полу. Инженер непрерывно дымит самосадом, даже ночью курит.
   Когда поели на кухне сладковатую розовую картошку, он, опустошив целую миску, сказал повару «спасибо», а мне — «какая гадость!» И больше — весь остаток дня и вечер — ни слова. Замкнулся в свою скорлупу!
   «Как мы измолчались! — болезненно думал я. — Неужели никогда не сможем рассказать о себе и никто не узнает о наказанных без преступления и о преступниках без наказания?.. И меня вправду будут считать справедливо осужденным?.. Это же чудовищно: я — „участник троцкистской группы Варейкиса“?! Какая группа?! Да и существовала ли она?.. Во всяком случае я об этом понятия не имел… Да, знал Варейкиса, но как члена ЦК партии, настоящего большевика. И в Воронеже, и в Сталинграде, и в Хабаровске его все уважали, любили!.. Нет, не может быть, не верю, что он враг!»
   В канун октябрьских праздников мороз уменьшился. Вечером крупными хлопьями пошел снег. Залепил окна в бараке. Инженер, сидя на полу, о чем-то трудно думал. Сжав рукой лицо, он качался, как от зубной боли. Ко мне подошел Митя с листком бумаги, сказал:
   — Стихи сочинил… Можно прочту?
   Читал тихо, волнуясь, кусал губы. Стихи были о девушке-студентке, которую он так ни разу и не поцеловал… О метро, в котором не успел наездиться… О двух билетах в Большой театр, которые отобрали при обыске… Прочитал и спросил:
   — Коряво?
   Стихи наивные, ученические.
   — Превосходно! — сказал я. — Пиши.
   Он обрадовался.
   — А позволят?
   — Если и не позволят — пиши!
   — Спасибо.
   Инженер бросил светлый взгляд на Митю, на меня и заговорил. Слова были тяжелые, будто залежавшиеся, сдавленные:
   — При жизни… я очень любил… свою семью… Перед самым этапом… письмо получил… Дочка. Девять лет… Люся… Нет, десять… теперь уже десять… Пишет: «Папуля, ты… в плену у немцев или… у наших?..»
   Он сорвал очки. Прокопченными пальцами протер запотевшие стекла.
   — Что ответить?.. У фашистов — это было бы ей понятно… А у своих… — Инженер надел очки, привалился спиной к стене. — И скоро ответить нельзя. Здесь мы можем только получать письма часто, а вот отправлять… — он показал два пальца. — Два письма в год… Мы — «особые».
   Инженер глубоко вздохнул. Желтый свет лампочки падал на его сухое, жилистое лицо.
   Послышались заунывные удары молотком о рельс. Отбой. За дверями — стук железа. На ночь — под замок.
   Потушили свет. После тюрьмы, где в камере и ночью электричество, темнота сейчас — отдых.
   В бараке притихли. И вдруг всполошенный голос:
   — Товарищи! Завтра же тридцать третья годовщина! Октябрьский праздник!
   Кто-то продолжительно вздохнул. И опять тихо. У каждого свои мысли.
   Вспомнилось и мне… Внутренняя тюрьма на Лубянке. Над окном камеры — деревянный щит-козырек. Виднелась лишь узкая полоска неба. И неожиданно в этой полоске утром 6 ноября заалел флаг! Красный флаг на крыше МГБ… В тот день все в камере молчали, как онемевшие…
   «Сейчас в Москве часа четыре. Скоро торжественное заседание в Большом театре. Вера будет сидеть у репродуктора, слушать доклад, а думать обо мне: куда увезли, жив ли?.. Что вообще, хотел бы я узнать, происходит на земле? Целый год ни газет, ни радио. Только слухи и слухи: война в Корее, договор о дружбе с Китаем… в Москве, на Ленинских горах, строят небоскреб для МГУ… Тяжко жить в неведении… А что, если меня завтра, в праздник, освободят?.. За два месяца после приговора много воды утекло… Прокурор уже мог разобраться: увидел, что следствие велось преступно, вины никакой нет…»
   Инженер лежал на спине, курил. Я тихо спросил:
   — Вызывают отсюда на переследствие?
   Он не сразу ответил. В темноте разгорелся огонек его цигарки.
   — Случается… Вызовут и прибавят срок.
   На дверях со звоном упал засов. Дневальный крикнул, как кричат, завидев пламя пожара:
   — Шмо-он!
   Заворочались, заругались на вагонках. Инженер вскочил. Он знает, что это такое…
   — Обязательно под праздник! Сволочи…
   Зажегся свет. На пороге — четыре надзирателя в белых овчинных полушубках.
   — Вста-ать!.. Развязать сидоры!
   Группами загоняли в угол (как и в «телячьем» вагоне). Кто успел натянуть брюки, а кто и в подштанниках. Выворачивали мешки, раскидывали белье, сухари, кусочки сахару, карточки родных. Вытряхивали табак из кисетов, спички из коробков. Крутили палкой в параше. Шарили на вагонках, под вагонками. Оттаявшими валенками ступали на вещи…
   Моим мешком завладел Крючок. Запустил в него лапищу, покосился на меня, ногой оттолкнул мешок. Принялся ворошить вещи инженера.
   «Осматривают уже не раз осмотренное!.. Зачем?.. Роются в душах!.. Кто приказал?.. У нас нет такого закона, чтоб подавлять в человеке человеческое. Есть другой закон: поднимать в человеке человеческое — повсюду, даже здесь, в тюрьме!..»
   Ничего запрещенного не обнаружили. Только у Мити отобрали стихи. Вывалились за дверь. «Зачем им стихи?!»
   Барак стал похож на барахолку. Мы медленно собирали раскиданные вещи. Уселись. Молчим… Суетился лишь один лысый, морщинистый дед. Растерянный, подошел ко мне.
   — Ты чего, дедушка?
   — Кудай-то кисет мой зашмонали!
   — Откуда сам-то?
   — Из-под Москвы…
   — Землячок…
   — Очень даже приятно… С красными цветочками… темненький… Неужто скосили?.. О-хо-хо… Курить есть?
   Инженер высыпал деду на жесткую, сухую ладонь щепотку табаку, дал узкую газетную полоску. Дед присел на корточки, скрутил папироску.
   — Как со мною приключилося — ума не приложу… Возвертался в первомайский праздник от родной сестры. Сами понимаете, выпимши. Гляжу, на сельском Совете заместо красного знамени тряпка мотается. Ни цвету, ни виду — линючка!.. Ах, думаю, сукины вы дети! Чего ж такое деется? Советскую власть позорите!.. Я мигом на крылечко, на балясину — и снял ее, тряпку-то, значит… Ну, скажите, товарищи, по-правильному я сделал или спроть закону? Знамя-то — оно такое должно быть, чтобы под им помереть не страшно… Не линючка же, товарищ, а?.. Не линючка?.. А мне — десять годов! Враг — и все тут. А разве я враг? Я в гражданскую Врангеля бил!.. О-хо-хо…