Он выпрямился, отошел на середину барака, влез на расшатанную табуретку и обратился ко всем, как с трибуны:
   — Товарищи зеки! Прошу, значит, у кого кисет мой обнаружится, темненький, с красными цветочками, беспременно возвернуть… Память от старухи.
   Никто старика не слушал. Он махнул рукой, слез с табуретки и начал карабкаться на вагонку.
   Постепенно все улеглись. Снова потушили свет. Инженер ворочался, кашлял, курил. В окно со двора одиноко глядела электрическая лампочка. От нее на стекле загорались радужные искры. В моем болезненно-расстроенном воображении они дрожали, рассыпались, вновь соединялись, светились в темноте всевозможными причудливыми очертаниями и нарисовали наконец человеческое лицо — профиль Варейкиса.
   …Двадцать лет тому назад это было… Воронеж. Студеная метельная зима. В деревню едут двадцатипятитысячники. Перед ними выступает Варейкис — пышноволосый, скуластый, нос прямой, с горбинкой, рыжеватые усики. Рабочие слушают, затаив дыхание. У меня поручение редактора газеты «Коммуна» Швера сделать живую запись речи. Всю ночь потом я расшифровываю начальные буквы слов. И вот отчет напечатан. В тот же день Варейкис приходит в редакцию. Встречаюсь с ним в коридоре.
   — Вы разве стенографист? — лукаво щурясь, спрашивает он.
   — Нет, Иосиф Михайлович. По памяти…
   — Хм!.. Но в одном месте вы, по-моему, наврали. А впрочем, не исключено, что и я маху дал… А может, доверился Шверу и вам?.. Доверять, конечно, надо. В доверии к человеку — наша сила. Но не подлежит никакому сомнению, что иногда и проверять не мешает… Это я не вам. Это я себе на вид ставлю! — смеется он.
   … «Да, таким был он, ученик Ленина. А следователь Чумаков совал мне в лицо грязную бумажку — якобы протокол допроса Варейкиса, утвержденный Вышинским… „Читайте: Варейкис выполнял личные задания Гитлера!“ Хотел оглушить меня одним ударом…»
   Только под утро я уснул.
   В полдень 8 ноября явился нарядчик — молодой, в низких серых валенках, в коротком полупальто с меховым воротником. Сказал, что послезавтра специалистов отправят на производственные колонны, а всех прочих — на лесоповал, чтоб на морозе, елки-палки, закалялись! Сел за стол, папиросу в рот, принялся регистрировать профессии. Шум поднялся невообразимый. Каждый набивал себе цену. Первым записался лысый дед на плотничьи работы.
   Инженер посоветовал мне проситься в руководители художественной самодеятельности.
   — А разве такие нужны? — удивился я.
   — Конечно. Заявте, что литератор. Пошлют на авторемонтный завод. Там сформирована центральная культбригада. Поедем вместе, у меня наряд туда, цехи строить… Между прочим, на авторемонтном сможете увидеть Лидию Русланову.
   — Русланову?.. А почему она там?
   — Десятилетняя гастроль!
   — Понятно…
   Инженер скептически улыбнулся:
   — Понятно, говорите? — вздохнул. — Если бы было понятно… Как-то раз, — продолжал он, затягиваясь дымом, — лагерное начальство решило устроить для себя концерт Руслановой — ведь известная артистка! Открылся занавес. Она вышла на сцену. Никогда не скажешь, что заключенная… подрумянилась, припудрилась, сарафан с бусами… Стала у рампы и молчит. В зале замешательство… Из первого ряда — строгий голос: «Вы почему не поете, заключенная Русланова?» Она — спокойно: «Не вижу в зале моих товарищей по несчастью. Пока не приведете их сюда, петь не буду!»
   Инженер нервно чиркнул спичкой, зажег потухшую цигарку.
   Начальники в тупике: как быть? В карцер ее — концерт сорвется, а послушать охота. Дали команду привести работяг. А работяги уже спать полегли. Их чуть не за ноги с вагонок постаскивали и человек сто усадили в последние ряды. И Русланова запела… Ах, как она пела в тот вечер!.. Начальству не дозволено аплодировать артистам-заключенным, а тут такое поднялось — и офицеры, и надзиратели (о работягах и говорить не приходится!) так хлопали, что еле отпустили ее… со сцены, разумеется, не из лагеря… — Инженер улыбнулся, показав остатки черных зубов. — Идите! Записывайтесь!
   Я протолкался к столу нарядчика. Он выслушал, рысьими глазами поглядел на мою шапку, словно приценивался к ней, побарабанил костлявыми пальцами по столу.
   — Кантоваться хочешь, батя? Поедешь лес валить. Точка. Артистов и без тебя хватает…
   Вернулся я на место с ощущением, что меня ударили по лицу.
   — Никуда устраиваться больше не стану! Поеду на лесоповал, как и все!
   Инженер вспылил:
   — Энтузиазм будущего покойника!.. Да вы там, друг любезный, в два счета загнетесь. А вам жить да жить!.. Или вы за собой вину знаете? Искупать ее пожаловали сюда?.. Тогда уж проситесь на каменный карьер… добывать кувалдой балластный гравий… Только на кой черт вы целый год сопротивлялись на следствии? Подписали бы всю ахинею — и на погост!
   Он подвинулся ко мне, нервно пощипывая давно небритые щеки.
   — Продолжайте и здесь держаться… если верите. Я, например, верю: откроется правда. Но тут не просто. Тут сидят не только жертвы клеветы. Есть и настоящие мерзавцы. Узнают, что вы коммунист, оглядывайтесь…
   Нарядчик переписал «спецов». Прошелся по бараку. Вскинул глаза на Крестьянинова.
   — Ты, отец святой, тоже поедешь медведям обедню служить!
   Еще раз наскоро оглядел всех.
   — Доходяги и прочие фитили утром — в санчасть!
   И, подняв меховой воротник, скрылся за дверью.
   Инженер спросил, есть ли у меня что-либо подходящее: скажем, аппендицит, грыжа, язва желудка? Когда узнал, что есть грыжа, взял с меня слово, что я пойду к врачу.
   — Каждый час могут выгнать на общие работы, — предупредил он. — А там случится ущемление — и крышка! «Скорая помощь», друг любезный, туда не примчит…
   Поднявшись с пола, он подошел к деревянной бочке и наполнил кружку желтоватой жидкостью.
   Отхлебывая морковный чай, инженер, ставший за эти два дня неожиданно словоохотливым, продолжал говорить:
   — Поедете в больницу, непременно постарайтесь оттуда попасть в Тайшет, на авторемонтный. Интересных людей встретите… Я знаю там удивительного человека… В одном этапе с ним прибыл… Моряк-черноморец Лешка… Алексей Григорьевич Кассандров… Вытряхнули нас из вагона. Морозяка — пятьдесят градусов!.. Выстроились двумя шеренгами: мужчины, и чуть поодаль — женщины. В последнем ряду были я и Лешка, а у женщин — Русланова и молодая, хрупкая особа, в лакированных туфлях, легком пальто и рваной летней шляпке. А вы представляете, что такое пятьдесят градусов?.. Оказалась она Людмилой Хохлиной, дочерью капитана Северного морского флота… Муж — дипломат… Она летом собралась к нему за границу, а ее на аэродроме и взяли… Лешка развязал свой сидор и протянул Снегурке теплые чулки и шапку. Только было начала она натягивать чулки, как подскочил офицер конвоя. «Кто… трам-тарарам!.. дал тебе барахло?» И такой изощренной матерщиной принялся ругать Людмилу, что та опустилась на мешок и застыла… не от мороза, от мата!.. Грозил суровый карцер. А Русланова спасла. С невозмутимым видом и даже с какой-то материнской укоризной сказала: «Людочка, встань! Какая ты, детка, невоспитанная! К тебе же обращается офицер!»… И так посмотрела на него, что тот шагнул назад, завертелся на месте, словно ужаленный, и нет его. Исчез, аки дым!
   Инженер рассмеялся. Дрожал подбородок, тряслись очки… В его смехе, я чувствовал, кипела ненависть… В любую секунду смех мог перейти в нервный припадок. Но тут распахнулась барачная дверь, и на пороге появился человек в москвичке, меховой шапке и черных бурках. Смуглое лицо, острые скулы. Руки — в боковых карманах. Один глаз прикрыт, над другим — бровь вздернулась. Вид начальственный. Выкрикнул мою фамилию. У меня сердце замерло. Выкрикнул еще раз, настойчивее:
   — На вахту! С вещами!
   Я схватил мешок, почему-то начал запихивать в него свою шапку. «Я чувствовал!.. Я ждал этого! Где инженер? Где Митя? Надо попрощаться…» Инженер, вижу, уже завязывает мой мешок, пожимая плечами. Митя стоит тут же, что-то растерянно говорит. Голос в дверях подгонял:
   — Живей, живей, Дьяков! В барахле запутался?
   Я загреб мешок.
   — Прощайте, товарищи!
   Бросился к дверям. И вдруг:
   — Ат-ставить!
   Человек в бурках звонко рассмеялся:
   — Разыграл вас…
   Я уронил мешок. Отшатнулся от этого человека, как от призрака. А он виновато объяснял:
   — Малюкаев я… Врач из Сталинграда… Узнал, что вы на пересылке… Человек вы, помню, веселый… вот я и… Здравствуйте!
   В бараке — смех. Сквозь гул смеха — гневный голос инженера:
   — Жестокий вы, доктор!..
   От волнения я ничего не мог сказать. Опустился на мешок.
   Малюкаев подхватил меня под локоть, поднял.
   — Виноват… Ради бога, простите!.. Пошли ко мне, в соседний барак. Угощу крепким чаем, домашним!
   Чай был густой, ароматный, сладкий. Но кружка дрожала в руке…
   Занялось серое зимнее утро. В зоне еще горели лампочки, перламутрово сверкали сугробы, а на горизонте уже пламенела заря. Я приволокся в санчасть. Вошел в ярко освещенный домик. На стене — зеркало. Впервые со дня ареста увидел себя. «Хорош! Один нос торчит…»
   В комнате врача белые стены, белые табуретки, белый топчан, белый шкаф. Все белое, слепящее. Почувствовал себя чужим, как бы случайно забредшим сюда… Над столом склонилась женщина, капитан медицинской службы.
   — Да? — спросила она, подняв голову.
   Я объяснил, в чем дело.
   Она накинула белый халат, осмотрела меня.
   — Зачем привезли к нам грыжу?
   — Вы спросите, зачем меня сюда привезли…
   — Все вы тут «невиновные»! — Она сердито нахмурилась. — Поедете в центральную больницу. Оперируют не хуже, чем в Москве. Идите!
   В дверях я встретился с нарядчиком.
   — В больницу-гробницу захотел, артист?.. Ехай, ехай… Там один знаменитый профессор сидит, из Одессы. Ох, и шикарно трупы режет! — хихикнул он.
   Целый день с пересылки отправляли этапы — на лесоповал, на лесоповал… Только семеро пошли на кирпичный завод. Они уезжали довольные: на производство, под крышу.
   Митю занарядили на лесной лагпункт, Крестьянинова — тоже в тайгу, Рошонок остался на пересылке. Инженера оформили на авторемонтный завод… мы ходили с инженером по короткой протоптанной дорожке вблизи вахты. Впервые беседовали без свидетелей.
   — Года два пришлось мне быть на стройке под Пермью, — рассказывал он. — Временами так увлекался работой, что забывал, кто я. Раз даже написал статью в областную газету «Звезда». На участке у нас было до черта безобразий и с транспортом и с материалами. Я попросил вольного человека бросить письмо в почтовый ящик. В редакции, конечно, и подумать не могли, что статью прислал заключенный. Напечатали! Я, как увидел, обомлел: заголовок, подзаголовок и внизу — моя фамилия… Вызвал меня начальник лагпункта. Раскричался: «С каких пор в лагере зеккоры объявились?.. Через кого ты, мерзавец, послал статью?! Мину под меня закладывать?!» Я молчал. Начальник пошумел, пошумел, но в карцер не посадил. А вскоре гонорар прислали. Ясное дело, не выдали. Да шут с ним, с гонораром! Важно, что после статьи стало больше порядка… Ну, а мне записали нарушение лагерного режима. Должно быть, и редактору хвост накрутили… А как я мог иначе?..

В больнице

   К вечеру собрали этап в больницу, шестнадцать человек. Ехал с нами и Малюкаев. Он всех подбадривал, сулил каждому отдельную койку, серый хлеб и даже молоко. Говорил, что повезут нас в настоящем санитарном вагоне, а лечиться будем у бывших кремлевских врачей.
   Молчаливо-встревоженные, столпились мы у вахты. Малюкаев, приплясывая от холода, спросил у подошедшего офицера:
   — Гражданин начальник, а вагон-ресторан прицепят?
   — Разговорчики! — прикрикнул офицер. — Разобраться по пять!
   Он проверил наши формуляры и объявил:
   — Идти прямо. Шаг вправо, шаг влево считается побегом. Оружие будет применено без предупреждения! Всем понятно?.. Шагай!
   «Санитарный вагон» оказался обычным товарным. Втолкнули нас в два узких отсека, за решетку. Заперли. Ни сесть, ни повернуться. А посреди вагона свободно. Там тлел огонек в железной печке. На опрокинутом фанерном ящике горела «летучая мышь». Вокруг уселись четверо автоматчиков. Рылись в документах, выкрикивали без надобности наши фамилии, нарочно коверкали их: потешались. Мы не обращали внимания. Скорее бы в больницу, на отдельную койку!
   Поезд шел медленно, надрывно гудел паровоз. Разгулялась метель. Дуло во все щели. Мы жались друг к другу, переминаясь с ноги на ногу. Малюкаев притих, нахмурился. Мы знали, что, уже сидя в лагере, он приобрел, с помощью доносчиков, два дополнительных срока за «контрреволюционную агитацию». Теперь сидеть ему целых четверть века! На формуляре — вето, подобное Каиновой печати: «Запрещается использовать по специальности».
   Помолчав, Малюкаев как-то весь встряхнулся, потер озябшие руки, задвигал плечами и принялся рассказывать, анекдоты. Старший конвоир услыхал, шагнул к отсеку:
   — Прекратить похабщину, мать вашу…
   Мы дружно расхохотались.
   Наконец заскрежетали тормоза.
   — Приехали! — крикнул старший конвоир.
   Загремели замки на отсеках.
   — Вылазь по одному!
   Первыми у выхода оказались я и человек с лицом, покрытым нервной экземой. Два солдата, матерясь, с трудом отодвинули примерзшую дверь. В лицо ударил сухой морозный снег. Кругом тьма. Сбоку вспыхнули паровозные искры и погасли.
   — А лестничка где? — спросил я.
   Сильный удар ногой под зад, и я — кубарем вниз, Вот тебе лестничка! Упал, зарылся в сугроб. Спину придавил мешок. Снег попал под пальто, в рукава, за ворот. Застучали колеса уходящего поезда. Мелькнула мысль: «Застрелят!» Я вскочил. Лай собак, крики конвоиров, завывание метели, гудки убегавшего паровоза — все слилось в единый протяжный гул.
   Рядом лежал больной экземой, стонал. Послышалась команда: «Поднима-ай-сь!» Стонавший начал барахтаться. Я помог ему встать. Лицо у него было залеплено снегом.
   — Всех парашютистов подобрали? — деловито спросил старший конвоир.
   «Значит, так выгрузили и остальных… А где моя перчатка?.. Неужели я потерял перчатку?!»
   Из метельной мглы выдвинулся конвоир с овчаркой на поводке.
   — Чего вертишься?
   — Перчатку потерял…
   — Ай-ай-ай, замерз, бедняга… Посажу сейчас без штанов на снег — сразу согреешься!
   Овчарка гавкнула и заскулила.
   — Разберись по пять!..
   Ко мне пристроился Малюкаев.
   — Начальники! — озорно позвал он. — А может, лыжи у вас найдутся?
   — Получай лыжу!
   Конвоир толкнул доктора прикладом.
   Малюкаев шатнулся, промолчал.
   Двинулись. Проваливались, падали в сугробы, снова вставали и снова — в сугробы. Я злился: «Перчатки нет. Нет перчатки… Потерял, разиня!..» Взвились ракеты — одна, другая, третья. Их свет вырвал из тьмы согнутые спины. Конвой проверял, все ли в строю. Ракеты несколько секунд погорели над нами и потухли.
   Выбрались на дорогу. Сзади и по бокам, точно удары плетью, крики: «Подтянись! Подтянись!»
   Пошли на мутный свет фонаря. Вот и ворота вахты. Остановились. Собаки замолкли, легли — устали…
   На крылечко поднялся офицер. С вышки ударил длинный ослепительно-белый меч прожектора, просверлил метельную пыль, пробежал по нашим рядам и уткнулся в домик вахты, в лицо офицера. Тот поглубже надвинул ушанку. Ветер рвал из его рук формуляры, порошил их снегом. Начался нудный опрос. Под шапкой офицера выделялись большие черные усы. Я смотрел на него и видел только усы, одни усы… В моем воображении возникло совсем иное лицо. В уши лезли совсем иные слова и перемешивались с теми, которые выкрикивал офицер. Совсем иные: «…Товарищи… братья и сестры… к вам обращаюсь я, друзья мои…»
   Меня лихорадило. Еле ответил на вопросы офицера. Не понимал, куда нас повели. В глазах — белый хаос зимы и черные усы… Пришел в себя только на скамейке в бане.
   Кое-как вымылись. Сдали вещи и голыми выстроились у дверей приемной комнаты.
   Вызывали по одному. Подошел мой черед. Я стоял перед столиком, покрытым простыней. За столиком сидела женщина в белом халате. У нее мальчишески-задорное лицо, вздернутый нос, на голове теплый вязаный платок, из-под халата виднелась шинель. Рядом — два заключенных-врача. Женщина спросила:
   — Согласны оперироваться?
   — Согласен.
   Помолчала, заглянула в мой формуляр.
   — Не те пьесы, наверно, писали?
   — Между прочим, меня обвиняли и в том, что я инсценировал роман «Анна Каренина» для пропаганды помещичье-дворянского быта.
   Врачи-заключенные улыбнулись. Женщина встала, подошла ко мне, приставила стетоскоп к груди.
   — Сказки рассказываете… Дышите нормально.
   Выслушала и обернулась к врачам:
   — В чистую хирургию!
   В предбаннике я надел застиранное лагерное белье, сунул босые ноги в дырявые валенки. Старший санитар Славка Юрчак (он с Западной Украины, высокий, тонколицый, один глаз косит) протянул больничный халат:
   — Пошли.
   — Вот так и пошли? На дворе же метель, мороз!
   — Да тут близко.
   — Все равно верная простуда!
   Подошел надзиратель — длинный, как восклицательный знак. Из-под шапки выглядывали маленькие странные уши: завернулись, точно вареники.
   — Права качаешь, фашист?.. А ну, момент за санитаром!
   Я решительно отказался, сел на скамью. Надзиратель побагровел.
   — Ишь ты! Сейчас вот докладу капитанше — доктору Перепелкиной… Мы тебе жизни дадим…
   Он ушел. Минут через пять вернулся с тулупом на руке. Швырнул его на скамью:
   — На! Барин московский…
   В седьмом корпусе чистой хирургии меня принял дежурный фельдшер — красивый, плотный парень. Расспросил, кто я, откуда, и повел в четвертую палату для вновь поступающих. Коридор сверкал: надраенный швабрами пол, марлевые занавески на окнах, комнатные цветы в горшках. «Неужели сейчас лягу?»
   Я переступил порог палаты и сник. На низких вдоль стен нарах лежали вплотную человек сорок. Все — на одном и том же боку. А воздух!..
   — Может, все-таки сумеете втиснуться? — спросил фельдшер и подал громоподобную команду:
   — Па-а-вернись!
   На нарах все одновременно, как заведенные куклы, перевернулись на другой бок, с оханьем, кашлем. Никто даже не проснулся. Свободного места не выкроилось.
   Фельдшер сочувственно помотал головой.
   — У нас много ваших москвичей… Доктор Кагаловский из Кремлевки, был постоянным врачом в семье маршала Тухачевского. В корпусе у Кагаловского лежит профессор МГУ Вольфсон… Час назад прибегал ко мне генерал Войцеховский… царский генерал. Знаете, конечно? Известный колчаковец! Тухачевский громил его армию в гражданскую войну… Теперь его превосходительство дневальным у Кагаловского. Как сказал поэт: «Судьба жертв искупительных просит»!.. Так вот, явился этот самый Войцеховский за шприцем и сообщил, что Вольфсон плох… Жаль! Гибнет крупный ученый… Задохнуться здесь можно! Пройдемте в коридор.
   В коридоре мы остановились возле окна. Оно было без решеток и, залепленное снегом, выглядело домашним.
   — С Краснознаменной Балтики, морская душа, родом из Белоруссии Раданович Михаил… — Он крепко сжал мою руку. — Между прочим, где-то тут на трассе писатель Четвериков из Ленинграда. Знали такого?
   — Еще бы! В сорок четвертом я открывал в Ленинграде отделение «Молодой гвардии».
   — Так, так… И другой москвич есть — Исбах.
   — Исбах?! Он в больнице?
   — Нет, на лесоповале. Теперь вот вы… целый литкружок, только не вместе… — Раданович грустно улыбнулся. — Устали, наверно? — забеспокоился он. — Постарайтесь лечь. А мне пора тут одной подлюке укол делать. Власовец. Не подыхают же такие, прости господи!
   Я вернулся в палату, прислонился спиной к горячей печке и простоял так остаток ночи, весь в мучительных мыслях.
   Утром многих больных увели в тайгу заготавливать дрова для больницы. Я лег на освободившееся место и не то чтобы уснул, а провалился в сковавшее всего меня забытье…
   В палату вошел пожилой кряжистый человек в короткой телогрейке, серых валенках и с фанерной дощечкой в руке; за ухом — карандаш.
   — Товарищ Дьяков? — Он посмотрел на меня поверх очков. — Будем знакомы: Достовалов, Николай Иванович. Выписываю вам на завтра двести граммов молока…
   — Шутите?
   — Серьезно! Больным выдается порошковое молоко… Идемте, я вас малость «подвешу»!..
   Весы показали, что с момента ареста я потерял двадцать один килограмм…
   — Да-а, утечка солидная, — заметил Достовалов.
   — А вы из каких мест, Николай Иванович?
   — Из Архангельска… Коммунист. Работал в порту.
   — Я, кажется, попал в морской корпус? Раданович, вы…
   Достовалов горько вздохнул.
   — Тут найдутся представители всех родов войск… Злым штормом и не таких, как я, выбросило на тайшетский берег…
   Меня перевели в предоперационную палату, на отдельную деревянную койку — длинную и узкую, как гроб. Подушка набита опилками, матрац — крупной стружкой. Наволочка и простыня серые, одеяло темное, грубошерстное. После тюрьмы, голых нар и барачного пола такое ложе казалось чудом. Между двумя койками стояла тумбочка, и на ней — две эмалированные кружки. На окне — марлевая занавеска. Здесь лежали: власовец, которому Раданович, чертыхаясь, делал укол в первую мою больничную ночь; украинец Ткаченко, с черным лицом и густыми лохматыми бровями (он ничего не говорил, только стонал); москвич Сева Топилин, бывший аккомпаниатор Давида Ойстраха.
   Оперировать меня обещал старший хирург Николай Дмитриевич Флоренский. Сухопарый, в очках, всегда подтянутый, он почти никуда не уходил из корпуса, здесь же и спал. В ординаторской хранились на шкафу скатанные в трубку чертежи. Над ними Флоренский просиживал иной раз до рассвета. Как-то, в минуту отдыха, он зашел ко мне и усталым голосом сказал:
   — Двадцать пять лет нацепили… Целая вечность! Сердце еще, может, выдержит, а душа — нет!.. Вот ищу, чем ее поддержать. Видали чертежи в ординаторской? Если получится, — для всех калек в мире пригодится…
   У Флоренского «ученым секретарем» был Достовалов: он старательно переносил в тетрадь все докторские строчки (Николай Дмитриевич писал неразборчиво), воспроизводил рисунки, проверял расчеты, подбадривал хирурга: «Это же великолепная диссертация!» Достовалов боялся свободной минуты, искал работу, какую угодно, где угодно, только бы что-то делать, чем-то заняться, и не думать — где он, почему здесь он?..
   В коридоре ко мне подошел Флоренский.
   — А вас хочет оперировать капитан Перепелкина.
   — Та самая, что принимала этап? — тревожно спросил я.
   — Не беспокойтесь. Уверяю, все отлично сделает, Ассистировать буду я.
   Перепелкина работала уверенно, спокойно, даже подшучивала. На меня смотрели настоящие человеческие глаза…
   Николай Дмитриевич молчал, а под конец операции разговорился:
   — Хорошо, отлично! Только шелка нет, зашьем леской. Крепкая, из конского волоса…
   Раданович отвез меня на каталке в послеоперационную палату. Уложили рядом с украинцем Ткаченко. Лицо у него восковое, безжизненное. Через час наведалась Перепелкина. Проверила у Ткаченко пульс, ушла нахмуренная.
   Через несколько дней, под вечер, к нашему удивлению, она появилась в палате (обычно в эти часы вольнонаемных врачей уже не пускали в зону). Принесла граненый стакан с темно-красной жижицей. Притворила дверь, села на табурет возле Ткаченко и принялась кормить его с ложечки. Он глотнул раза два, закрутил головой.
   — Ткаченко! Это кисель… из вашей сушеной черники… Сама дома сварила… Ешьте!
   Он посмотрел на нее круглыми глазами, провел узловатыми пальцами по ее руке и отвернулся. Перепелкина поставила стакан на тумбочку, вышла.
   Ткаченко бредил:
   — Вышни… чорни вышни… Марынко, зирвы, мэни вышеньку…
   После укола он ненадолго смолк, потом снова: «Вышни… чорни вышни…» К утру затих, умер.
   Труп вынесли в морг. Убрали койку. А стакан с киселем так и остался на тумбочке.
   Вошел Славка в белой шапочке (он носил ее с докторской солидностью), взял стакан, спросил:
   — Никто не желает?.. Надеюсь, подлецов среди вас нет?.. Доктора Клавдию Александровну не выдадите… что кисель сварила? Если хоть слово, — зарежу!
   На место Ткаченко положили Топилина. Ему удалили аппендикс. Топилин рассказал о международных конкурсах скрипачей в Варшаве и Брюсселе, на которых победителем был и Давид Федорович Ойстрах, о концертах в Большом зале Московской консерватории. С благодушной улыбкой заметил:
   — Если умру, то от тоски по музыке… Во сне играю на рояле, во сне слышу Чайковского, Шопена… Иногда не хочется просыпаться!
   В лагере, по высокому указанию, Топилина не посылали на общие работы, берегли его пальцы. Он хорошо справлялся с новыми для него обязанностями лагерного фельдшера в корпусе Кагаловского. И здесь, в палате, едва встав на ноги, помогал Радановичу с перевязками, уколами…
   Однажды среди ночи зашел в палату дежурный фельдшер Конокотин. Все спали. Я мучился бессонницей. Он присел на край койки.
   — Знакома мне ваша фамилия… Скажите, не ваш родственник в двадцатых годах был секретарем ЦК партии Белоруссии по пропаганде — Василий Дьяков?
   — Да. Мой двоюродный брат.
   Конокотин взволнованно поднялся. Потер ладонью щеку.
   — Я при нем работал в отделе печати. Где он?
   — Погиб… В тридцать седьмом.
   Конокотин начал быстро ходить по палате. Задержался у окна, как бы рассматривая морозные узоры на стекле, и снова подошел ко мне, протянул две конфеты: