Не прошло и часа, как всей зоне стали известны подробности приема майором Этлиным генерала Гельвиха.
   Санитары доставили Петра Августовича в кабинет начальника. Гельвих, задыхаясь, тут же, у порога, опустился на стул.
   — Кто ты такой есть? — по-петушиному встряхнувшись, спросил Этлин.
   — Генерал-майор артиллерии… Доктор технических наук… Профессор Артиллерийской академии Дзержинского… Лауреат…
   — Дерьмо! Вражина! — закричал Этлин. — Вот кто ты такой! Отвечай на вопросы! Говорил в бараке, что сидишь без суда?
   — Так точно, говорил.
   — Особое совещание при МГБ — это тебе что, не суд?
   — Никак нет. Расправа.
   — Ах ты… Вста-ать!
   Гельвих еле поднялся.
   — Ты что там в бараке на стенке царапаешь, а? Шифр?
   — Никак нет. Формулы.
   — Какие еще там формулы?
   — Ма-те-ма-ти-ческие…
   — А в карцер не хочешь? Не посмотрю, что тебе восемьдесят лет, старый хрен!
   — У меня тетрадь отняли… А я должен записывать… думать…
   — В карцере и будешь думать, как дошел до жизни такой. Порадок у меня должен быть!..
   — А вы что, собственно, орете на меня? — вдруг ожесточился Гельвих. — Я на вас жалобу подам!
   Этлин взревел.
   — Жалобу?.. На меня?.. Брось эти штучки! И запомни раз навсегда: в лагере закон — тайга, черпак — норма, прокурор — медведь. Здесь телеграфные провода кончились!
   — Проведут!.. Проведут!.. Вас надо судить, а не меня!
   Этлин подскочил к Гельвиху, сжал кулаки, захлебнулся от злости.
   — Отведите… в барак! — крикнул он санитарам.
   Я тотчас же поспешил к Гельвиху. Генерал лежал под одеялом и тоскливо смотрел в заснеженное окно. Заключенный с буро-синим лицом счищал со стены осколком стекла формулы Гельвиха. Стекло скрежетало, сыпалась стружка.
   — Петр Августович! Вот еще тетрадь.
   Я подсел к нему.
   Едва шевеля губами, Гельвих рассказал об Этлине и устало заключил:
   — Лучше бы меня расстреляли…
   «Неужели таким, как Этлин, все простится? — в страшном волнении думал я. — Неужели они будут спокойно жить на нашей земле и над ними никогда не грянет суд?»
   Гельвих приподнялся на локте.
   — Почему меня… Допустили бы… к Сталину… Хочу лично просить…
   — Он умер, — сказал я.
   — Буду говорить с ним по праву человека, который всю жизнь… Как — умер?! — вдруг дошло до сознания Петра Августовича. — Сталин умер?..
   — Официально еще не сказано, но, кажется, да.
   — Та-ак-с… — Гельвих запрокинул голову на подушку. Внутренняя боль перекосила лицо.
   Вошел врач-ординатор Григорьев — коренастый брюнет с круглыми темными глазами, с низким ежиком черных волос, с приглушенным голосом.
   Гельвих бросил на Григорьева вопросительный взгляд. Ему-то он всегда и во всем верил.
   — Слыхали… Сергей Федорович?
   — Да.
   Григорьев постоял, что-то припоминая. Потом сказал:
   — В Древнем Риме, когда возникали трудные для государства моменты, говорили, кажется, так: «Кавэант консулес». [30]
   Сергей Федорович проверил пульс у Гельвиха.
   — Лежите спокойно, генерал. Анализы у вас хорошие. Ждите полного выздоровления.
   В зоне я встретился с Купцовым.
   — Знаешь, Михаил Григорьевич, что вытворил наш начальничек с Гельвихом?
   Он махнул рукой:
   — Да, знаю!.. Тебе, слава богу, не пришлось быть на Колыме. Тут цветики, а ягодки — вон там. Покушал я их в конце тридцатых годов!.. А что касается карлика Этлина, я его «ндрав» впервые познал на Тайшетской пересылке. Он там начальствовал в звании капитана. Теперь, видишь, выслужился… Затем имел удовольствие быть с ним в Братской больнице. Меня привезли туда к протезисту… я все зубы на Колыме потерял!.. и оставили работать в аптеке. Этлин, хорохорясь, сжимая и без того узкие щелочки глаз, предупредил меня: «Здесь я в два раза строже, чем на пересылке. Хочешь жить — придержи свой длинный язык, а то совсем дара речи лишишься!» Я ответил, что меня всего лишили, но правду в лицо все равно говорить буду. Честность, мол, не отняли. Он зло выкрикнул: «А мы отнимем!»…
   Купцов пососал трубку и, прищурясь, сказал мне:
   — Между прочим, карлики, желающие, корысти ради, прослыть великанами, идут на любую гадость, даже на преступления!
   Вскоре грянул гром и над терапевтом Штейнфельдом.
   Надзиратель Вагин запоздал снять утром замок с дверей барака, в котором спал дежурный врач. Штейнфельд пришел в пищеблок после того, как там уже все были на местах. Вагин, ругаясь, прогнал доктора. Потом заглянул к нему в корпус и, облизывая губы (подкрепился на кухне!), виновато спросил:
   — Обиделся?.. На волю выйдешь, приду к тебе лечиться, так в очередь, должно, поставишь?
   — Я вас и в очереди не приму! — отрезал Штейнфельд.
   Вагина передернуло. Он ушел на вахту и сразу же настрочил рапорт, будто Штейнфельд проспал и сорвал завтрак.
   Перед разъяренным майором стоял ни в чем не повинный доктор.
   — Врете! — кричал Этлин, выкатывая мутно-серые глаза и не желая слушать объяснений.
   — Я, гражданин начальник, никогда не лгу, — спокойно заметил Штейнфельд. — Не выношу, когда и другие лгут, кто бы они ни были… Позавтракать успели все. Работяги вовремя вышли на развод. А Вагин просто непорядочный тип.
   — «Тип», «тип»!.. Все у вас типы!.. Да!.. Мне доложили, что вы читаете «Капитал» Маркса?
   — Читаю.
   — Откуда у вас эта книга? Кто разрешил?
   — Бандероль получил от дочери… А разрешил оперуполномоченный.
   — Гм!.. Критику на марксизм наводите? Бросьте эти штучки!
   Штейнфельд улыбнулся.
   — Интересуюсь процессом обращения капитала, гражданин майор.
   — Знаем вас!.. Маскируетесь!
   — Я никогда не скрывал своего лица коммуниста.
   — Он — коммунист, а? Как только язык поворачивается!.. Я научу вас порядку!.. В карцер!..
   Доктора посадили на пять суток строгого режима: холод, без теплой одежды, полмиски баланды в день.
   Под вечер пришел в бухгалтерию лейтенант Клиник, начальник снабжения. Всегда вежливый, он на этот раз даже не ответил на приветствие. Сел на табурет возле Дидыка, опустил голову, молчал. Так молчат люди, когда на них сваливается большая беда.
   Дидык и я переглянулись.
   — Нэ пытав вас, гражданин лейтенант, знаемо, що стряслося, — сказал Харитон Иванович.
   Клиник не поднял головы.
   — Товарищ Сталин…
   Я выскочил во двор. Очевидность случившегося была теперь бесспорной. Сталин умер! И это, уже неотвратимое, с новой силой ударило в сердце. Я ходил по зоне, не понимая толком, куда, зачем иду. Слезы душили меня. Инстинктивно поворачивал, когда близко обозначалась запретка — протянутая от забора в глубь территории колючая проволока. Сталин!.. Слишком многое связано в нашем сознании с именем этого человека. И слишком многого, видно, мы еще не знаем… Мне тогда казалось, что умерла всякая надежда на освобождение…
   …Утром Дидык и я сложили в одну миску свой завтрак — ячневую кашу, два куска селедки, сверху — плавленный сырок из посылки. Как бы передать это в карцер Штейнфельду?.. Хорошо бы еще и телогрейку…
   Забежал в бухгалтерию, как всегда, на минутку Федя Косой. Последнее время он заметно изменился, стал тщательно бриться, ходить в галстуке. Уж не жениться ли собрался? Хотя кто за него пойдет? Ни двора ни кола… Да еще бывший заключенный!
   Мы поделились с ним своей затеей насчет Штейнфельда. Не смог бы он посодействовать?
   — Меня в это дело не впутывайте. Табачок ему — пожалуйста, нате!
   Он вынул из кармана пачку махорки.
   Позже в каптерку зашел Рябченко. Попросил спичек. Задумчиво сказал:
   — Сумлеваюсь: кто вы такие по правде?.. Одни плачут, другие в ладоши хлопают, что помер… А ты чего тут мерзнешь? Иди в барак. Кому надо — кликнет.
   «Попросить его? — подумал я. — Кажется, в нем колыхнулось что-то человеческое…»
   — Гражданин надзиратель, устройте одно доброе дело.
   — Доброе — не худое. Чего надо?
   — Штейнфельда в карцер упрятали…
   — Нехай с майором в пререкания не пущается.
   — Да ладно, это их дело, разберутся. А вот холодина там и есть не дают. Загубят старика… Он знаете какой доктор? Первоклассный сердечник! Скольких от смерти спас!..
   — Ну чего, чего, говори?
   — Нельзя ли… ватник и мисочку? Это моя и Дидыка просьба к вам, гражданин начальник… как к человеку. Тоже и у вас сердце может заболеть…
   Рябченко сдвинул треух, кривыми пальцами погладил затылок.
   — Э, давай!.. На хорошего человека и я хороший, а на сукинова сына — сам сволочь!
   Штейнфельда освободили из карцера досрочно. Настояла Анна Васильевна Гербик — вольнонаемный врач. Она никого тут не боялась.
   Леонид Григорьевич пришел в бухгалтерию и, ни слова не говоря, обнял меня и Дидыка…
   В Москве хоронили Сталина.
   С утра в лагерной зоне — ни единой начальственной души. Только надзиратель Вагин прошелся по баракам. Пошумел на тех, у кого на спинах выцвели лагерные номера, и вдруг, ни с того ни с сего, выгнал во двор врачей Григорьева, Штейнфельда, Ермакова и трех фельдшеров. Выдал им лопаты. Заставил перекладывать снег с места на место. Продержал медиков на морозе больше часа.
   У нас — семь вечера, темно. В Москве — полдень. Я и рентгенотехник Николай Федорович Кунин, беседуя, ходили взад и вперед от рабочего барака до ворот вахты. На столбе горела лампочка, бросая нам под ноги молочную полосу света.
   Вдруг позади раздался надтреснутый голос оперуполномоченного Калашникова:
   — Обсуждаете?..
   — Обсуждаем… прогноз погоды, — ответил я.
   — Ха! Тоже мне «синоптики»!.. — сквозь зубы проговорил Калашников. — И какая же на завтра, по-вашему, погода?
   — Туман! — резко бросил Кунин.
   Калашников хмыкнул. Ушел за зону.
   Мы продолжали ходить по тропинке. Кунин на вид здоровый, плотный мужчина средних лет, с широким, чуть оплывшим лицом, а легкие проедены туберкулезом. Судьба этого человека — типичная для многих заключенных: фронт — плен — лагерь…
   — С детства я славил его имя, — приглушенно говорил Кунин. — В бой шел «За Родину, за Сталина»… Он должен был пресечь массовые репрессии. Вы согласны со мной?.. Он не мог о них не знать!.. Когда река выходит из берегов и заливает жилища, то людей спасают, а не топят!..
   Кунин тяжело дышал, кашлял.
   — Я понимаю, — глухо ронял он слова, — вам не очень-то приятно такое слышать… Мой отец тоже коммунист, крупный хозяйственник в Полтаве… А я так думаю: кончина Сталина — начало второй нашей жизни, восходящей!.. А может, нет?.. Что мы знаем?.. Живем желаемым!..
   Издали наплыли звуки траурного марша.
   — Хоронят! — Я остановился, напрягая слух.
   — Динамик включили на станции, — пояснил Кунин.
   Мы поднялись на крылечко корпуса, в котором размещались рентгенокабинет и аптека. Отсюда слышней. К нам присоединился совсем согнувшийся в скобку медстатистик Рихтер. Вышел на крылечко и Мальцев. Он поднял узкий воротник бушлата, надвинул поглубже кепку.
   Светилась пузатая лампочка над дверями вахтенного домика. Серебрились снежинки на колючей проволоке забора. Ветер гнал в нашу сторону радиозвуки. Холодную тишину, висевшую над лагерем, разрывали голоса траурного митинга на Красной площади.
   — Со святыми упокой! — тоненьким голосом проскрипел Рихтер.
   Донеслась музыка… Забухали орудия…
   Мальцев позвал меня в аптеку.
   В аптеке горела настольная лампа. В шкафах тускло поблескивали стеклянные банки. Леонид Михайлович, сбросив бушлат и куда-то метнув кепку, зазвенел ключами, задвигал ящиками. Вынул листок бумаги.
   — Вот написал… Почитайте вслух.
   Я тяжело сел за стол. Свет лампы упал на столбцы строк.
 
Кто лгал, что в этой стороне
Мы все отверженными будем?
Сегодня верится вдвойне,
Что мы и правда нужны людям,
Кто лгал, что в этой тишине
Текут неправедные мысли?..
Сегодня в помыслах вдвойне
Я к судьбам Родины причислен.
Кто лгал, что по моей вине
Я жил без Родины и друга?..
Сегодня ценим мы вдвойне
Свое доверие друг к другу…
 
   Прервав стихотворение, я взглянул на Мальцева. Он стоял в глубине полутемной аптеки, крест-накрест обхватив руками плечи, и смотрел на меня. Стоял, как тень…

Прощай, зима!

   Дни и месяцы текли с быстротой горной реки. Неожиданности приходили к нам одна за другой.
   Сменилось руководство лагпункта. К общей радости, убрали Этлина. Куда-то на трассу перевели Калашникова.
   Начальником назначили майора Кулинича, с ноль одиннадцатой. Уже одно то, что там заключенные называли его за глаза Виктором Михайловичем, говорило о многом.
   Прибыл и новый оперуполномоченный, старший лейтенант Соковиков. Средних лет, широкий в кости, он не ходил, а ветром носился по зоне. Постоянно озабоченный, говорил коротко, отрывисто, по нескольку раз на день уходил и возвращался. Изо рта не выпускал сигареты. Однако предпочитал самосад. Без стеснения подходил к Дидыку, чесал у себя за ухом и кивал на лежавший около чернильницы кисет:
   — Дай махры!
   Вплотную к каптерке пристроили бревенчатый домик. В нем разместили бухгалтерию, Кулинича и Соковикова. Они всегда были у нас на глазах, а мы — у них.
   Уволилась Перепелкина. Вышла замуж (кто бы мог подумать!) за Федю Косого и уехала с ним в Молдавию. [31]
   Главным врачом теперь была Анна Васильевна Гербик — небольшого роста, в очках, озабоченная, молчаливая. Вскинет голову — взгляд становится решительным, с искрами в зрачках. Заговорит — голос мягкий, тихий.
   А вольнонаемным главбухом оказался крайне неприятный человек — Шапарев. Лет ему было под сорок, фигура сухощавая, лицо ипохондрика. С подозрением и презрительной миной посматривал он на меня и Дидыка, питал к нам (как и вообще ко всем заключенным) бессмысленную злобу. Избегал с нами говорить. Сунет бланки отчетности, буркнет что-то под нос и отвернется. Когда говоришь ему о деле, опускает глаза и «Ну? Ну? Ну?..» Прозвали мы его Симпатягой. И настоящую фамилию вскорости позабыли: Симпатяга да Симпатяга. И вольнонаемные начали заочно так называть главбуха. Он, конечно, злился.
   Во второй половине июня с одним из этапов прибыли старые знакомые: из центральной больницы — Славка Юрчак (его и тут назначили старшим санитаром хирургического корпуса), со штрафной — Илья Осадчий (приехал лечить язву сонной терапией) и Михаил Григорьевич Купцов. Он все такой же, Михаил Григорьевич: кряжистый, с трубкой… Одновременно с ним доставили с инвалидного лагпункта 053 моего этапного сопутчика — Гуральского. Положили в третий барак.
   В бане я принимал от него жалкий скарб.
   — Не переписывайте мою «кислую амуницию», — сказал Гуральский. — Бесценная… в том смысле, что и гроша не стоит. — У него дернулся рот. — Руководствуюсь простым соображением: богатство порождает заносчивость! — усмехнувшись, произнес он.
   Гуральский сразу меня не узнал. Когда же услышал мою фамилию, схватил за руку:
   — Вы?.. Вот чудесно!.. Низкий поклон вам, знаете от кого?.. От Бориса Дмитриевича!
   — От Четверикова?! — обрадовался я.
   — Были с ним на одном лагпункте. Потом, потом расскажу… Не можете ли сделать великое одолжение: оставить мне теплые носки?.. Благодарю!.. Разболелся чертовски! Ревматизм, печень, старость… Все двадцать два удовольствия!
   Дождавшись, когда не осталось посторонних, Гуральский осторожно спросил:
   — Тетрадка цела?
   — В полной сохранности.
   — Даже не верится! Это настолько, знаете, замечательно… Покажете? Да?..
   В один из дней я увидел его на скамеечке в зоне. Побежал в бухгалтерию, вынул из денежного ящика тетрадку Четверикова и принес «Фоме неверящему».
   Он бережно, не то чтобы с уважением, а с какой-то робостью перелистал страницы.
   — Удивительно… Все удивительно! И то, что Четвериков в лагере — вы подумайте: в лагере! — написал, я считаю, прекрасную поэму… и то, что вы ее храните… Четвериков — громоздкий дядька, брови, как у лешего, на первый взгляд — суровый Дант, не презирающий сонета!.. А вот видите!.. За решеткой, с клеймом на спине, окруженный ненавистью стражников, пишет поэму. О ком? О Ленине! Восторгается Лениным, в измене которому заподозрили и обвинили его!.. А другой, такой же заклейменный, прячет поэму. От кого?! От советских стражей. От тех, которые называют себя членами партии, комсомольцами… От них… Это невозможно представить!
   Нагнувшись ко мне, Гуральский полушепотом сказал:
   — Шекспир и тот никогда не додумался бы до подобных страстей человеческих!..
   Он завертел головой. Судороги пробежали по его лицу. Потом как-то сразу подтянулся и уже спокойно разглаживал сухую кожу на щеках.
   — Ваша судьба, очевидно, тоже книга за семью печатями? — спросил я, чувствуя, что в этом щупленьком, неврастеничном человеке живет могучая вера в правду.
   — Да, вы угадали. За семью печатями и за десятками тюремных замков!
   И он начал охотно рассказывать о себе.
   — Встречался я с Лениным, мне поручения давал, сам Владимир Ильич… Вместе с Луначарским занимался журналистикой… В Коминтерне сотрудничал… Был и на подпольной работе в Германии, под кличкой «Клейн»… Участвовал в Гамбургском восстании… Был знаком с Тельманом, Жаком Дюкло, Торезом… В капиталистических странах, кажется, нет тюрьмы, в какой бы я не сидел, как коммунист… И вот угодил в свою… Сам полез в ящик Пандоры!
   Он согнулся, застонал.
   — Печень, чтоб ей!.. Принес в МГБ, во второе управление, реляцию. Как полагаете, на кого?.. На Берия! Клянусь жизнью!.. Написал, что его окружение враждебно партии и народу… У вас, мол, здесь свил гнездо иностранный шпионаж!.. Меня, конечно, сочли за умалишенного. «Кто вы, Гуральский?» Говорю: старший научный сотрудник Института истории Академии наук, в партию вступил, когда вас еще на свете не было. «Вы понимаете, в какую историю лезете?» Я сказал, что да, вполне. Большевики, мол, когда идут в бой, то знают, за что!.. Ну, меня тут же и оформили… Все я потерял, кроме чести… Но увидите, был прав! Наступает, по выражению Ленина, время срывания всех и всяческих масок.
   И действительно, скоро мы услыхали по радио (в бараках установили радиоточки) об аресте Берия.
   В каптерку пришел Купцов. В зубах дымилась трубка. В его рюкзаке хранилась коробка «Золотого руна» (прислали в посылке). Коробку в барак не брал, набивал трубку в каптерке, курил в отдалении, не хотел раздражать других запахом дорогого табака. А тут пришел и забрал.
   — Просят, чтобы в открытую курил. Волей, мол, пахнет…
   — Ну, как чувствуем себя, Михаил Григорьевич?
   — Прекрасно! Силишка есть. — Он похлопал себя по бицепсам.
   — А как здесь? — Я указал на грудь. — Растаяло?
   Он прикрыл глаза, утвердительно кивнул головой и двумя пальцами подбил кверху еще больше отросшую бородку.
   — Вхожу в прежнюю форму. Как и в юные годы, снова стану Муцием Сцеволой! — добродушно улыбнулся Купцов. — Ты читал легенду о сотнике-латинце?.. Он пришел парламентарием в Древний Рим, к этрускам, и предложил им сложить оружие. «У меня сорок тысяч, а у вас десять! Что это за войско?» — презрительно заявил ему вождь этрусков. «Хотите знать, какое у нас войско? — переспросил Муций Сцевола. — А вот какое!» Он сунул левую руку в пламя костра. Стоял, не шелохнувшись, пока рука не сгорела!.. Меня ребята-однокашники и прозвали Муцием за то, что не боялся огонь в руках держать…
   Михаил Григорьевич протянул мне левую руку.
   — А ну, жги! — раскатисто засмеялся он. — Даю слово: теперь мне никакой огонь не страшен!
   Прижимая под мышкой коробку «Золотого руна», он направился в барак.
   Однажды в необычное время в бухгалтерии появились Симпатяга и светловолосый старший лейтенант Панкратов — инспектор по спецучету, в прошлом летчик, в силу каких-то обстоятельств очутившийся в системе Главного управления лагерями. К заключенным он относился чутко, часто приходил в бараки побалакать и «забить козла», наведывался в кухню к Николаю Павлову (Коля за старшего поварничал) пропустить кружку кислого хлебного кваса.
   Уже вечерело. Дидык, Рихтер и я копались в огороде: заключенным, работавшим в зоне, отвели участки земли для «индивидуальных грядок», на которых мы и посадили лук, редиску и огурцы (семена прислали Дидыку из Киева).
   — Эй, мичуринцы! — позвал Панкратов. — Оформлять генерала на этап! Белье, телогрейку, штаны — все первого срока!
   Обрадованные за Гельвиха (и за себя тоже), мы спешно составили документы. Симпатяга молча подписал ордера, ушел. А Панкратов задержался и, оглянувшись, сказал вполголоса:
   — До вас черед тоже дойдет. Точно! Это говорю вам я, Панкратов Анатолий Потапыч, понятно? Условились: как поступит вызов на тебя или на тебя, — пол-литра на бочку! А?.. Цыть!
   Засмеялся и направился к нарядчику.
   Нарядчиком был Ираклий Алимбарашвили — горластый и веселый грузин. Ираклий, несмотря на свою кнутовую должность, был любимцем на колонне.
   К Гельвиху он вошел с горящими глазами.
   — Дорогой, собирай манатки. Завтра едешь Москва!
   — Куда-а? — недоверчиво переспросил Гельвих.
   — Москва, столица мира! Получай бушлат первого срока!
   — Не поеду.
   — Вва-х! Ты смеешься на меня? — Ираклий выкатил глаза. — Домой, домой!
   — Вот потому и не поеду.
   Растерянный Алимбарашвили стоял посреди комнаты, теребил черные усики.
   — Не надо шутить, дорогой. Ты же первой пташкой летишь на волю, генерал!
   — Я уже сказал…
   Алимбарашвили кинулся к майору Кулиничу.
   Кулинич — к Гельвиху.
   — Вас отзывает правительство, товарищ генерал! Освобождают вас, понимаете?
   — Понимаю, товарищ майор.
   — Значит, надо собираться.
   — В таком виде не поеду. Я не заключенный. Я генерал. И будьте любезны… доставить мне полную форму!
   Генеральская форма была доставлена.
   Перед ужином, когда уже опустились на землю тени и солнце, разбросав красновато-золотистые блики, уходило за горизонт, к четвертому бараку подъехала бричка. В нее впрягли крупную лошадь рыже-чалой масти. На вахте сидел вольнонаемный фельдшер. Ему поручили сопроводить Гельвиха до Красноярска, где генерал должен был сесть на самолет.
   Около барака толпились заключенные. Два санитара осторожно (не так, как когда-то на допрос к Этлину!) вывели под руки Петра Августовича в генеральской фуражке, шинели, ставшей непомерно широкой, в брюках с лампасами.
   Гельвих взглянул на стоявших кучками людей. Поднес руку к козырьку. В ответ грянули аплодисменты, раздались возгласы:
   — Счастливого пути, генерал!
   — До свидания, товарищ!
   Гельвих закивал головой. Расцеловался с доктором Григорьевым.
   — Вот и наступило полное выздоровление! — сказал Сергей Федорович.
   Поддерживаемый десятком рук, генерал взгромоздился на сиденье.
   Кулинич взял лошадь под уздцы.
   — Но-о, пошла!
   Длинноногий майор вел лошадь, как на параде. Я широко шагал сбоку брички. У ворот вахты обнял Петра Августовича. Гельвих потянулся к моему уху и, подмигнув, тихо сказал:
   — А вторая-то тетрадка с формулами у меня. [32]
   Каждый новый день после проводов генерала Гельвиха мы встречали в томительном ожидании каких-то новостей. Прислушивались к стуку вахтенной калитки, настороженно следили за штатскими фигурами, появлявшимися в зоне, всматривались в просвеченное солнцем мутное небо, словно оттуда должно было что-то свалиться на нас. И действительно, как с неба свалился приказ МВД: отменить ношение номеров заключенными.
   Была вторая половина дня. В бухгалтерию вбежал сияющий начснаб Клиник. Подскочил к Дидыку, сорвал с его спины номер. Потом — ко мне и тоже с силой рванул лоскут.
   — Тю! — испуганно расширил глаза Харитон Иванович. — Вин сказився, а?
   — Ничего не сказився!.. Хватит унижать людей!
   Быстро вошел майор.
   — Экий ты, Федор Иванович! — с досадой проговорил он. — Поспешил! Надо было торжественно, на линейке зачитать приказ…
   — Не стерпел, товарищ майор!
   В один миг весь лагерный двор был усеян белыми тряпками…
   Стояла июльская жара. Нам же казалось, что за лагерным забором плещутся вешние воды.
   Здоровье Гуральского резко ухудшилось. Он почти не вставал с койки и не выходил из барака. Только в октябре мы снова свиделись. И я услышал почти невероятное…
   …Началось это еще в марте. Вьюги с морозами не обошли тогда и лагерный пункт 05. Но все равно бригаду грузчиков, в которую входил писатель Четвериков, гоняли в тайгу на заготовку дров. Заключенные тащили бревна на себе, волоком. Особенно тяжелы были старые кедры. К дереву впрягалось человек по десять. Тянули за лямки, падали, барахтались в сугробах. Работа на измор…
   Как-то раз литератор Дмитревский (его в тайгу не посылали, он инвалид, ходил, опираясь на палочку) сказал Четверикову:
   — Давайте роман писать?
   — Какой роман? — поразился Борис Дмитриевич. — Здесь?
   — Да здесь. Мы можем полезное дело сделать.
   Четвериков задумался: «Если разрешат…» Вспомнил замечательную мысль Ромена Роллана: творить — значит убивать смерть.
   Они обратились с заявлением к начальнику Озерлага полковнику Евстигнееву. Вкратце изложили сюжет будущего романа.
   И вдруг — разрешение! Прямо надо сказать, случилось непостижимое: в стенах особого, строгорежимного лагеря, где, если верить следственным делам, содержались опаснейшие враги, каким-то двум заключенным дают возможность сочинять художественное произведение!