Страница:
Я сообщил о посещении фабрики; зная, что мой конфиденциальный звонок в Париж привел, вернее, мог привести хотя бы к временному решению вопроса, я ощущал большую уверенность в себе; графиня стала подробно рассказывать, как это свойственно пожилым людям, о добрых старых временах, и мы слушали ее, я – со скрытым любопытством, Мари-Ноэль – с восторгом. Она рассказала нам, что когда-то, уже на ее памяти, стекло выдували вручную, а еще раньше, до нее, плавильную печь топили дровами из соседнего леса – именно по этой причине все стекольные фабрики ставили в лесу, – и о том, как лет сто, а то и больше назад на verrerie были заняты около двухсот лошадей, и женщины, и дети. Имена рабочих, их жен и детей были записаны в какой-то книге, возможно, та лежит в библиотеке, она не помнит.
– Да что говорить, – вздохнула графиня, – всему этому пришел конец.
Старых дней не вернешь.
Ее слова напомнили мне о Жюли, она так же безропотно приняла перемены, так же вычеркнула из памяти то, чего нельзя было вернуть, но когда я рассказал маман о своем посещении Жюли и бедном искалеченном Андре, лежащем в постели, она с неожиданным бессердечием пожала плечами.
– Ох уж эти мне люди, – сказала графиня. – Они вытянут из нас последний франк, если смогут. Хотела бы я знать, на сколько Жюли нагрела на мне руки в свое время. Что до ее сына, он всегда был бездельник. Я не виню его жену за то, что она убежала в Ле-Ман к механику.
– Их домик в чудовищном состоянии, – заметил я.
– Не вздумай там ничего делать, – сказала графиня. – Стоит только начать, просьбам конца не будет. Нам только о них тревожиться, мы и так обнищали. Да нищими и останемся, если Франсуаза не родит сына или…
Графиня замолкла, и, хотя я не понял, о чем речь, тон ее и взгляд, брошенный искоса, привели меня в замешательство. А она продолжала:
– В наше время каждый заботится о себе. И по какому поводу они ворчат?
Чем недовольны? Им не нужно платить за жилье.
– Жюли не ворчала, – сказал я. – И ни о чем не просила.
– Знаете, – сказала Мари-Ноэль, неожиданно вторгаясь в разговор, – было так странно, когда мы с маман открыли папин подарок на глазах у тети Бланш. Маман сказала: "Ну, не упрямьтесь, Бланш. Не умрете же вы от этого; раз Жан привез вам подарок, значит, не такой уж он бесчувственный; своим подарком он и хочет вам это показать". Тетя Бланш опустила глаза и через тысячу лет сказала: "Можете его развернуть. Я не возражаю… Мне все равно".
Но я знаю, что ей тоже было интересно посмотреть, потому что она сложила губы так, как иногда это делает. Поэтому мы развернули пакет, и когда маман увидела этот большущий, огромный, полный до краев флакон с духами, она сказала: "О, Боже, ничего другого он не придумал!", и тете Бланш пришлось посмотреть на флакон, и, знаете, она стала вся белая-белая, поднялась из-за стола и вышла. Я сказала маман: "Это же не лекарство, как то, что папа подарил дяде Полю. Почему она обиделась?", и маман сказала как-то странно:
"Боюсь, это все же шутка, и довольно жестокая". Ну, а потом мы, конечно, нашли записку кому-то другому, какой-то Беле, и маман сказала: "Нет, это не шутка, это ошибка. Подарок не предназначался Бланш". Но я так и не понимаю, почему они считают, что это жестоко.
Казалось, ее слова проделали в тишине дыру. В воздухе колыхались волны молчания. Как ни удивительно, мы с Мари-Ноэль были в равном положении: мое неведение и ее невинность соединяли нас в одно. Маман пристально смотрела на меня, и в ее взгляде было нечто, чего я не мог расшифровать. Не осуждение, не упрек, скорее, догадка, словно, не веря сама себе, она пыталась нащупать во мне слабую струну, словно – хотя я знал, что это невозможно, – какое-то внутреннее чувство помогло ей разоблачить меня, раскрыть мою тайну, поймать с поличным. Но когда она заговорила, слова ее были обращены к Мари-Ноэль.
– Знаешь, малышка, – сказала она, – поступки женщин бывают необъяснимы, особенно тех, кто очень религиозен, как твоя тетя. Помни об этом и не становись, подобно ей, фанатичкой.
У графини вдруг сделался утомленный вид, она на глазах постарела.
– Ну-ка, – сказал я Мари-Ноэль, – давай уберем чайный столик.
Мы отодвинули его обратно к стене, туда, где он стоял подле туалетного столика; среди серебряных щеток для волос я заметил большую раскрашенную фотографию Жана де Ге в военной форме. Что-то подсказало мне взглянуть на графиню. Она тоже смотрела на снимок с тем же странным выражением, что и раньше, словно догадываясь о чем-то. Наши глаза встретились, и мы одновременно опустили их. В этот момент в комнату вошла Шарлотта, за ней – кюре. Мари-Ноэль подошла к нему и присела.
– Добрый вечер, господин кюре, – сказала она. – Папа подарил мне житие Цветочка. Принести сюда книжку, чтобы вам показать?
Старик погладил ее по голове.
– Попозже, мое дитя, попозже, – сказал он. – Покажешь мне ее, когда я спущусь вниз.
Он подошел к изножью кровати и, сложив руки на круглом животе, смотрел на серое, измученное лицо графини.
– Значит, сегодня мы в миноре? – сказал он. – Слишком бурный день был вчера; не удивлюсь, если это привело к бессонной ночи и дурным снам. У святого Августина есть что сказать об этом. Он тоже страдал.
Из складок сутаны он извлек какую-то книгу, и я видел, каким огромным усилием воли графиня сосредоточила блуждающие мысли на словах кюре. Она жестом указала ему на кресло, с которого я только что встал, и, расправив подол сутаны, кюре сел рядом с ней.
– Можно я останусь? – прошептала Мари-Ноэль; глаза ее горели, словно она просила разрешения посмотреть спектакль.
Когда я кивнул, не зная, чего от меня ждут, девочка взяла скамеечку, стоящую у туалетного столика, и поставила ее возле самых ног кюре. Затем, кончив возиться, она, как актриса вживаясь в роль, изменила озабоченное выражение лица на восторженно-умиленное: глаза закрыты, ладони сложены перед собой, губы безмолвно шевелятся, вторя молитве старика. Я взглянул на графиню. Вежливость и воспитание поддерживали ее, как подпорки, на высоких подушках, но тяжелая голова слегка поникла на грудь, а смыкающиеся то и дело веки говорили не столько о благоговении, сколько о невыносимой усталости.
Я вышел из комнаты и, спустившись вниз, в парк, стал бродить по дорожкам, ведущим к каменной Артемиде, темным и мрачным в сгущающемся сумраке. Смеркалось, и замок, на солнце сверкавший, как алмаз, принимал все более грозный вид. Крыша и башенки, ранее сливавшиеся с небесной голубизной, стали резче выделяться на темнеющем небосводе. Наверно, подумал я, когда ров был полон воды – до того, как в XVIII веке фасад центральной части здания соединил между собой башни раннего Возрождения, – замок выглядел как настоящий бастион. Еще неизвестно, кому было здесь более одиноко: одетым в шелк изнеженным дамам тех дней, выглядывавшим наружу через узкие окна-прорези, или Франсуазе и Рене – теперешним обитательницам родового гнезда, на крошащихся стенах которого проступают липкие пятна сырости, а деревья, густые, раскидистые, подходят к самым дверям. Там, где сейчас пасется скот, верно, копал землю рылом дикий кабан с горящими яростью глазками, а ранним утром, когда туман еще льнет к деревьям, звучал пронзительный рожок егерей. По подъемному мосту с топотом скакали подвыпившие шумливые рыцари из Анжу, направляясь на охоту или на смертельную битву. А какие безумные страсти кипели здесь по ночам, какие бывали долгие мучительные роды, какие внезапные кончины… И сейчас все это происходит вновь, в совсем другое время, правда, на иной лад, ведь чувства наши заглушены, а желания загнаны внутрь. Сегодня жестокость глубже, она ранит душу, причиняет страдания нашему внутреннему "я", хотя в те дни она была беспощадней: выживали самые выносливые; в те дни одинокая Франсуаза и обиженная судьбой Рене гасли, как задутая свеча, оплаканные, а скорее всего – нет, их господином и повелителем, который – истинный прототип Жана де Ге – продолжал пировать и сражаться, беспечно пожимая облитыми бархатом плечами.
Кто-то ходил по комнатам, закрывая одно за другим высокие окна и захлопывая ставни, – замок загораживался от ночи, замыкался в своей скорлупе. То, что происходило здесь, внутри, закончилось, сошло на нет, замок превратился в гробницу, живыми были лишь жующие сырую траву, шумно вздыхающие коровы, да крикливые галки, устраивающиеся на ночлег, да лающая где-то за церковью в деревне собака.
Второй вечер моего маскарада и по сути, и по форме напоминал второй вечер в интернате. Я уже познакомился с окружающей обстановкой, ничто больше не вызывало во мне удивления, моя дерзость, действовавшая на меня накануне как наркотик, казалась теперь вполне естественной, и когда я открывал дверь, входил в комнату или сталкивался нос к носу с кем-нибудь из родных Жана, в этом не было ничего неожиданного. Я узнавал звуки, запахи, голоса; знал, кто где сидит; гонг больше не заставлял меня внутренне сжиматься, я мыл руки и переодевался к обеду, не придавая этому значения, с тем же стадным инстинктом, что и подражающий школьным товарищам новичок, который делает все, как другие, отрекаясь от самого себя и своих домашних привычек до следующих каникул, надевая на время семестра яркую защитную оболочку, сверкающую маску, чтобы завоевать одобрение соучеников и учителей, и воображает, будто этот занявший его место незнакомец, который так ему нравится, и есть он сам. Пить, есть, брать со стола газету было мне теперь интересно само по себе, ведь делал это не я, а Жан де Ге. Спящего не удивляет его сон, даже самый фантастичный, и я стал свободно двигаться среди окружающих меня фантомов, не важно – говорили они со мной, улыбались мне или не обращали на меня внимания. Ритуал был установлен, колесо, приводившее все в движение, продолжало крутиться, и я, составная часть всего устройства, безропотно крутился вместе с ним.
Разговор шел вяло. Франсуаза, моя опора во время завтрака, выглядела усталой и со все затухающим интересом затрагивала всякие мелкие предметы, лишь бы нарушить тишину: болезни в деревне, вечернее посещение кюре, письмо от кого-то из родственников из Орлеана, беспорядки в Алжире, крушение на железной дороге к северу от Лиона. Скучные материи, но как раз это действовало как бальзам на мои нервы. Голос ее, когда исчезали жалобные, плачущие нотки, был чистым и мелодичным. Рене, в блузке с высоким воротом, которая ей очень шла, с пятнами румян на скулах и, как вчера, зачесанными наверх волосами, чтобы показать уши, то ли хотела ослепить меня своими прелестями, то ли уязвить своим остроумием, то ли вызвать ревность, заведя оживленный разговор с Полем. Каков был ее замысел, я не знал, но если он у нее был, он сорвался. С меня как с гуся вода, а Поль просто не понял, что у нее на уме. Он сосредоточенно ел, не поднимая глаз от тарелки, и, громко жуя, буркал что-то в ответ между глотками, а как только с обедом было покончено, занял самое светлое место в гостиной и, закурив сигару, скрылся за раскрытыми во всю ширину листами "Фигаро" и "Западной Франции".
Сверху спустилась Мари-Ноэль в халатике, и мы втроем – Франсуаза, девочка и я (Рене сидела на диване, держа в руках книгу, страниц которой ни разу за весь вечер не перевернула) – стали играть в шашки и домино: мирное семейное трио, которое, должно быть, и раньше, вечер за вечером, точно так же проводило свой досуг. Наконец часы пробили девять, и Франсуаза, зевая от усталости, сказала:
– Ну, cherie[25], пора в кроватку.
Девочка без возражений встала, убрала шашки в коробку и положила ее в ящик, поцеловала мать и тетю с дядей и, взяв меня за руку, сказала:
– Пошли, папа.
Таков, по-видимому, был заведенный здесь порядок. Мы поднялись в башенку, в спальню-детскую. Кукла – на этот раз без пронзавшего ее пера – была избавлена от мук и изображала теперь кающегося грешника, стоя на коленях перед перевернутой вверх дном жестянкой, должно быть, исповедальней; роль священника исполнял большой кривобокий утенок Дональд, без одной ноги, с головой, обмотанной черным лоскутком, что должно было изображать шапочку.
– Садись, – потребовала девочка и, сняв халатик, задержалась перед тем, как подойти – так я думал – к самодельному алтарю.
– Ты хочешь посмотреть, как я буду умерщвлять плоть? – спросила она.
– Что-что? – воскликнул я.
– Понимаешь, я согрешила, когда угрожала вчера вечером, что убью себя.
Я рассказала об этом тете Бланш, и она говорит, что это очень-очень плохо.
Мне еще рано идти к исповеди, поэтому я решила наложить на себя епитимью, такую же тяжелую, как мой грех.
Она скинула с себя ночную рубашку и осталась передо мной голышом: тоненькая, кости и кожа.
– Дух крепок, но плоть слаба, – сказала девочка.
Подойдя к книжному шкафчику, где книги стояли как попало, и порывшись там с минуту, она вытащила небольшую кожаную плетку с узлом на конце, зажмурилась и, прежде чем я понял, что она собирается делать, хлестнула себя по спине и плечам. Без поблажки. Она невольно подпрыгнула, громко втянув воздух от боли.
– Сейчас же перестань! – крикнул я и, встав с места, вырвал плетку у нее из рук.
– Тогда сам меня накажи, – сказала Мари-Ноэль, – сам постегай меня.
Она не сводила с меня блестящих глаз; я поднял с пола сброшенную ею рубашку.
– Надень, – отрывисто сказал я, – да поскорей. А потом скажи на ночь молитву и – в постель.
Она повиновалась, и то, с какой быстротой она это сделала, с какой пылкой готовностью выполнила то, что я велел, было в каком-то смысле хуже, чем прямое непослушание. Внешне покорная, она сгорала от внутренней лихорадки, и хотя я ничего не понимал в детях, ничего не знал об их играх, ее экзальтированное состояние казалось мне противоестественным, нездоровым.
Молитва у самодельного аналоя тянулась битый час, но так как Мари-Ноэль шевелила губами беззвучно, я не мог сказать, молится она или только делает вид. Но вот девочка перекрестилась, поднялась с пола и со смиренным видом легла в постель.
– Спокойной ночи, – сказал я и наклонился, чтобы ее поцеловать; кому должно было служить наказанием холодное, отчужденное выражение ее поднятого ко мне лица – ей или мне, я не знал.
Я вышел, прикрыл за собой дверь, спустился по винтовой лесенке.
Взглянув на изношенную узловатую плетку, которую нес в руке, повернул налево и, повинуясь внезапному порыву, направился в дальний конец первого коридора.
Подергал ручку двери. Дверь была заперта. Я постучал.
– Кто там? – спросила Бланш.
Я не ответил и постучал снова. Послышались шаги и скрип ключа в замке.
Затем дверь отворилась. На пороге стояла Бланш в халате; ее распущенные, падающие на лоб волосы, не собранные больше в узел, придавали ей сходство с Мари-Ноэль. Выражение ее глаз – изумленных, испуганных – помешало моему намерению. Ее вражда с братом меня не касалась. Но насчет девочки ее, во всяком случае, надо было предупредить.
– Оставь это у себя, – сказал я, – или выкинь. Как хочешь.
Мари-Ноэль пыталась хлестать себя этой плеткой. Было бы невредно ей объяснить, что бичевание не изгоняет дьявола, а, напротив, загоняет его внутрь.
В глазах Бланш вспыхнула такая жгучая ненависть, а на бледном, неподвижном лице отразилась такая непримиримость, что я не мог отвести от нее взгляда, словно под влиянием чар или гипноза. Но тут, прежде чем я успел что-нибудь добавить, она захлопнула дверь и заперла ее на ключ, и я остался стоять в коридоре, ничего не добившись, а возможно, еще больше восстановив Бланш против себя. Я медленно пошел обратно; передо мной стояли ее глаза – злобные, неумолимые. Это поразило меня, привело в смятение, ведь когда-то в них было доверие, была любовь. Вернувшись к лестничной площадке, я остановился, не зная, куда мне свернуть и что положено теперь делать по здешнему распорядку, и тут увидел, как вверх по лестнице в спальни идут гуськом все трое: бледная, с погасшим взором Франсуаза; Рене, с пятнами румян, все еще горящими на скулах, в блузке с высоким воротником, подчеркивающим высокую прическу; и зевающий Поль – газета, местная на этот раз, под мышкой, рука готова выключить свет. Все трое подняли на меня глаза.
Слабая струйка света осветила их лица, и, поскольку я не входил, как они полагали, в их число, был чужак, человек извне, заглянувший в их мирок, мне казалось, что все трое стоят передо мной обнаженные, без масок. Я видел страдания Франсуазы: один миг – волшебный миг – она была на седьмом небе от счастья, и тут же разочарование вновь свергло ее на землю. Что поможет ей выдержать? Только терпение. Я видел торжество Рене: уверенная в привлекательности своего тела, она не таила ненасытного вожделения, лишь бы вызвать ответную страсть. Видел растерянного, усталого, терзаемого завистью Поля, спрашивающего себя, как сотворить чудо или как погрузиться в забытье.
Мы пожелали друг другу спокойной ночи и разошлись парами, как фехтовальщики. Идя следом за Франсуазой по коридору, я философски спрашивал себя, что было бы, если бы женой Жана де Ге оказалась не она, а Рене.
Настолько ли близка природа влечения и гадливости, что вынужденное соседство перекинуло бы мост через пропасть и соединило нас? Я был избавлен от дальнейших размышлений на эту тему, так как, зайдя в гардеробную, увидел там перемены: в комнате появилась походная кровать с подушкой, простынями и одеялами. Как ни странно, я почувствовал не облегчение, а вину. В чем дело?
Затем, подойдя к комоду, я увидел на нем огромный флакон духов с жирной надписью . Он был нераскупорен.
Подождав немного, я прошел через ванную комнату в спальню. Франсуаза сидела у туалетного столика, накручивая волосы на бигуди.
– Вы хотите, чтобы я спал в гардеробной? – спросил я.
– А вы разве не предпочли бы это? – сказала она.
– Мне все равно – что там, что здесь.
– Я так и думала.
Она продолжала накручивать волосы. Сейчас один из тех переломных моментов супружеской жизни, подумал я, который может привести к примирению, или к слезам, или к бесконечным столкновениям, и ничего бы этого не случилось, если бы не флакон духов с небрежно нацарапанной на обертке буквой "Б". Мы оба напортачили, ее муж и я, и, поскольку я полагал, что он ничего бы ей сейчас не ответил, я поступил точно так же.
– Прекрасно, – сказал я, – буду спать в гардеробной.
Я вернулся в ванную комнату и открыл кран, чтобы набрать воды. И в то время как я чистил зубы, припомнив, которая из щеток и чашек мои, мне снова пришли на память подробности давно забытого вечера на следующий день по приезде в школу. Все в ванной комнате было уже мне знакомо, и хотя вода лилась в ванну не с таким звуком, как дома, звук этот был привычным, и когда, не обменявшись со мной ни словом, Франсуаза прошла мимо, чтобы взять крем, она вполне могла быть одним из моих товарищей по спальне давно прошедших дней, с которым я был в ссоре.
Мне казалось ничуть не странным и даже вполне уместным то, что сам я был в жилете, а она – в волочащемся по полу пеньюаре. И место действия, и действующие лица отвечали сценарию, лишь молчание наше выпадало из общей тональности. Когда в пижаме и халате я зашел в спальню пожелать ей спокойной ночи и, оторвавшись на миг от чтения, Франсуаза равнодушно подставила мне бледную щеку, я опять почувствовал не столько облегчение от того, что сегодня обошлось без вчерашних горьких упреков, без жалоб и слез, сколько стыд – за то, что прегрешения Жана де Ге были десятикратно умножены его козлом отпущения.
Я вернулся в гардеробную и открыл окно. Каштаны стояли недвижно, небо затянула дымка, звезды были не видны, не видно было и одинокой фигурки в башенном оконце. Я забрался в постель и закурил сигарету. Это была моя вторая ночь под крышей замка, с моего приезда в Сен-Жиль прошло немногим более суток, а все сделанное и сказанное мной за это время запутало меня больше, затянуло глубже, привязало еще тесней к человеку, который и телом и духом не имел со мной ничего общего, чьи мысли и поступки были неизмеримо далеки от моих и при этом чья внутренняя сущность отвечала моей природе, совпадала, пусть отчасти, с моим тайным "я".
– Да что говорить, – вздохнула графиня, – всему этому пришел конец.
Старых дней не вернешь.
Ее слова напомнили мне о Жюли, она так же безропотно приняла перемены, так же вычеркнула из памяти то, чего нельзя было вернуть, но когда я рассказал маман о своем посещении Жюли и бедном искалеченном Андре, лежащем в постели, она с неожиданным бессердечием пожала плечами.
– Ох уж эти мне люди, – сказала графиня. – Они вытянут из нас последний франк, если смогут. Хотела бы я знать, на сколько Жюли нагрела на мне руки в свое время. Что до ее сына, он всегда был бездельник. Я не виню его жену за то, что она убежала в Ле-Ман к механику.
– Их домик в чудовищном состоянии, – заметил я.
– Не вздумай там ничего делать, – сказала графиня. – Стоит только начать, просьбам конца не будет. Нам только о них тревожиться, мы и так обнищали. Да нищими и останемся, если Франсуаза не родит сына или…
Графиня замолкла, и, хотя я не понял, о чем речь, тон ее и взгляд, брошенный искоса, привели меня в замешательство. А она продолжала:
– В наше время каждый заботится о себе. И по какому поводу они ворчат?
Чем недовольны? Им не нужно платить за жилье.
– Жюли не ворчала, – сказал я. – И ни о чем не просила.
– Знаете, – сказала Мари-Ноэль, неожиданно вторгаясь в разговор, – было так странно, когда мы с маман открыли папин подарок на глазах у тети Бланш. Маман сказала: "Ну, не упрямьтесь, Бланш. Не умрете же вы от этого; раз Жан привез вам подарок, значит, не такой уж он бесчувственный; своим подарком он и хочет вам это показать". Тетя Бланш опустила глаза и через тысячу лет сказала: "Можете его развернуть. Я не возражаю… Мне все равно".
Но я знаю, что ей тоже было интересно посмотреть, потому что она сложила губы так, как иногда это делает. Поэтому мы развернули пакет, и когда маман увидела этот большущий, огромный, полный до краев флакон с духами, она сказала: "О, Боже, ничего другого он не придумал!", и тете Бланш пришлось посмотреть на флакон, и, знаете, она стала вся белая-белая, поднялась из-за стола и вышла. Я сказала маман: "Это же не лекарство, как то, что папа подарил дяде Полю. Почему она обиделась?", и маман сказала как-то странно:
"Боюсь, это все же шутка, и довольно жестокая". Ну, а потом мы, конечно, нашли записку кому-то другому, какой-то Беле, и маман сказала: "Нет, это не шутка, это ошибка. Подарок не предназначался Бланш". Но я так и не понимаю, почему они считают, что это жестоко.
Казалось, ее слова проделали в тишине дыру. В воздухе колыхались волны молчания. Как ни удивительно, мы с Мари-Ноэль были в равном положении: мое неведение и ее невинность соединяли нас в одно. Маман пристально смотрела на меня, и в ее взгляде было нечто, чего я не мог расшифровать. Не осуждение, не упрек, скорее, догадка, словно, не веря сама себе, она пыталась нащупать во мне слабую струну, словно – хотя я знал, что это невозможно, – какое-то внутреннее чувство помогло ей разоблачить меня, раскрыть мою тайну, поймать с поличным. Но когда она заговорила, слова ее были обращены к Мари-Ноэль.
– Знаешь, малышка, – сказала она, – поступки женщин бывают необъяснимы, особенно тех, кто очень религиозен, как твоя тетя. Помни об этом и не становись, подобно ей, фанатичкой.
У графини вдруг сделался утомленный вид, она на глазах постарела.
– Ну-ка, – сказал я Мари-Ноэль, – давай уберем чайный столик.
Мы отодвинули его обратно к стене, туда, где он стоял подле туалетного столика; среди серебряных щеток для волос я заметил большую раскрашенную фотографию Жана де Ге в военной форме. Что-то подсказало мне взглянуть на графиню. Она тоже смотрела на снимок с тем же странным выражением, что и раньше, словно догадываясь о чем-то. Наши глаза встретились, и мы одновременно опустили их. В этот момент в комнату вошла Шарлотта, за ней – кюре. Мари-Ноэль подошла к нему и присела.
– Добрый вечер, господин кюре, – сказала она. – Папа подарил мне житие Цветочка. Принести сюда книжку, чтобы вам показать?
Старик погладил ее по голове.
– Попозже, мое дитя, попозже, – сказал он. – Покажешь мне ее, когда я спущусь вниз.
Он подошел к изножью кровати и, сложив руки на круглом животе, смотрел на серое, измученное лицо графини.
– Значит, сегодня мы в миноре? – сказал он. – Слишком бурный день был вчера; не удивлюсь, если это привело к бессонной ночи и дурным снам. У святого Августина есть что сказать об этом. Он тоже страдал.
Из складок сутаны он извлек какую-то книгу, и я видел, каким огромным усилием воли графиня сосредоточила блуждающие мысли на словах кюре. Она жестом указала ему на кресло, с которого я только что встал, и, расправив подол сутаны, кюре сел рядом с ней.
– Можно я останусь? – прошептала Мари-Ноэль; глаза ее горели, словно она просила разрешения посмотреть спектакль.
Когда я кивнул, не зная, чего от меня ждут, девочка взяла скамеечку, стоящую у туалетного столика, и поставила ее возле самых ног кюре. Затем, кончив возиться, она, как актриса вживаясь в роль, изменила озабоченное выражение лица на восторженно-умиленное: глаза закрыты, ладони сложены перед собой, губы безмолвно шевелятся, вторя молитве старика. Я взглянул на графиню. Вежливость и воспитание поддерживали ее, как подпорки, на высоких подушках, но тяжелая голова слегка поникла на грудь, а смыкающиеся то и дело веки говорили не столько о благоговении, сколько о невыносимой усталости.
Я вышел из комнаты и, спустившись вниз, в парк, стал бродить по дорожкам, ведущим к каменной Артемиде, темным и мрачным в сгущающемся сумраке. Смеркалось, и замок, на солнце сверкавший, как алмаз, принимал все более грозный вид. Крыша и башенки, ранее сливавшиеся с небесной голубизной, стали резче выделяться на темнеющем небосводе. Наверно, подумал я, когда ров был полон воды – до того, как в XVIII веке фасад центральной части здания соединил между собой башни раннего Возрождения, – замок выглядел как настоящий бастион. Еще неизвестно, кому было здесь более одиноко: одетым в шелк изнеженным дамам тех дней, выглядывавшим наружу через узкие окна-прорези, или Франсуазе и Рене – теперешним обитательницам родового гнезда, на крошащихся стенах которого проступают липкие пятна сырости, а деревья, густые, раскидистые, подходят к самым дверям. Там, где сейчас пасется скот, верно, копал землю рылом дикий кабан с горящими яростью глазками, а ранним утром, когда туман еще льнет к деревьям, звучал пронзительный рожок егерей. По подъемному мосту с топотом скакали подвыпившие шумливые рыцари из Анжу, направляясь на охоту или на смертельную битву. А какие безумные страсти кипели здесь по ночам, какие бывали долгие мучительные роды, какие внезапные кончины… И сейчас все это происходит вновь, в совсем другое время, правда, на иной лад, ведь чувства наши заглушены, а желания загнаны внутрь. Сегодня жестокость глубже, она ранит душу, причиняет страдания нашему внутреннему "я", хотя в те дни она была беспощадней: выживали самые выносливые; в те дни одинокая Франсуаза и обиженная судьбой Рене гасли, как задутая свеча, оплаканные, а скорее всего – нет, их господином и повелителем, который – истинный прототип Жана де Ге – продолжал пировать и сражаться, беспечно пожимая облитыми бархатом плечами.
Кто-то ходил по комнатам, закрывая одно за другим высокие окна и захлопывая ставни, – замок загораживался от ночи, замыкался в своей скорлупе. То, что происходило здесь, внутри, закончилось, сошло на нет, замок превратился в гробницу, живыми были лишь жующие сырую траву, шумно вздыхающие коровы, да крикливые галки, устраивающиеся на ночлег, да лающая где-то за церковью в деревне собака.
Второй вечер моего маскарада и по сути, и по форме напоминал второй вечер в интернате. Я уже познакомился с окружающей обстановкой, ничто больше не вызывало во мне удивления, моя дерзость, действовавшая на меня накануне как наркотик, казалась теперь вполне естественной, и когда я открывал дверь, входил в комнату или сталкивался нос к носу с кем-нибудь из родных Жана, в этом не было ничего неожиданного. Я узнавал звуки, запахи, голоса; знал, кто где сидит; гонг больше не заставлял меня внутренне сжиматься, я мыл руки и переодевался к обеду, не придавая этому значения, с тем же стадным инстинктом, что и подражающий школьным товарищам новичок, который делает все, как другие, отрекаясь от самого себя и своих домашних привычек до следующих каникул, надевая на время семестра яркую защитную оболочку, сверкающую маску, чтобы завоевать одобрение соучеников и учителей, и воображает, будто этот занявший его место незнакомец, который так ему нравится, и есть он сам. Пить, есть, брать со стола газету было мне теперь интересно само по себе, ведь делал это не я, а Жан де Ге. Спящего не удивляет его сон, даже самый фантастичный, и я стал свободно двигаться среди окружающих меня фантомов, не важно – говорили они со мной, улыбались мне или не обращали на меня внимания. Ритуал был установлен, колесо, приводившее все в движение, продолжало крутиться, и я, составная часть всего устройства, безропотно крутился вместе с ним.
***
Обед прошел в молчании. За столом нас было только четверо. Мари-Ноэль, как оказалось, поела в семь часов – бульон с бисквитами – и не спустилась вниз, а Бланш, по словам Гастона, решила поститься. Она у себя в комнате, сказал он, и сегодня вечером больше не сойдет.Разговор шел вяло. Франсуаза, моя опора во время завтрака, выглядела усталой и со все затухающим интересом затрагивала всякие мелкие предметы, лишь бы нарушить тишину: болезни в деревне, вечернее посещение кюре, письмо от кого-то из родственников из Орлеана, беспорядки в Алжире, крушение на железной дороге к северу от Лиона. Скучные материи, но как раз это действовало как бальзам на мои нервы. Голос ее, когда исчезали жалобные, плачущие нотки, был чистым и мелодичным. Рене, в блузке с высоким воротом, которая ей очень шла, с пятнами румян на скулах и, как вчера, зачесанными наверх волосами, чтобы показать уши, то ли хотела ослепить меня своими прелестями, то ли уязвить своим остроумием, то ли вызвать ревность, заведя оживленный разговор с Полем. Каков был ее замысел, я не знал, но если он у нее был, он сорвался. С меня как с гуся вода, а Поль просто не понял, что у нее на уме. Он сосредоточенно ел, не поднимая глаз от тарелки, и, громко жуя, буркал что-то в ответ между глотками, а как только с обедом было покончено, занял самое светлое место в гостиной и, закурив сигару, скрылся за раскрытыми во всю ширину листами "Фигаро" и "Западной Франции".
Сверху спустилась Мари-Ноэль в халатике, и мы втроем – Франсуаза, девочка и я (Рене сидела на диване, держа в руках книгу, страниц которой ни разу за весь вечер не перевернула) – стали играть в шашки и домино: мирное семейное трио, которое, должно быть, и раньше, вечер за вечером, точно так же проводило свой досуг. Наконец часы пробили девять, и Франсуаза, зевая от усталости, сказала:
– Ну, cherie[25], пора в кроватку.
Девочка без возражений встала, убрала шашки в коробку и положила ее в ящик, поцеловала мать и тетю с дядей и, взяв меня за руку, сказала:
– Пошли, папа.
Таков, по-видимому, был заведенный здесь порядок. Мы поднялись в башенку, в спальню-детскую. Кукла – на этот раз без пронзавшего ее пера – была избавлена от мук и изображала теперь кающегося грешника, стоя на коленях перед перевернутой вверх дном жестянкой, должно быть, исповедальней; роль священника исполнял большой кривобокий утенок Дональд, без одной ноги, с головой, обмотанной черным лоскутком, что должно было изображать шапочку.
– Садись, – потребовала девочка и, сняв халатик, задержалась перед тем, как подойти – так я думал – к самодельному алтарю.
– Ты хочешь посмотреть, как я буду умерщвлять плоть? – спросила она.
– Что-что? – воскликнул я.
– Понимаешь, я согрешила, когда угрожала вчера вечером, что убью себя.
Я рассказала об этом тете Бланш, и она говорит, что это очень-очень плохо.
Мне еще рано идти к исповеди, поэтому я решила наложить на себя епитимью, такую же тяжелую, как мой грех.
Она скинула с себя ночную рубашку и осталась передо мной голышом: тоненькая, кости и кожа.
– Дух крепок, но плоть слаба, – сказала девочка.
Подойдя к книжному шкафчику, где книги стояли как попало, и порывшись там с минуту, она вытащила небольшую кожаную плетку с узлом на конце, зажмурилась и, прежде чем я понял, что она собирается делать, хлестнула себя по спине и плечам. Без поблажки. Она невольно подпрыгнула, громко втянув воздух от боли.
– Сейчас же перестань! – крикнул я и, встав с места, вырвал плетку у нее из рук.
– Тогда сам меня накажи, – сказала Мари-Ноэль, – сам постегай меня.
Она не сводила с меня блестящих глаз; я поднял с пола сброшенную ею рубашку.
– Надень, – отрывисто сказал я, – да поскорей. А потом скажи на ночь молитву и – в постель.
Она повиновалась, и то, с какой быстротой она это сделала, с какой пылкой готовностью выполнила то, что я велел, было в каком-то смысле хуже, чем прямое непослушание. Внешне покорная, она сгорала от внутренней лихорадки, и хотя я ничего не понимал в детях, ничего не знал об их играх, ее экзальтированное состояние казалось мне противоестественным, нездоровым.
Молитва у самодельного аналоя тянулась битый час, но так как Мари-Ноэль шевелила губами беззвучно, я не мог сказать, молится она или только делает вид. Но вот девочка перекрестилась, поднялась с пола и со смиренным видом легла в постель.
– Спокойной ночи, – сказал я и наклонился, чтобы ее поцеловать; кому должно было служить наказанием холодное, отчужденное выражение ее поднятого ко мне лица – ей или мне, я не знал.
Я вышел, прикрыл за собой дверь, спустился по винтовой лесенке.
Взглянув на изношенную узловатую плетку, которую нес в руке, повернул налево и, повинуясь внезапному порыву, направился в дальний конец первого коридора.
Подергал ручку двери. Дверь была заперта. Я постучал.
– Кто там? – спросила Бланш.
Я не ответил и постучал снова. Послышались шаги и скрип ключа в замке.
Затем дверь отворилась. На пороге стояла Бланш в халате; ее распущенные, падающие на лоб волосы, не собранные больше в узел, придавали ей сходство с Мари-Ноэль. Выражение ее глаз – изумленных, испуганных – помешало моему намерению. Ее вражда с братом меня не касалась. Но насчет девочки ее, во всяком случае, надо было предупредить.
– Оставь это у себя, – сказал я, – или выкинь. Как хочешь.
Мари-Ноэль пыталась хлестать себя этой плеткой. Было бы невредно ей объяснить, что бичевание не изгоняет дьявола, а, напротив, загоняет его внутрь.
В глазах Бланш вспыхнула такая жгучая ненависть, а на бледном, неподвижном лице отразилась такая непримиримость, что я не мог отвести от нее взгляда, словно под влиянием чар или гипноза. Но тут, прежде чем я успел что-нибудь добавить, она захлопнула дверь и заперла ее на ключ, и я остался стоять в коридоре, ничего не добившись, а возможно, еще больше восстановив Бланш против себя. Я медленно пошел обратно; передо мной стояли ее глаза – злобные, неумолимые. Это поразило меня, привело в смятение, ведь когда-то в них было доверие, была любовь. Вернувшись к лестничной площадке, я остановился, не зная, куда мне свернуть и что положено теперь делать по здешнему распорядку, и тут увидел, как вверх по лестнице в спальни идут гуськом все трое: бледная, с погасшим взором Франсуаза; Рене, с пятнами румян, все еще горящими на скулах, в блузке с высоким воротником, подчеркивающим высокую прическу; и зевающий Поль – газета, местная на этот раз, под мышкой, рука готова выключить свет. Все трое подняли на меня глаза.
Слабая струйка света осветила их лица, и, поскольку я не входил, как они полагали, в их число, был чужак, человек извне, заглянувший в их мирок, мне казалось, что все трое стоят передо мной обнаженные, без масок. Я видел страдания Франсуазы: один миг – волшебный миг – она была на седьмом небе от счастья, и тут же разочарование вновь свергло ее на землю. Что поможет ей выдержать? Только терпение. Я видел торжество Рене: уверенная в привлекательности своего тела, она не таила ненасытного вожделения, лишь бы вызвать ответную страсть. Видел растерянного, усталого, терзаемого завистью Поля, спрашивающего себя, как сотворить чудо или как погрузиться в забытье.
Мы пожелали друг другу спокойной ночи и разошлись парами, как фехтовальщики. Идя следом за Франсуазой по коридору, я философски спрашивал себя, что было бы, если бы женой Жана де Ге оказалась не она, а Рене.
Настолько ли близка природа влечения и гадливости, что вынужденное соседство перекинуло бы мост через пропасть и соединило нас? Я был избавлен от дальнейших размышлений на эту тему, так как, зайдя в гардеробную, увидел там перемены: в комнате появилась походная кровать с подушкой, простынями и одеялами. Как ни странно, я почувствовал не облегчение, а вину. В чем дело?
Затем, подойдя к комоду, я увидел на нем огромный флакон духов с жирной надписью . Он был нераскупорен.
Подождав немного, я прошел через ванную комнату в спальню. Франсуаза сидела у туалетного столика, накручивая волосы на бигуди.
– Вы хотите, чтобы я спал в гардеробной? – спросил я.
– А вы разве не предпочли бы это? – сказала она.
– Мне все равно – что там, что здесь.
– Я так и думала.
Она продолжала накручивать волосы. Сейчас один из тех переломных моментов супружеской жизни, подумал я, который может привести к примирению, или к слезам, или к бесконечным столкновениям, и ничего бы этого не случилось, если бы не флакон духов с небрежно нацарапанной на обертке буквой "Б". Мы оба напортачили, ее муж и я, и, поскольку я полагал, что он ничего бы ей сейчас не ответил, я поступил точно так же.
– Прекрасно, – сказал я, – буду спать в гардеробной.
Я вернулся в ванную комнату и открыл кран, чтобы набрать воды. И в то время как я чистил зубы, припомнив, которая из щеток и чашек мои, мне снова пришли на память подробности давно забытого вечера на следующий день по приезде в школу. Все в ванной комнате было уже мне знакомо, и хотя вода лилась в ванну не с таким звуком, как дома, звук этот был привычным, и когда, не обменявшись со мной ни словом, Франсуаза прошла мимо, чтобы взять крем, она вполне могла быть одним из моих товарищей по спальне давно прошедших дней, с которым я был в ссоре.
Мне казалось ничуть не странным и даже вполне уместным то, что сам я был в жилете, а она – в волочащемся по полу пеньюаре. И место действия, и действующие лица отвечали сценарию, лишь молчание наше выпадало из общей тональности. Когда в пижаме и халате я зашел в спальню пожелать ей спокойной ночи и, оторвавшись на миг от чтения, Франсуаза равнодушно подставила мне бледную щеку, я опять почувствовал не столько облегчение от того, что сегодня обошлось без вчерашних горьких упреков, без жалоб и слез, сколько стыд – за то, что прегрешения Жана де Ге были десятикратно умножены его козлом отпущения.
Я вернулся в гардеробную и открыл окно. Каштаны стояли недвижно, небо затянула дымка, звезды были не видны, не видно было и одинокой фигурки в башенном оконце. Я забрался в постель и закурил сигарету. Это была моя вторая ночь под крышей замка, с моего приезда в Сен-Жиль прошло немногим более суток, а все сделанное и сказанное мной за это время запутало меня больше, затянуло глубже, привязало еще тесней к человеку, который и телом и духом не имел со мной ничего общего, чьи мысли и поступки были неизмеримо далеки от моих и при этом чья внутренняя сущность отвечала моей природе, совпадала, пусть отчасти, с моим тайным "я".
Глава 11
Когда я проснулся на следующее утро, я знал, что должен что-то сделать.
Что-то, что не терпит промедления. Затем вспомнил о разговоре с Корвале и то, как я связал себя, вернее, стекольную фабрику, обязательством продолжать производство стекольных изделий на их условиях, не имея даже отдаленного понятия о ресурсах семьи. Все, что у меня было, это чековая книжка Жана де Ге и название и адрес банка в Вилларе. Надо было как-то добраться до этого банка и переговорить с управляющим, придумав предлог для моих расспросов.
Без сомнения, он сможет хотя бы в общих чертах познакомить меня с финансовым положением графа.
Я встал, умылся, оделся – Франсуаза завтракала в постели – и, пока пил кофе, попытался мысленно представить карту здешних мест и дорогу, по которой мы добрались сюда из Ле-Мана. Где-то, километрах в пятнадцати отсюда, дорога проходила мимо Виллара. Это название попадалось мне на глаза, когда я смотрел, как лучше проехать от Ле-Мана к Мортаню и монастырю траппистов. У меня не было больше с собой путеводителя, но найти город не составит труда. Когда Гастон вошел в гардеробную, чтобы почистить мне костюм, я сказал ему, что еду в Виллар, в банк, и мне нужна машина.
– В какое время, – спросил Гастон, – господин граф намеревается ехать в Виллар?
– В любое, – ответил я. – В десять, в половине одиннадцатого.
– Тогда я приведу "рено" ко входу в десять, – сказал он. – Господин Поль может поехать на фабрику в "ситроене".
Я забыл о второй машине. Это упрощало дело. Избавляло меня от вопросов Поля, от грозившего мне предложения отправиться вместе со мной. Однако я не учел домашних дел. Гастон, естественно, не стал делать секрета из моего намерения поехать в Виллар, и когда я клал в карман мелочь, собираясь спуститься вниз, в дверь постучалась маленькая femme de chambre.
– Извините, господин граф. Мадам Поль спрашивает, можете ли вы подвезти ее в Виллар? Она записана к парикмахеру.
Я мысленно пожелал мадам Поль еще один приступ мигрени. Меня вовсе не привлекал очередной t\^ete \`a t\^ete с Рене, но избежать этого было, по-видимому, нельзя.
– Мадам Поль знает, что я выезжаю в десять? – спросил я.
– Да, господин граф. Она договорилась с парикмахером на половину одиннадцатого.
И, скорее всего, специально, чтобы оказаться со мной наедине, подумал я и добавил вслух, что, конечно же, я подвезу мадам Поль туда, куда ей нужно.
А затем, словно по наитию свыше, прошел через ванную комнату в спальню.
Франсуаза еще не встала.
– Я еду в Виллар, – сказал я. – Ты не хочешь присоединиться ко мне?
Я тут же вспомнил, что мужу положено поцеловать жену и пожелать ей доброго утра, даже если ему было отказано в супружеском ложе, и, подойдя к постели, выполнил этот ритуал и спросил, как она спала.
– Проворочалась всю ночь с боку на бок, – сказала Франсуаза. – Тебе повезло, что ты спал отдельно. Нет, в Виллар поехать я не смогу. И не встану. В первой половине дня должен заехать доктор Лебрен. А тебе обязательно туда? Я надеялась, что ты повидаешься с ним.
– Мне нужно в банк, – сказал я.
– Пошли Гастона, – сказала Франсуаза, – если дело в деньгах.
– Нет, деньги тут ни при чем. Мне нужно поговорить о делах.
– По-моему, господин Пеги все еще болен, – сказала Франсуаза. – Не знаю, кто его сейчас замещает. Кто-нибудь из младших служащих, скорей всего.
Вряд ли от них будет много толку.
– Неважно.
– Нам надо окончательно решить, поеду я рожать в Ле-Ман или останусь здесь.
Голос ее снова звучал жалобно – таким обиженным тоном мы говорим, когда думаем, что нам не уделяют должного внимания.
– А ты бы что предпочла? – спросил я.
Она пожала плечами с апатичным, покорным видом.
– Решай сам, – сказала она. – Я хочу одного: чтобы меня избавили от этого кошмара и мне не надо было ни о чем тревожиться.
Я отвел взгляд от ее обвиняющих глаз. Сейчас бы и приласкать ее, и пожалеть, и поговорить о требующих решения вопросах, о мелких неприятностях повседневной жизни, которые делят между собой муж и жена. Но поскольку стоящий перед нею вопрос не имел ко мне отношения, а время для разговора было выбрано неудачно, я лишь почувствовал раздражение из-за того, что она затеяла его тогда, когда единственное, о чем я мог думать, была необходимость попасть в банк.
– Бесспорно, правильнее всего довериться доктору Лебрену, – сказал я, – и следовать его совету. Спроси, каково его мнение, когда он сегодня приедет.
Я не успел закончить фразу, как почувствовал ее фальшь. Франсуаза говорила не об этом. Ей нужна была поддержка, утешение, она чувствовала себя брошенной на произвол судьбы. Мне отчаянно хотелось сказать ей, чтобы снять с себя бремя вины: "Послушайте, я – не ваш муж. Я не могу посоветовать, что вам делать…". Вместо этого словно подал милостыню, желая облегчить угрызения совести:
– Я еду совсем ненадолго. Возможно, когда я вернусь, доктор Лебрен еще будет здесь.
Что-то, что не терпит промедления. Затем вспомнил о разговоре с Корвале и то, как я связал себя, вернее, стекольную фабрику, обязательством продолжать производство стекольных изделий на их условиях, не имея даже отдаленного понятия о ресурсах семьи. Все, что у меня было, это чековая книжка Жана де Ге и название и адрес банка в Вилларе. Надо было как-то добраться до этого банка и переговорить с управляющим, придумав предлог для моих расспросов.
Без сомнения, он сможет хотя бы в общих чертах познакомить меня с финансовым положением графа.
Я встал, умылся, оделся – Франсуаза завтракала в постели – и, пока пил кофе, попытался мысленно представить карту здешних мест и дорогу, по которой мы добрались сюда из Ле-Мана. Где-то, километрах в пятнадцати отсюда, дорога проходила мимо Виллара. Это название попадалось мне на глаза, когда я смотрел, как лучше проехать от Ле-Мана к Мортаню и монастырю траппистов. У меня не было больше с собой путеводителя, но найти город не составит труда. Когда Гастон вошел в гардеробную, чтобы почистить мне костюм, я сказал ему, что еду в Виллар, в банк, и мне нужна машина.
– В какое время, – спросил Гастон, – господин граф намеревается ехать в Виллар?
– В любое, – ответил я. – В десять, в половине одиннадцатого.
– Тогда я приведу "рено" ко входу в десять, – сказал он. – Господин Поль может поехать на фабрику в "ситроене".
Я забыл о второй машине. Это упрощало дело. Избавляло меня от вопросов Поля, от грозившего мне предложения отправиться вместе со мной. Однако я не учел домашних дел. Гастон, естественно, не стал делать секрета из моего намерения поехать в Виллар, и когда я клал в карман мелочь, собираясь спуститься вниз, в дверь постучалась маленькая femme de chambre.
– Извините, господин граф. Мадам Поль спрашивает, можете ли вы подвезти ее в Виллар? Она записана к парикмахеру.
Я мысленно пожелал мадам Поль еще один приступ мигрени. Меня вовсе не привлекал очередной t\^ete \`a t\^ete с Рене, но избежать этого было, по-видимому, нельзя.
– Мадам Поль знает, что я выезжаю в десять? – спросил я.
– Да, господин граф. Она договорилась с парикмахером на половину одиннадцатого.
И, скорее всего, специально, чтобы оказаться со мной наедине, подумал я и добавил вслух, что, конечно же, я подвезу мадам Поль туда, куда ей нужно.
А затем, словно по наитию свыше, прошел через ванную комнату в спальню.
Франсуаза еще не встала.
– Я еду в Виллар, – сказал я. – Ты не хочешь присоединиться ко мне?
Я тут же вспомнил, что мужу положено поцеловать жену и пожелать ей доброго утра, даже если ему было отказано в супружеском ложе, и, подойдя к постели, выполнил этот ритуал и спросил, как она спала.
– Проворочалась всю ночь с боку на бок, – сказала Франсуаза. – Тебе повезло, что ты спал отдельно. Нет, в Виллар поехать я не смогу. И не встану. В первой половине дня должен заехать доктор Лебрен. А тебе обязательно туда? Я надеялась, что ты повидаешься с ним.
– Мне нужно в банк, – сказал я.
– Пошли Гастона, – сказала Франсуаза, – если дело в деньгах.
– Нет, деньги тут ни при чем. Мне нужно поговорить о делах.
– По-моему, господин Пеги все еще болен, – сказала Франсуаза. – Не знаю, кто его сейчас замещает. Кто-нибудь из младших служащих, скорей всего.
Вряд ли от них будет много толку.
– Неважно.
– Нам надо окончательно решить, поеду я рожать в Ле-Ман или останусь здесь.
Голос ее снова звучал жалобно – таким обиженным тоном мы говорим, когда думаем, что нам не уделяют должного внимания.
– А ты бы что предпочла? – спросил я.
Она пожала плечами с апатичным, покорным видом.
– Решай сам, – сказала она. – Я хочу одного: чтобы меня избавили от этого кошмара и мне не надо было ни о чем тревожиться.
Я отвел взгляд от ее обвиняющих глаз. Сейчас бы и приласкать ее, и пожалеть, и поговорить о требующих решения вопросах, о мелких неприятностях повседневной жизни, которые делят между собой муж и жена. Но поскольку стоящий перед нею вопрос не имел ко мне отношения, а время для разговора было выбрано неудачно, я лишь почувствовал раздражение из-за того, что она затеяла его тогда, когда единственное, о чем я мог думать, была необходимость попасть в банк.
– Бесспорно, правильнее всего довериться доктору Лебрену, – сказал я, – и следовать его совету. Спроси, каково его мнение, когда он сегодня приедет.
Я не успел закончить фразу, как почувствовал ее фальшь. Франсуаза говорила не об этом. Ей нужна была поддержка, утешение, она чувствовала себя брошенной на произвол судьбы. Мне отчаянно хотелось сказать ей, чтобы снять с себя бремя вины: "Послушайте, я – не ваш муж. Я не могу посоветовать, что вам делать…". Вместо этого словно подал милостыню, желая облегчить угрызения совести:
– Я еду совсем ненадолго. Возможно, когда я вернусь, доктор Лебрен еще будет здесь.