Появился Гастон с подносом в руках, но я махнул ему, чтобы он ушел.
   – Вечером вам уже захочется есть, – сказал доктор, – сейчас еще рано.
   Он вынул из сумки и дал мне таблетки, наказав принимать по одной раз в два часа, а если рука будет сильно болеть, то и по две, затем вышел из гостиной и присоединился ко всем остальным за обеденным столом.
   Гастон по-прежнему хлопотал вокруг меня – плед на ноги, еще одну подушку под голову, и я подумал: а ведь узнай он правду – что я всего лишь фантом, копия его хозяина, и сознательно обжег себе руку из страха, как бы меня не разоблачили, – и преданность его и забота перейдут в растерянность, затем в недоверие и, наконец, в презрение. Это выше его понимания, и не только его, а всех обитателей Сен-Жиля. Так не поступают. В чем смысл обмана, если он приносит обманщику одни неприятности? Что он выигрывает? В том-то и соль. Что я выиграл?
   Я лежал на кушетке, глядя на забинтованную руку, и вдруг рассмеялся.
   – Значит, вам лучше? – сказал Гастон, и его доброе лицо расплылось в улыбке; смех принес нам обоим облегчение.
   – Лучше – чему? – спросил я.
   – Как – чему? Руке, господин граф, – ожог не болит так сильно?
   – Болит, но иначе, – сказал я, – точно руку обжег не я, а кто-то другой.
   – Так бывает, когда очень больно, – сказал Гастон, – а иногда вы чувствуете боль в другом месте. Помните моего брата, который потерял на войне ногу? Он говорил, что у него болит рука. Моя бабка родом из Бретани. В старые времена там переводили болезнь или боль на животных. Если у человека была оспа, брали живую курицу и подвешивали в его комнате. И болезнь тут же переходила от человека к птице, и через сутки она была мертва, а больной поправлялся. Не послать ли мне за курицей? Пожалуй, неплохая мысль.
   – Не уверен, – сказал я, – а вдруг все выйдет наоборот? Вдруг курица больна и передаст мне свою хворобу… если и не оспу, то что-нибудь не лучше.
   Кто из нас ускользнул, кто убежал из тюрьмы – я или Жан де Ге? Вот в чем вопрос.
   Когда ленч закончился и все снова столпились вокруг меня, спрашивая, как я себя чувствую, я решил привести в исполнение вторую часть своего плана.
   – Поль, – сказал я. – Почему бы тебе вместе с Робером не организовать все, что надо, на завтра? Раз я не могу ничего делать, я предпочел бы ни во что не вмешиваться. Вы на пару прекрасно со всем справитесь.
   – Глупости! – воскликнул Поль. – Час-другой, и ты будешь в форме.
   Сам знаешь, этим всегда занимаешься ты. Если возьмемся мы с Робером, ты только станешь наводить на нас критику и заявишь, что мы провалили все дело.
   – Не скажу, – возразил я. – Действуйте, не теряйте времени. Я не могу участвовать в охоте, а остальное мне не интересно.
   Я встал с кушетки и сказал, что пойду отдыхать в библиотеку; по их лицам я видел, что они думают, будто мое решение вызвано болью и разочарованием. Рене отвела доктора в сторону и о чем-то его спросила, он покачал в ответ головой:
   – Нет-нет, уверяю вас, с ним все в порядке. У него просто шок. Такие ожоги очень болезненны.
   Вы правы, подумал я, особенно если причинишь его себе сам и при этом напрасно. Теперь, когда моя паника по поводу грядущей охоты прошла, я понял, как можно было ее избежать, – стоило лишь заявить, что я не хочу в ней участвовать, и мне бы поверили. Они что угодно примут на веру, ведь им ни разу и в голову не пришло, что я не тот, кем они меня считают.
   Когда я ушел в библиотеку, а замок охватила ленивая послеполуденная дремота, я понял, что мое жертвоприношение – палка о двух концах. Еще неизвестно, что хуже – приготовления к охоте или бездеятельность, на которую я себя обрек; теперь, после моего "отдыха", я окажусь во власти родных и буду вынужден отвечать на их расспросы – то самое, чего я стремился избежать. Чтобы чем-то занять время, я пододвинул кресло к бюро и, с трудом приоткрыв одной рукой ящик, снова вытащил альбом с фотографиями. На этот раз я мог не спешить, мне никто не помешает, и, пробежав глазами снимки детей, я, не торопясь, перешел к взрослым карточкам. Теперь я заметил многое, что упустил при первом беглом просмотре. Морис Дюваль был уже на ранних групповых снимках рабочих verrerie. На первом, датированном 1925 годом, он, еще совсем молодой человек, стоял в самом заднем ряду, а затем, как на общих школьных фотографиях, год от года передвигался на более видное место, пока, в самом конце альбома, не оказался в кресле рядом с самим графом де Ге-старшим. Видно было, что он чувствует себя свободно и непринужденно, что он уверен в себе – типичный староста класса рядом со старшим воспитателем. Мне понравилось его лицо. Энергичное, умное лицо человека, заслуживающего доверия, который безусловно внушает к себе уважение и любовь.
   Я закрыл альбом и сунул его обратно в ящик. Возможно, там были и другие, но одной рукой рыться было бесполезно. Новый контракт все еще лежал у меня в кармане; интересно, что подумал бы обо всем этом Морис Дюваль?..
   Я, должно быть, заснул в кресле – вдруг оказалось, что уже шесть часов. Меня потревожили – нет, не Поль, и не Рене, и не девочка, – меня разбудили шаги кюре. Он засветил лампу, стоявшую на бюро, и теперь внимательно вглядывался в меня, участливо кивая головой.
   – Ну вот. Я вас разбудил. Я не хотел этого, – сказал он. – Я хотел только убедиться, что вы не страдаете от боли.
   Я сказал, что все хорошо и что сон пошел мне на пользу.
   – Мадам Жан тоже спала, – сказал кюре, – и ваша матушка также. Все больные обитатели замка хорошо отдохнули сегодня. Вам не надо ни о чем волноваться, я взял на себя миссию объяснить им обеим, что с вами произошло, и постарался, как мог, представить все в розовом свете. Вы не против?
   – Что вы! – сказал я. – Я очень вам благодарен.
   – Прекрасно. Ни одна из них не встревожилась, только сожалеют, что вы завтра не сможете принять участие в охоте.
   – Чепуха. Я вполне с этим примирился.
   – Вы мужественно ведете себя. Я знаю, какое место охота занимает в вашей жизни.
   – Вы ошибаетесь, господин кюре. Какое уж тут мужество… Положа руку на сердце, я и физически, и морально – трус.
   Кюре улыбнулся мне, продолжая кивать.
   – Полно, полно, – сказал он, – не так уж все плохо, как кажется.
   Иногда, хуля самого себя, мы потворствуем собственной слабости. Мы говорим:
   "Я достиг дна бездны, дальше падать некуда", и чуть ли не с удовольствием барахтаемся во тьме. Беда в том, что это не так. Нет конца злу в нашей душе, как нет конца добру. Это вопрос выбора. Мы стремимся вверх, или мы стремимся вниз. Главное – познать самого себя, увидеть, по какому мы идем пути.
   – Падать легче, – сказал я, – нам доказывает это закон земного притяжения.
   – Возможно, – сказал кюре, – не знаю. Богу нет дела до земного притяжения, хотя оно такое же чудо, как божья любовь. А теперь, полагаю, мы оба должны принести Ему благодарность за то, что ваш ожог не был гораздо серьезней.
   И кюре опустился на колени. При его росте и тучности это было для него нелегко. Он сложил руки, наклонил голову и стал молиться, не переставая кивать и благодарить Бога за то, что Он уберег меня от большей беды и облегчил мои страдания, а затем добавил, что, поскольку я так люблю охоту и лишиться ее для меня такая утрата, не может ли Бог в своей доброте ниспослать мне в утешение небесную благодать, чтобы я смотрел на то, что со мной случилось, как на Господне благословение…
   В то время как кюре с трудом опускался на колени, я размышлял насчет его аналогии с бездной и спрашивал себя, сколько еще мне падать и не было ли охватившее меня чувство стыда всего лишь барахтаньем во тьме, как он сказал.
   Я встал с кресла, проводил его в холл и посмотрел, как он пересекает террасу и спускается к подъездной дорожке. Начался мелкий дождик, кюре раскрыл огромный зонт и стал похож на гнома под грибом.
   Я достаточно долго праздновал труса, можно было, по крайней мере, не показывать, как мне больно. Я нашел Франсуазу в постели, сидя в подушках, она читала Мари-Ноэль жизнеописание "Цветочка". Кюре хорошо выполнил свою миссию: Франсуаза сочувствовала мне, но не тревожилась. Она, по-видимому, думала, что я всего-навсего обжег пальцы, и без конца сокрушалась о том, что я не смогу участвовать в охоте – такое для меня разочарование, – хотя, конечно, она рада, что все это не по ее вине и причиной тому не ее нездоровье.
   Мари-Ноэль была странно тихой и присмиревшей; она не присоединилась к разговору, а, взяв книжку, ушла в уголок и стала читать сама. Должно быть, утреннее происшествие сильно ее взволновало, и она до сих пор не оправилась от потрясения.
   К обеду я спустился вниз, так как Шарлотта передала через Жермену, что госпожа графиня рано легла и ее нельзя беспокоить, – чему я был рад, так как на ее вопросы было бы нелегко ответить.
   Поль и Рене не могли говорить ни о чем, кроме предстоящей охоты: когда прибудут гости – многих они называли по именам, – как, если будет сыро, устроить ленч на ферме. Казалось, моя нелепая выходка дала им наконец счастливую возможность показать себя. Поль, судя по всему, с удовольствием играл роль хозяина; Рене, поскольку Франсуаза не стояла у нее на пути, а Поль повысился в ранге, неожиданно для себя оказалась в роли хозяйки. Она настаивала на том, что принимать гостей надо на террасе, неважно, дождь или солнце, без конца спрашивала Поля, не упустил ли он из виду то или другое, напоминала, что в прошлом году забыли это и то, то и дело обращаясь ко мне за подтверждением; в их радости, в их стремлении сделать все по высшему разряду было что-то трогательное; они были похожи на дублеров, которым в последний момент предложили заменить ведущих актеров труппы.
   Бланш, оказав мне днем помощь, снова погрузилась в молчание. Она не проявляла никакого интереса к приготовлениям и лишь сказала, встав из-за стола, что, встретятся гости на террасе в половине одиннадцатого или нет, месса будет, как всегда, в девять. Я спросил себя, уж не выбросила ли она из головы назначения доктора Лебрена, ведь он просил ее перевязать мне руку.
   По-видимому, та же мысль мелькнула у Рене, потому что, когда мы перешли в гостиную, она сказала:
   – Если ты рано поднимешься к себе, Бланш, я могу сама заняться рукой Жана. Где бинты?
   – Я перевяжу его сейчас, – быстро ответила Бланш и, тут же вернувшись с оставленным доктором перевязочным материалом, по-прежнему молча, протянула руку, чтобы развязать мою.
   Закончив, она пожелала всем, кроме меня, доброй ночи. Рене, сев на диван, спросила:
   – Разве Мари-Ноэль не спустится к нам поиграть в домино?
   – Сегодня – нет, – ответила Бланш. – Я почитаю ей наверху. – И вышла из комнаты.
   Минуту спустя Рене сказала:
   – Странно, девочка никогда не пропускает игры.
   – Она очень расстроилась из-за Жана, – откликнулся Поль, беря одну газету и кидая мне другую. – Я сразу это заметил. Ты следи за ней, не то у нее опять начнутся виденья. Я не уверен, что так уж разумно было дарить ей жизнеописание святой Терезы из Лезье.
   Вечер тянулся медленно, единственным развлечением были газеты; время от времени Рене поглядывала на меня, улыбаясь сочувственной, заговорщицкой улыбкой, беззвучно спрашивая: "Больно? Не легче?", – очевидно, чтобы показать, что из-за моей "раны" мне прощен вчерашний день.
   Я волновался за Мари-Ноэль. Она могла забрать себе в голову, что должна обречь себя на еще какой-нибудь мученический подвиг: надеть на шею железный ошейник или спать на гвоздях, поэтому в половине десятого я попрощался с Рене и Полем и пошел наверх. Направился прямо в башенную комнатку и распахнул дверь. В комнате было темно, и, нащупав выключатель, я зажег свет.
   Девочка стояла на коленях у аналоя, сжимая четки, и я понял, что нечаянно прервал молитву.
   – Извини, – сказал я. – Я приду, когда ты кончишь.
   Мари-Ноэль обратила ко мне отрешенный взгляд, подняв руку, чтобы я молчал. Я стоял в ожидании, не зная, чего она хочет: чтобы я погасил свет или оставил его гореть. Но вот девочка перекрестилась, положила четки у ног Мадонны, встала с колен и забралась под одеяло.
   – Я представляла Страсти Господни, – сказала она, – это всегда приводит меня к такому состоянию духа, какое нужно для мессы. Тетя Бланш говорит: если думаешь о посторонних вещах, вспоминай о Страстях Господних.
   – А о чем ты думала? – спросил я.
   – Утром я думала об охоте, о том, какое нас ждет удовольствие. А потом весь день думала о тебе.
   В ее глазах было не столько беспокойство, сколько недоумение. Я облегченно вздохнул. Я не хотел ее напугать.
   – Обо мне волноваться нечего, – сказал я, подтягивая одной рукой одеяло. – Рука уже куда лучше, и доктор Лебрен обещает, что через несколько дней все пройдет. Глупый случай – надо же было часам упасть в костер… Как я мог забыть, что ремешок еле держится…
   – Но часы и не падали в костер, – сказала Мари-Ноэль.
   – То есть как – не падали? Она глядела на меня в замешательстве, дергая простыню, лицо ее залила краска.
   – Я была в голубятне, – сказала она. – Я забралась на самый верх и глядела наружу через дырочку возле входа для голубей. Я видела, как ты шел по аллее, размахивая часами. Я хотела тебя позвать, но у тебя был такой серьезный вид, что я передумала. Ты постоял немного у костра и вдруг кинул часы в самую середину. Там не было никакого дыма. Ты сделал это нарочно.
   Зачем?



Глава 16


   Я сел на стул возле кровати. Так было легче говорить, чем стоя.
   Расстояние между нами стало короче, я был на одном уровне с ней, а не нисходил к ней, как взрослый к ребенку. Я догадался, что Мари-Ноэль объяснила мой поступок желанием избавиться от часов, а когда, пожалев об этом, я попытался вернуть их себе, тут-то и обжегся. То, что я намеренно причинил себе боль, не пришло ей в голову, но это она легко поймет.
   – Часы были только предлогом, – сказал я. – Я не хотел участвовать в охоте, но не знал, как этого избежать, и тут, когда я стоял у костра, мне пришла в голову мысль обжечь руку. Это было просто, но глупо. Успех, должен признать, превзошел ожидания – боль оказалась куда сильней, чем я думал.
   Она спокойно слушала. Подняла забинтованную руку, осмотрела со всех сторон.
   – Почему ты не притворился, будто ты болен? – спросила она.
   – Это бы ничего не дало. Все догадались бы, что это обман и со мной ничего не случилось. Обожженная рука говорит сама за себя.
   – Да, – согласилась Мари-Ноэль, – не очень-то приятно, когда тебя выведут на чистую воду. Что ж, теперь ты умерщвил свою плоть и получил хороший урок. Можно мне снова посмотреть на часы?
   Я пошарил в кармане и протянул их девочке.
   – Бедненькие, – сказала она, – без стекла и черные от сажи. Их дни сочтены. Все удивляются, почему ты бросился их спасать. Я держала свой секрет при себе. Никому не сказала, что, прежде чем вытащить часы из костра, ты сам их туда кинул. Как не стыдно было делать им больно! Об этом ты не подумал?
   – Пожалуй, нет, – сказал я. – У меня все перепуталось в голове. Я думал об одном человеке, которого убили – застрелили – много лет назад, и вдруг, не отдавая себе отчета, я бросил часы в огонь и в тот же миг сунул туда руку, чтобы спасти их. И обжег ее. Все произошло в одно мгновение.
   Мари-Ноэль кивнула.
   – Ты, наверно, думал о месье Дювале. – сказала она.
   Я удивленно взглянул на нее.
   – Говоря по правде – да.
   – Естественно, – сказала девочка, – ведь это он подарил тебе часы, и его застрелили. Все сходится.
   – А что ты знаешь о месье Дювале? – спросил я.
   – Он был управляющим verrerie, – сказала Мари-Ноэль, – и, по словам Жермены, одни считали его патриотом, другие – предателем. Но он умер ужасной смертью, и мне не позволено о нем говорить. Особенно с тобой и с тетей Бланш. Поэтому я и не говорю.
   Она протянула мне часы.
   – Кто не велел тебе говорить о нем? – спросил я.
   – Бабушка, – сказала Мари-Ноэль.
   – Когда?
   – О, не помню. Сто лет назад, когда я впервые услышала об этом от Жермены. Я стала рассказывать бабушке, и она сказала: "Сейчас же замолчи.
   Мало ли что болтают слуги. Все это – сплошное вранье". Она очень тогда рассердилась и ни разу с тех пор не говорила со мной об этом. Папа, скажи, почему ты не хочешь завтра охотиться?
   Этого вопроса я боялся больше всего – у меня не было на него ответа.
   – Не хочу, и все, – сказал я, – без всякой причины.
   – Но у тебя должна быть причина, – настаивала Мари-Ноэль. – Ведь ты любишь охоту больше всего на свете.
   – Нет, – сказал я, – теперь не люблю. Я не хочу стрелять.
   Девочка внимательно и серьезно смотрела на меня, ее огромные глаза неожиданно – мне даже страшно стало – сделались точь-в-точь такими, как глаза Бланш на детских снимках.
   – Потому, что не хочешь убивать? – спросила она. – Ты вдруг почувствовал, что лишать жизни – грех, даже если ты убил маленькую птичку?
   Мне следовало сразу ответить ей: "Нет". Я не хотел стрелять потому, что боялся стрелять плохо, а я заколебался в поисках лазейки, и Мари-Ноэль приняла мою нерешительность за положительный ответ. Я видел по ее горящим глазам, что она уже сочиняет в уме фантастическую историю о том, как ее отец вдруг почувствовал внезапное отвращение к крови, ему стала отвратительна сама мысль об убийстве и он сжег себе руку, чтобы не поддаться искушению принять участие в охоте.
   – Возможно, – сказал я.
   Не успел я произнести это слово, как понял, что совершил ошибку. До этих пор я ни разу сознательно не солгал Мари-Ноэль. А теперь я это делал. Я создавал ложный образ Жана де Ге, давал девочке то, чего она просила, чтобы самому закрыть глаза на правду.
   Мари-Ноэль встала на колени в постели и, стараясь не задеть повязку, обвила мою шею рукой.
   – Я думаю, ты проявил большое мужество, – проговорила она. – Помнишь, как сказано в Евангелии от святого Матфея: "…Если же рука твоя или нога твоя соблазняет тебя, отсеки их и брось от себя: лучше тебе войти в жизнь без руки или без ноги, нежели с двумя руками и с двумя ногами быть ввержену в огонь вечный; и если глаз твой соблазняет тебя, вырви его…". Я рада, что это не глаз, с глазом было бы куда труднее. Рука у тебя заживет, но ведь главное – это намерение, тетя Бланш всегда так говорит. Жаль, что мы не можем все ей рассказать, хотя лучше пусть это будет наша с тобой тайна.
   – Послушай, – сказал я, – совсем ни к чему делать из этого особую тайну. Я обжегся, я не могу стрелять, и я не хочу стрелять. Забудь об этом.
   Мари-Ноэль улыбнулась и, наклонившись, поцеловала забинтованную руку.
   – Обещаю даже не упоминать об этом, – сказала она, – но думать ты мне не запретишь. Если ты завтра увидишь, что я смотрю на тебя особенным образом, знай, что я думаю о твоем благородном поступке, о твоем смирении.
   – Это был не благородный, а глупый поступок.
   – В глазах Господа Бога глупцы выше мудрецов. Ты когда-нибудь читал о святой Розе из Лимы?
   – Она тоже сунула руку в костер?
   – Нет, она носила тяжелый железный пояс и никогда не снимала его, и он так глубоко врезался ей в тело, что сделалась гнойная рана. Она носила его много лет во славу Бога. Папа, тетя Бланш хочет, чтобы я пошла в монастырь.
   Она говорит, я не найду счастья в этом мире, и, наверно, она права. А теперь, когда я читаю житие святой Терезы из Лизье, я еще больше в этом убеждаюсь. Как ты думаешь?
   Я посмотрел на нее. Она стояла, маленькая, серьезная, в белой ночной рубашке, скрестив руки на груди.
   – Не знаю, – сказал я, – по-моему, ты еще слишком мала, чтобы это решать. Если тетя Бланш не нашла счастья в нашем мире, это еще не значит, что то же будет с тобой. Все зависит от того, что ты понимаешь под счастьем.
   Это ведь не горшок с золотом, закопанный под деревом. Спроси господина кюре.
   – Спрашивала. Он говорит, если я буду усердно молиться, Бог ответит мне. Но ведь тетя Бланш молится с утра до ночи и намного старше меня, а Бог так и не дал ей ответа.
   Церковные часы пробили десять. Я устал, я не хотел обсуждать душевное состояние Бланш, или Мари-Ноэль, или мое.
   – Что с того? – сказал я. – Возможно, тебе повезет больше и ты получишь ответ быстрее.
   Девочка вздохнула и легла в постель.
   – Жизнь – сложная штука, – сказала она.
   – Согласен.
   – Как ты думаешь, не легче ли быть кем-нибудь другим, а не самим собой? – спросила она.
   – Это я и хотел бы узнать.
   – Я бы не возражала быть другой девочкой, но только если была бы уверена, что ты будешь моим отцом, – сказала она.
   – Ты на ложном пути, – возразил я, – все на свете иллюзия. Спокойной ночи.
   Как ни странно, ее обожание угнетало меня. Я погасил у нее свет и спустился в гардеробную к своей походной кровати. Уснуть мне мешала не рука, она больше меня не тревожила, а сознание, что главное – видимость, что всем им нужно одно – внешняя оболочка Жана де Ге, его наружный вид. Цезарь был единственным, кто понял, что я чужой, но и его я сумел примирить с собой – сегодня он позволил себя погладить и завилял хвостом.
***
   Я беспокойно проспал несколько часов и проснулся от того, что Гастон раскрыл ставни; утро было пасмурное, сырое, сеялся мелкий дождь. И тут же передо мной, вселяя смутную тревогу, встал весь ожидающий меня день – охота, гости, ритуал приема, такой же неведомый мне, как праздник каннибалов, – и я почувствовал, как для меня важно не подвести никого из де Ге, не опозорить семью или замок, и не потому, что я испытываю особое уважение к отсутствующему хозяину дома, а потому, что традиции святы для меня.
   В коридоре раздавались шаги, на лестнице – голоса, церковный колокол начал созывать прихожан к мессе. Я поблагодарил Бога за то, что успел побриться, и теперь мне оставалось только надеть темный костюм, приготовленный Гастоном… А тут послышался стук в дверь, и вошла Мари-Ноэль, чтобы помочь мне.
   – Ты опаздываешь, – сказала она. – Почему? Опять разболелась рука?
   – Нет, – сказал я. – Я забыл про время.
   Мы заглянули вместе к Франсуазе пожелать ей доброго утра, а затем спустились вниз, в холл, и вышли на террасу. Увидели опередившую нас небольшую семейную группу – они уже прошли через ворота и шли по мосту, – Поль, Рене и Бланш, а рядом с ней, опираясь на ее руку, какая-то тучная, сутулая, незнакомая мне фигура в черном. Я хотел было спросить Мари-Ноэль, кто это, как до меня внезапно дошло, что это сама графиня, которую я видел только в кресле или в постели. Две черные фигуры, одна грузная, выше всех остальных, другая, рядом, деревянная, прямая, как палка, были похожи на вырезанные из бумаги силуэты на фоне холмов и старой церкви под тусклым серым небом.
   Мы догнали их, и я предложил маман свою здоровую руку, чтобы мы с Бланш могли поддерживать ее с двух сторон. Я увидел, что она выше, чем я думал: мы с ней были одного роста, но из-за тучности она казалась еще больше.
   – Что это за история насчет ожога? Никто никогда не говорит мне правды.
   Я кончил рассказывать как раз в тот момент, когда колокола умолкли и мы подошли ко входу в церковь.
   – Не верю я тебе, – сказала маман, – только слабоумный мог сделать такую глупость. Или ты действительно выжил из ума?
   Кучка деревенских жителей, стоящих на паперти, расступилась, чтобы пропустить нас, и пока мы шли к нашим местам, – графиня, все еще опираясь на Бланш и меня, – я думал, не странно ли, что семейство де Ге все вместе приходит сюда замаливать грехи, а двое из них вот уже пятнадцать лет не разговаривают друг с другом…
   Церковка двенадцатого века, такая ветхая и скромная снаружи, без украшений, с простой, покрытой лишайником каменной кладкой, внутри оказалась кричаще-безвкусной, с фиолетово-синими окнами, запахом лака, как в методистской часовне, и стоящей у алтаря кукольной мадонной, с удивлением глядящей на младенца Иисуса у себя на руках.
   Я надеялся, что, очутившись в церкви и принимая участие в мессе, забуду про маскарад и почувствую себя истинным владельцем Сен-Жиля. Но вышло наоборот: вновь заявило о себе утихшее было чувство вины. Никогда еще так ясно не отдавал я себе отчета в том, что совершаю обман, причем обманываю не столько стоящих рядом со мной на коленях родных, которые стали мне своими, чьи недостатки и провинности я знал и отчасти делил, сколько незнакомых мне крестьян, собравшихся в церкви. Что еще хуже, я обманывал доброго старого кюре с розовым лицом херувима, который включил меня в свои молитвы, а я, глядя на его объемистую фигуру, увенчанную кивающей головкой, вдруг непочтительно вспомнил африканского знахаря, которого когда-то видел, и должен был отвести от него глаза и прикрыть их рукой, словно целиком отдавшись молитве.
   Я был в каком-то двойственном состоянии духа: с одной стороны, корил себя за обман, и каждое слово мессы звучало в моих ушах как обвинение, с другой – зорко подмечал все неудобства, которые испытывали те, кто был рядом со мной: мать, чуть не в голос застонавшая от боли, когда ей понадобилось переменить колени; Поль, как все курильщики, страдавший утром от кашля; Рене, изжелта-белое лицо которой без пудры казалось бледным, как смерть; Мари-Ноэль, которая, рабски копируя каждое движение Бланш, склонялась все ниже и ниже над молитвенно сложенными руками. Ни разу еще служба не казалась мне такой долгой, и хотя в ней был – для меня – особый внутренний смысл, слушали ее вполуха, для проформы, и когда она кончилась и мы медленно двинулись к выходу между рядами, первое, что сказала графиня, тяжело повисшая на моей руке: