Когда приехал Гастон, я почувствовал, что они облегченно вздохнули. Я им мешал, они хотели избавиться от меня. Рене без единого слова подтолкнула меня к переднему сиденью, сама села сзади, и мы тронулись в путь.
   На Гастоне лица не было. Он ничего не сказал, когда я сел с ним рядом, лишь заботливо укрыл мне колени пледом – странное, трогательное выражение сочувствия моему горю. Я спросил себя, когда он вновь повел машину по знакомой дороге, вспоминает ли он, подобно мне, утреннюю поездку и поездку накануне ночью – такие далекие, что, казалось, они причудились мне.
   Первым знаком траура в замке были закрытые ставни на всех окнах; скорее всего Гастон после телефонного звонка Поля из больницы распорядился об этом.
   Однако жизнь брала свое. Лучи света, пробравшись между створок ставен, испещряли пол гостиной живым узором, и траурная дань Франсуазе, мирно и неподвижно лежащей в больничной палате, казалась почему-то бессмысленной и фальшивой. Солнце и дневное тепло никогда не причиняли ей вреда; это от нас не видела она бережного отношения и заботы, нашего понимания она была полностью лишена.
   Гастон распорядился также приготовить ленч и подать его в столовую, ведь никто из нас ничего не ел со вчерашнего дня. Больше ради него, чем ради себя, мы сели за стол и механически принялись что-то жевать. Притихшая, мягкая Рене, повернувшись ко мне новой гранью, рассказала, как они с Полем объездили в поисках Мари-Ноэль все фермы в радиусе десяти километров и вернулись в Сен-Жиль только в половине первого. Удивительно, подумал я, как внезапная смерть вызывает мгновенное сочувствие. Агрессивная, сладострастная Рене стала естественной и доброй, она горячо стремилась всем помочь, предложила, что перенесет постель Мари-Ноэль в комнату Бланш, чтобы девочка не была одна, или возьмет Мари-Ноэль к себе, а Поль перейдет куда-нибудь из их спальни, сказала, что съездит за ней в verrerie, – она была готова на все, лишь бы смягчить для девочки неожиданный удар, сделать его менее ужасным.
   – Не думаю, что она испугается, – сказал я. – Мне кажется… не могу объяснить почему, что она была к этому готова.
   И Рене, которая всего несколько часов сказала бы тут же, что все поступки Мари-Ноэль чудовищны, делаются напоказ и ее надо за это сурово наказывать, ответила лишь, что детям, которые ходят во сне, не следует спать одним.
   Наконец она поднялась наверх, а я остался сидеть в столовой. Я думал.
   Затем позвал Гастона и поручил ему поехать к Жюли. Пусть он скажет ей, что Франсуаза умерла, и попросит от моего имени сообщить об этом Мари-Ноэль.
   – Здесь у нас господин кюре. Он наверху, у госпожи графини, – сказал Гастон после секундного колебания. – Господин граф хочет видеть его сейчас или немного позже?
   – А давно он здесь? – спросил я.
   – Госпожа графиня послала за ним, как только Шарлотта сообщила ей о несчастье.
   – А когда это произошло?
   – Не знаю, господин граф. Когда мы с месье Полем вернулись и услышали, что случилось, ни от одной из женщин нельзя было добиться толку. Они были слишком расстроены.
   – Я немедленно повидаюсь с господином кюре, – сказал я, – а сейчас попросите зайти ко мне Жермену.
   Жермена вошла в слезах и при виде меня зарыдала с новой силой. Прошло несколько минут, пока она взяла себя в руки.
   – Хватит, – сказал я, – если вы будете так убиваться, всем станет еще тяжелей. Я хочу кое о чем вас спросить. Вы знали, что мадам Жан встала и оделась сегодня утром перед тем, как произошел несчастный случай?
   – Нет, господин граф. Я принесла ей завтракать в девять, она все еще была в постели. Она не говорила, что хочет встать. Мадемуазель Бланш послала меня в деревню спросить насчет девочки, а вернувшись, я пошла прямо в кухню.
   И больше ни разу не видела мадам Жан.
   Глаза ее снова наполнились слезами; мне больше не о чем было ее спрашивать. Я попросил прислать ко мне Шарлотту.
   Прошло минуты две, прежде чем она появилась, и я сразу увидел, что от утренней истерики не осталось и следа. Она была насторожена, хладнокровна, глазки-пуговки глядели на меня чуть не с вызовом. Я не стал терять времени и сразу же сказал ей:
   – Когда утром все отправились на поиски Мари-Ноэль, вы заходили в спальню к мадам Жан?
   Секундное колебание в глазах, затем она кивнула:
   – Да, господин граф. Я заскочила к ней на минутку, чтобы подбодрить.
   – Что именно вы сказали?
   – Что я могла сказать, господин граф? Я умоляла ее не волноваться.
   Говорила, что девочку скоро найдут.
   – Очень она была обеспокоена?
   – Ее больше волновало отношение малышки к ней, господин граф, чем то, что она пропала. Госпожа графиня боялась, что девочка настроена против нее.
   "Она слишком любит своего папа, – сказала она, – и мадемуазель Бланш. Она даже не вспоминает о своей матери". Ее собственные слова, господин граф.
   – Что вы ей ответили?
   – Я сказала ей правду, господин граф. Я сказала, что, когда отец боготворит свою дочь, как господин граф, матери приходится трудно. У меня была тетка, которая попала в такое же положение. А когда дочь выросла, стало еще хуже. Дочь и отец были неразлучны, и в результате у тети произошел нервный срыв.
   – Вы и это рассказали мадам Жан, чтобы ее успокоить?
   – Да, господин граф, потому что я ей сочувствовала. Я знала, что мадам Жан часто бывало здесь одиноко.
   Я спросил себя: сколько вреда принесла в замке Шарлотта сейчас и в прошлом?
   – Вы знали, что мадам Жан собирается встать?
   Снова мгновенное колебание.
   – Она не говорила ничего определенного, – ответила Шарлотта. – Сказала только, что ей неприятно оставаться одной и не знать, что происходит. Спросила меня, проснулась ли уже наверху госпожа графиня. Я ответила: еще нет, она просыпается поздно. Мадам Жан сказала, возможно, у госпожи графини будут какие-нибудь предположения насчет девочки. Потом я взяла ее поднос и пошла вниз: мне надо было стирать и гладить. Это был последний раз, что я видела мадам Жан.
   Говоря это, она медленно покачала головой, вздохнула и стиснула руки, но все это выглядело искусственно, не то что ручьи слез на щеках Жермены.
   – В котором часу проснулась госпожа графиня? – спросил я.
   Шарлотта задумалась.
   – Не могу сказать точно, господин граф. Наверно, около десяти. Она вызвала меня, но завтракать отказалась. Я рассказала ей про девочку. Она пожала плечами: это ее не интересовало. Она села в кресло, я застелила ее постель и, раз была ей не нужна, снова спустилась вниз. Я все еще была внизу, в комнате для шитья, гладила там, когда все произошло. Мы обе, жена Гастона и я, услышали, как закричала Берта, та, что доит коров, и выбежали из дома… Но это все вы уже знаете, господинн граф.
   Она опустила глаза, понизила голос, склонила низко голову. Я коротко сказал ей, что она может идти, но, когда она выходила из комнаты, добавил:
   – Когда вы сообщили госпоже графине о несчастном случае, что она сказала?
   Шарлотта приостановилась, держась за ручку двери, и посмотрела на меня.
   – Она пришла в ужас, господин граф, была совершенно потрясена. Вот почему я тут же послала за господином кюре. Я не могла ничего дать ей; это было бы неразумно. Вы меня понимаете?
   – Я вас понимаю.
   Когда Шарлотта ушла, я поднялся в гардеробную и прошел через ванную комнату в спальню. Кто-то закрыл здесь ставни – так же, как во всем доме, окно – тоже. Постель осталась неубранной, простыни и одеяло были откинуты к изножью кровати. Низ окна достигал мне до бедра. Можно было сесть на подоконник, высунуться наружу и наклониться… слишком низко. Это было возможно, но маловероятно. Однако это случилось…
   Я снова закрыл ставни и створки окна. Посмотрел вокруг – спальня не давала никакого ключа к разгадке того, что здесь произошло, ни намека на трагедию, – затем вышел и закрыл за собой дверь. Прошел коридором к лестнице, поднялся наверх и по другому коридору подошел к башенной комнате в самом дальнем его конце.



Глава 21


   Я не постучал. Открыл дверь и вошел. Ставни были закрыты, как и везде в замке, окно тоже, портьеры плотно задернуты. Нигде ни щелочки, точно была зима. На столике у кровати горела лампа, на столе у печки – другая; то, что стоял ясный осенний день, было только четыре часа пополудни и снаружи ярко сияло солнце, ничего не меняло в этой комнате, всегда темной, всегда загороженной от дневного света.
   Собачонок куда-то убрали, и единственным звуком было тихое бормотание кюре и эхо его молитвы, доносящееся с кресла напротив. У обоих были в руках четки; кюре, склонив голову, стоял на коленях, маман сидела, сгорбившись, в кресле – плечи нависли, подбородок упирается в грудь. Когда я вошел, никто не шевельнулся, но я видел, что рука графини, державшая четки, на миг стиснула их крепче, и "аминь" после "Отче наш" и "Богородице Дево радуйся" было произнесено громче, с большим рвением, словно читавший молитвы почувствовал, что ему внимают не только на небесах.
   Я не опустился на колени – я слушал и ждал. Бормотание кюре продолжалось, монотонное, умиротворяющее, заглушающее мысли, и мне показалось, что именно такова его цель, не важно, за кого он молится – за мертвых или живых. Душа Франсуазы, лежавшей в больничной палате, не хотела, чтобы ей напоминали о мире, из которого она ушла; сознание матери, эхом повторяющей слова молитвы, не следовало пробуждать от сна неожиданным вопросом. Голос кюре, ровный и однозвучный, как жужжание пчелы в чашечке цветка, действовал усыпляюще, и постепенно мое сознание и натянутые нервы словно онемели в атмосфере этой лишенной жизни комнаты.
   Когда была сказана последняя молитва Отцу, и Сыну, и Святому Духу и прозвучало последнее "аминь", наступила пауза и все земное вернуло себе свои права, говорящий обрел более материальную форму, превратился в кюре с его ласковым лицом старого младенца и кивающей головой. Поднявшись со скамеечки, он тут же подошел ко мне и взял меня за руку.
   – Сын мой, – сказал он, – мы усердно молились за вас, ваша мать и я, мы просили, чтобы в этот ужасный, этот скорбный час вам было ниспослано мужество и дарована поддержка.
   Я поблагодарил его, и он продолжал стоять, не отпуская моей руки и поглаживая ее, и хотя он тревожился за меня, лицо его оставалось безмятежным. Я завидовал его устремленности к единой цели, его вере в то, что все мы – сбившиеся с пути дети, заблудшие овцы, которых Пастырь Добрый примет в Свои объятия или в Свою овчарню и наставит на путь истинный независимо от наших грехов и упущений.
   – Вы бы хотели, – сказал кюре, переходя сразу к тому, что, как он чувствовал, волновало меня больше всего, – вы бы хотели, чтобы я сообщил девочке о нашей утрате?
   Я ответил: нет, я попросил Жюли все ей сказать, но скоро вернутся Поль и Бланш, может быть, он возьмет на себя труд обсудить с ними разные вещи, связанные с похоронами.
   – Вы же знаете, – сказал кюре, – что и сегодня, и завтра, и всегда я в вашем распоряжении и готов сделать все, что в моих силах, для вас, для госпожи графини, девочки и всех живущих в замке.
   Кюре благословил нас обоих, взял свои книги и вышел. Мы с графиней остались одни. Я молчал. Она тоже. Я на нее не глядел. Внезапно, поддавшись порыву, я подошел к окну и раздвинул тяжелые портьеры. Широко распахнул створки, откинул ставни, и внутрь ворвались свет и воздух. Я погасил обе лампы. В комнате стало светло. Затем встал возле кресла графини, на которое падало предвечернее солнце; оно показывало все, что было раньше скрыто: серую бледность испитого лица, глаза с набрякшими веками, тяжелый подбородок и – когда она подняла руку, чтобы прикрыться, и рукав ее черного шерстяного платья соскользнул к локтю, – следы от уколов на предплечье.
   – Что ты делаешь? Хочешь, чтобы я ослепла? – спросила она и наклонилась вперед, пытаясь уйти от света. Четки упали на пол, молитвенник тоже, я поднял их и протянул ей, затем стал между ней и солнцем.
   – Что произошло? – спросил я.
   – Произошло?
   Она повторила мой вопрос, подняв голову и пристально глядя на меня, но я оставался в тени, и мои глаза были ей не видны.
   – Откуда я знаю, что произошло, я – узница в этой башне, бесполезная, никому не нужная… мне даже на звонок не отвечают. Я думала, ты пришел, чтобы рассказать, что произошло, а не спрашивать это у меня. – Графиня помолчала немного, потом добавила:
   – Закрой ставни и задерни портьеры. Ты же знаешь, я не переношу яркий свет.
   – Нет, – сказал я, – не закрою.
   Ее лицо сморщилось, она пожала плечами.
   – Как хочешь. Ты выбрал странное время, чтобы их открыть, вот и все. Я приказала Гастону закрыть все окна и ставни в замке. Я полагаю, он сделал то, что я ему велела.
   Графиня откинулась на спинку кресла, затем, взяв четки, заложила их между страницами молитвенника, словно желая отметить место, и снова кинула молитвенник на столик. Поправила подушки за спиной, придвинула под ноги скамеечку.
   – Раз кюре ушел, – сказала она, – велю Шарлотте привести обратно собак. Когда он здесь, они нам мешают. Почему ты стоишь? Почему не пододвинешь стул и не сядешь?
   Я не сел. Я стал на колени возле кресла, положил ладонь на подлокотник.
   Графиня следила за мной, ее лицо – маска.
   – Что вы ей сказали? – спросил я.
   – Кому? Шарлотте?
   – Франсуазе, – ответил я.
   Никакого отклика, разве что она стала еще неподвижней. Левая рука перестала теребить бахрому шали.
   – Когда? – спросила графиня. – Я ни разу не видела ее после того, как она заболела и слегла в постель. Я не видела ее уже несколько дней.
   – Вы лжете, – сказал я. – Вы видели ее сегодня утром.
   Этого ответа маман не ожидала. Я заметил, как она напряглась.
   – У кого в доме длинный язык? – требовательно спросила она. – Кто это говорит?
   – Я.
   Я нарочно не повышал голос. В моем тоне не было обвинения, в словах – тоже.
   – Она пришла в чувство? – Вопрос был короткий, резкий. – Она сказала тебе что-нибудь в больнице перед смертью?
   – Нет, – ответил я. – Она ничего не сказала ни мне, ни кому-нибудь другому.
   – Тогда какое значение имеет, была ли она здесь утром? Почему ты хочешь это узнать? Даже если так, чем это может теперь тебе помочь?
   – Я хочу знать, как и почему она умерла, – ответил я.
   Графиня махнула рукой.
   – Что толку? Никто из нас этого не узнает. У нее закружилась голова, и она упала. Берта видела это, когда гнала коров в парк. Так мне сказала Шарлотта. Разве тебе не рассказали то же самое?
   – Да, – ответил я, – рассказали. И Бланш, и, вероятно, Рене и Полю.
   И всем в больнице. Но я этому не верю, вот в чем дело.
   – А чему ты веришь?
   Я пристально глядел ей в лицо, но на нем ничего нельзя было прочитать.
   – Я уверен, что она убила себя. И вы тоже это знаете.
   Я ожидал отрицания, вспышки гнева, даже обвинений, а возможно, капитуляции и мольбы о пощаде. Но вместо этого, как ни невероятно, графиня пожала плечами и, улыбнувшись, сказала:
   – Убила себя? А если и так…
   Этот ответ, холодный, небрежный, бессердечный, показывал, насколько мало ее тронула внезапная смерть Франсуазы, и подтверждал то, чего я больше всего опасался. Я с самого начала чувствовал, что графиня не питает симпатии к Франсуазе, но, помимо этого, было еще что-то, непроизносимое вслух: желание свекрови, чтобы ее невестка умерла. Какова бы ни была причина – собственнический инстинкт, злоба, алчность, – графиня хотела убрать Франсуазу с дороги, а в глубине сердца верила, что ее сын тоже этого хочет.
   Болезнь во время беременности могла привести к желанному концу, сегодняшняя катастрофа ускорила его. В графине не вызывало жалости то, что несчастная, не видящая ни от кого внимания Франсуаза, потеряв волю к жизни, возможно, сдалась под влиянием момента. Ее смерть или рождение наследника – и то, и другое – означало избавление от бедности, и теперь мать Жана была спокойна, что финансовые вопросы семьи наконец решены.
   – Что бы ни случилось, – сказала она, – тебя никто ни в чем не обвинит. Тебя не было здесь. Поэтому забудь про все. Играй свою роль – скорби. – Графиня наклонилась вперед в кресле и взяла в ладони мое лицо. – Слишком поздно обзаводиться совестью, – сказала она. – Я говорила тебе об этом прошлым вечером. А если ты думал, будто Франсуаза переживет роды, что заставило тебя делать ставку на ее смерть?
   – Что вы имеете в виду? – спросил я.
   – В тот день, когда ты вернулся из Парижа, ты позвонил Корвале, – сказала она. – Мне доложила об этом Шарлотта – она слушала разговор по второму аппарату в комнате Бланш, как всегда, когда внизу говорят что-нибудь интересное, – и когда я узнала о твоем согласии на их требования – чистейшая глупость с твоей стороны, – я сразу поняла, что это авантюра. Ты рассчитывал на то, что у тебя появятся большие деньги. Иначе ты стал бы банкротом. Нечего удивляться, что на следующий день у тебя появились колебания и ты отправился в Виллар, в банк, и спустился в подвалы, чтобы освежить в памяти брачный контракт. Излишнее беспокойство, в библиотеке есть дубликаты всех документов, надо было только поискать. Но съездить в Виллар куда приятней, верно? У тебя там женщина. Ты сам мне сказал, когда вернулся.
   Ход событий был очевиден, я ничего не мог отрицать. Мотивы моих действий, искаженные ею, неверно истолкованные, были сейчас не важны.
   – Франсуаза знала о контракте, – сказал я. – Я не утаивал его от нее. Я говорил ей правду.
   – Правду?
   Глядящие на меня глаза были жесткие, циничные. Боль и мука прошлой ночи исчезли. Этой женщине было неведомо страдание. Она никогда не молила меня о помощи.
   – Все мы порой говорим правду, – сказала она, – если это случайно выгодно нам. Франсуаза тоже сказала мне правду, когда пришла сюда утром. О да, ты был прав. Я действительно видела ее. Возможно, я – последняя, кто ее видел. Она пришла одетая, готовая идти искать Мари-Ноэль. "Что так расстроило девочку? – спросила она. – Почему она убежала?". – "Что ее расстроило? – ответила я. – Она боится, что займут ее место, вот и все.
   Кому по вкусу быть свергнутым с престола. Она хочет избавиться от новорожденного, да и от вас тоже". Тут все и началось. Она сказала, что никогда не была здесь счастлива, всегда тосковала по дому, чувствовала себя одинокой, лишней, и все – по моей вине, мол, я с самого начала была против нее настроена. "Жан никогда не любил меня", – сказала она. Я согласилась.
   "Даже сейчас ему нужно одно – деньги", – продолжала она. "Естественно", – сказала я. "И он хочет, чтобы я умерла и он мог жениться на ком-нибудь другом?" – спросила она наконец. Я сказала, что этого я не знаю. "Жан волочится за всеми женщинами. Он даже здесь, в замке, строил куры Рене, а в Вилларе у него есть любовница", – сказала я. Франсуаза сказала, что подозревала и то, и другое и твоя доброта к ней в последние дни была только для отвода глаз. "Значит, избавиться от меня хочет не только девочка, – сказала она, – но и Жан, и вы, и Рене, и та женщина в Вилларе". Я не ответила ей. Я сказала, чтобы она прекратила истерику и шла вниз. Это все.
   Больше мы не обменялись ни словом. Она просила правду и получила ее. Если у Франсуазы не хватило мужества встретить ее лицом к лицу, это ее дело. Я тут ни при чем. Какая разница, выкинулась она из окна или упала, так как у нее закружилась голова? Доказать тут ничего нельзя. Важен результат. Ты получил то, что хотел, ведь так?
   – Нет! – вскричал я. – Нет…
   Я толкнул маман обратно в кресло; выражение ее лица изменилось. Она казалась напуганной, сбитой с толку, и внезапный переход от цинизма к страху, вызванному гневным звуком моего голоса, – а в гневе-то я был на себя, – заставил меня понять всю тщетность объяснения, всю бесплодность потраченных впустую усилий что-либо ей объяснить. Что бы она ни сказала Франсуазе, сколь правдивы или жестоки ни были ее слова, сказаны они были ради сына. Я не мог ее обвинять.
   Я встал, подошел к окну и стоял там, глядя на лес позади парка. О, Господи, думал я, неужели нельзя найти решение, неужели нет выхода – не для меня, самозванца, но для них – для матери, для Мари-Ноэль, для Бланш, для Поля и Рене? Если Жан де Ге разжигал их ревность, зависть, раздоры и вражду, оправданием ему могло служить прошлое. У меня нет такой отговорки. Я следовал по его стопам потому, что боялся разоблачения, хотел потерять свое "я".
   Ночной дождь прочистил водосточные желоба. На языке горгульи поблескивала лужица. Что-то еще сверкало в желобе стеклянным блеском. Это была пустая ампула из-под морфия, брошенная туда Шарлоттой и до сих пор скрытая под листьями. Глядя на нее, я спросил себя, что было бы, если бы прошлой ночью я не пустил такую же ампулу в ход, а остался здесь, в спальне; чего бы я смог достичь, какого понимания добиться, какую вселить надежду? Я бы не поехал в Виллар, Мари-Ноэль не спустилась бы в колодец. Трагедия была бы предотвращена, Франсуаза осталась бы жить.
   Я отвернулся и посмотрел на женщину, сидящую в кресле, затем сказал:
   – Вы должны мне помочь.
   – Помочь тебе? Как? – спросила она. – Как я могу помочь тебе?
   Я опустился на колени рядом с креслом и взял ее за руку. Какое бы зло ни причинили здесь в прошлом, какие бы ни нанесли обиды, чужак исправить этого не мог. Я мог построить заново лишь настоящее. Но не один.
   – Вы только что сказали мне, будто я получил то, что хотел, – начал я. – Вы имели в виду деньги, да? Для стекольной фабрики, для всех нас, для Сен-Жиля?
   – Что же еще? – спросила графиня. – Ты будешь богатый человек, сможешь делать, что вздумаешь, будешь свободен. Только это и важно для тебя.
   Разве не так?
   – Нет, не так, – сказал я. – Для меня важны вы. Я хочу, чтобы вы снова были главой семьи, как прежде, а это невозможно, если вы не покончите с морфием.
   И пока я произносил эти слова, что-то стало распадаться на части, слой за слоем рушилась стена, защищающая каждого из нас от нападения внешнего мира, стена, сквозь которую не слышен никакой зов, не виден никакой сигнал; на какой-то краткий миг самая ее сущность, замкнутая в себе, стала обнажаться, сжимавшая мою руку рука говорила мне об одиночестве долгих лет, об омертвевших чувствах, напоенном ядом уме, пустом сердце. И я ощутил, как все это перешло через наши сомкнутые руки ко мне, стало моей неотъемлемой частью, и бремя это оказалось невероятно тяжелым. А затем графиня выдернула свою ладонь из моей, броня снова прикрыла ей грудь, черты лица стали жестче, передо мной был человек, который избрал для себя определенный образ жизни – ведь иного ему было не дано, а тот, кто стоит возле нее на коленях, кого она считала своим сыном, пытается лишить ее единственного утешения, единственного способа все забыть.
   – Я стара и слаба, от меня мало пользы, – сказала графиня. – Почему ты хочешь отнять у меня то, что дает мне забвение?
   – Вы не стары и не слабы и можете принести много пользы, – сказал я, – мне, если не себе. Вчера вы спустились вниз, на террасу, и принимали гостей. Вы хотели быть рядом со мной, как раньше рядом с моим отцом, вы хотели быть такой, как когда-то давным-давно. Но дело было не только в желании вернуть прошлое или в гордости; это была попытка доказать самой себе, что все в вашей власти, что вы не зависите от коробки с ампулами, шприца, которые хранятся здесь, наверху, и от Шарлотты. Вы можете взять над ними верх, ведь вчера вам это удалось. Вы и дальше пересиливали бы себя, если бы не я.
   Графиня подняла на меня глаза, недоверчивые, настороженные.
   – Что ты имеешь в виду?
   – О чем вы думали вчера утром, – спросил я, – после ухода гостей?
   – О тебе, – сказала графиня, – и о прошлом. Я вернулась в прежние годы. Какое это имеет значение, о чем я думала? Это причинило мне боль, вот и все. А когда я страдаю, мне нужен морфий.
   – Я заставил вас страдать, – сказал я. – Я был причиной.
   – Пусть так, – сказала графиня. – Все матери страдают из-за своих сыновей. Страдание – часть нашей жизни. Мы не виним вас за это.
   – Вашей, но не нашей. Сыновья не переносят боли. Я – трус, всегда им был. Вот почему мне нужна ваша помощь, сейчас и в будущем, нужна куда больше, чем была нужна в прошлом.
   Я встал с колен и вышел в соседнюю комнату. Коробка с ампулами по-прежнему лежала в шкафчике над умывальником, шприц тоже; я вынул их и, войдя в спальню, показал графине.
   – Я заберу их с собой, – сказал я. – Возможно, это опасно, я не знаю. Вы сказали, что я рисковал, когда заключал новый контракт с Корвале в расчете получить состояние. Сейчас я тоже многое ставлю на карту, хотя рискую совсем другим.
   Я видел, что пальцы ее вцепились в подлокотники, видел ужас и отчаяние, промелькнувшее в ее глазах.
   – Я не могу этого сделать, Жан, – сказала она. – Ты не понимаешь. Я не могу лишить себя этого вот так, вдруг. Я слишком стара, слишком слаба.
   Возможно, когда-нибудь, но не сейчас. Если ты хотел, чтобы я бросила, почему не сказал мне раньше? Сейчас слишком поздно.
   – Нет, не поздно. – Я положил коробку на стол. – Дайте мне руки, – сказал я.
   Графиня вложила ладони в мои, и я поднял ее из кресла. Стараясь удержаться на ногах, она вцепилась в повязку, и я почувствовал, как разлилась боль от пальцев от самого локтя. Графиня продолжала цепляться за меня, не осознавая, что делает, и я понял – убери я руку, что-то будет потеряно: вера, сила, которые сейчас поддерживают ее, придают ей мужества.