– Чьи похороны?
   – Франсуазы, – ответил я. – Она сегодня умерла.
   – Да, конечно, – отозвалась графиня. – Я на секунду забыла. Я думала о том времени, когда мы составляли списки приглашенных на помолвку Бланш. Мы отдали их печатать, и ни одно не было послано.
   Она снова оперлась на мою руку, и мы одолели следующий марш. Когда шли по коридору к ее комнате в башне, мне показалось, что тени вокруг нас сгустились, а тишина стала еще глубже, точно мы возвращаемся в прошлое, никогда не покидавшее этого места.
   Шарлотта открыла нам дверь, и по ее лицу я сразу понял, что она чем-то напугана. Метнув на меня подозрительный, встревоженный взгляд, она шепнула, когда графиня прошла в комнату:
   – Коробочки исчезли.
   – Знаю, – сказал я. – Я их унес.
   – Зачем? – спросила она. – Они мне понадобятся сегодня вечером.
   – Нет, – сказал я.
   Вслед за графиней я прошел мимо нее в спальню и сказал:
   – Разденьтесь и ложитесь в постель, маман. Может быть, вы уснете, может быть – нет. Так или иначе, это не имеет значения. Эту ночь я проведу здесь, с вами.
   Ее тень, распластавшись по всему потолку, чудовищная, похожая на ведьму, сливалась с тяжелыми портьерами и пологом кровати, но когда она обернулась ко мне, тень съежилась, спустилась на пол, и улыбка, с которой графиня взглянула на меня, была улыбкой хозяйки дома, которая внизу, в столовой, противопоставив трагедии свой ум и гордость, превратила траур в торжество.
   – Мы поменялись ролями, – сказала она. – Немало воды утекло с тех пор, как один из нас лежал в постели, а другой охранял его сон. Однажды – тебе было тогда двенадцать – у тебя поднялась температура. Я сидела у твоей постели и смачивала тебе лицо. Ты это собираешься делать сегодня ночью?
   Она засмеялась и, позвав Шарлотту, махнула рукой, чтобы я ушел. Я вышел в коридор и спустился в гостиную; там уже гасили свет, готовясь разойтись по своим комнатам. Мари-Ноэль направлялась к лестнице рука об руку с Бланш; теперь, когда день окончился, ее личико было белым от усталости.
   – Ты придешь сказать "спокойной ночи", папа? – спросила она.
   – Да, – пообещал я и прошел в столовую за сигаретами.
   Вернувшись в холл, обнаружил, что Рене не последовала за остальными, но, стоя на ступенях, поджидает меня. Это напомнило мне первый вечер в замке, когда, держась за ручку двери, ведущей на террасу, я внезапно услышал за собой ее шаги и увидел, что она стоит тут, на лестнице, в пеньюаре, распущенные волосы падают до плеч. Сейчас в ней больше не было ни страсти, ни исступления, она казалась мягче и мудрее и как будто чего-то стыдилась, словно понимала, что сегодняшняя трагедия была между нами конечной преградой.
   – Значит, вы хотите от нас отделаться? От Поля и меня? – спросила она. – Задумали это, как только вернулись из Парижа?
   Я покачал головой.
   – Ничего я не задумывал, тем более – заранее, – ответил я. – Эта мысль пришла мне в голову сегодня вечером, на террасе. Вот и все. Если вам мое предложение не нравится, забудьте о нем.
   С минуту Рене молчала. Казалось, она что-то решает. Затем медленно проговорила:
   – Вы изменились, Жан. Я не имею в виду – после того, что случилось сегодня. Это было ужасным ударом для всех нас; я имею в виду – за последние несколько дней. Вы – другой.
   – В чем же я переменился? – спросил я.
   Она пожала плечами.
   – Я не хочу сказать, что вы переменились по отношению ко мне. Я поняла, что все эти месяцы служила для вас игрушкой. Вам было скучно, было нечем занять свой досуг. Я случайно оказалась под рукой. Вы изменились внутренне, стали жестче, более замкнутым.
   – Жестче? – переспросил я. – По-моему, наоборот. Мягче, слабее во всех отношениях.
   – О, нет. – Рене задумчиво смотрела на меня. – Не только я заметила это. Поль на днях сказал то же самое. Тогда, когда вы обожгли себе руку. Вы отгородились не только от меня, но и ото всех остальных. Вот почему нас так удивило, что вы предложили нам поездить по свету. Судя по вашим поступкам за последнюю неделю, создалось впечатление, что хотите вы лишь одного: вырваться отсюда.
   Я в замешательстве глядел на Рене.
   – Создалось такое впечатление?
   – Честно говоря – да.
   – Но это не так, – сказал я. – Я только о вас и думаю, день и ночь о всех вас. О замке, о фабрике, о маман, о Мари-Ноэль, о всей семье – вы не выходите у меня из головы. Уехать отсюда! Да это последнее, чего бы я захотел!
   Рене недоверчиво смотрела на меня.
   – Я вас не понимаю, – сказала она. – Вероятно, не понимала и раньше, только обманывала сама себя. Глупо с моей стороны. Вы никогда не были в меня влюблены, даже чуть-чуть, верно?
   – Сейчас я не влюблен в вас, Рене, – сказал я. – Не знаю, как раньше, но сомневаюсь.
   – Видите? – сказала она. – Вы стали жестче. Вы изменились. Вы даже не считаете нужным притворяться. – Рене помолчала, затем медленно, словно против воли, добавила:
   – Поль этого не говорит, но я уверена, думает, и я тоже начинаю так думать… Вы хладнокровно подписали этот новый контракт, рассчитывая… рассчитывая, что может произойти то, что произошло сегодня?
   В ее тихом голосе звучала мольба, точно она испытывала и изумление, и ужас при мысли, что человек, вскруживший ей некогда голову, способен на такой поступок, мало того – как бы делает ее своей сообщницей.
   – Если вы подозреваете, что я заключил этот контракт, полагая, что Франсуаза умрет, то вы ошибаетесь, Рене, – сказал я.
   Она облегченно вздохнула.
   – Я рада, – сказала она. – Сегодня вечером, в больничной часовне, я почувствовала внезапно, как ужасно то, что было между нами. Неделю назад я не покинула бы Сен-Жиль, но теперь… – Она повернулась и стала подниматься по лестнице, – …теперь я знаю, что не могу больше здесь оставаться. Я должна уехать отсюда – это для нас, для Поля и меня, единственная надежда на будущее.
   Я глядел, как она удаляется по коридору, и спрашивал себя: действительно ли смерть Франсуазы заставила ее устыдиться или моя холодность и равнодушие к ней как к женщине убили ее вожделение?
   Я погасил свет и поднялся по лестнице в темноте. Мне подумалось, что мое предложение им двоим, Полю и Рене, исходило не из моих уст – того одинокого, замкнутого меня из прежней жизни – и не из уст Жана де Ге, чьей тенью я стал; это было делом третьего, того, кто ни Жан, ни Джон, стал сплавом нас обоих и, не имея телесного обличья – порождение не мысли, а интуиции, – принес нам обоим свободу.
   Мари-Ноэль просила зайти к ней перед сном, и, пройдя сквозь двустворчатую дверь, я поднялся в башенку по винтовой лестнице и переступил порог, думая, что девочка еще не разделась и молится у своего самодельного аналоя. Но долгий день взял, наконец, свое. Мари-Ноэль была в постели. Она спала. В ногах кровати стояли две зажженные свечи, между ними – утенок. В руках девочки, сложенных на груди, спал целлулоидный младенец с проломленной головой, а к изголовью была приколота бумажка, где я прочел следующие слова:
   "Здесь лежат бренные останки Мари-Ноэль де Ге, скончавшейся в 1956 году от Рождества Христова, чья вера в Святую Деву принесла мир и спасение смиренной деревне Сен-Жиль". Да, я ошибался, когда подумал, будто больничная часовня не затронула ее воображения.
   Я задул свечи и, оставив окно открытым, захлопнул ставни. Затем спустился по башенной лесенке и прошел на противоположную сторону замка – в другую, большую, башню. Здесь не горели свечи, светилась лишь одна лампа возле постели, и лежавшая на подушках женщина, в отличие от девочки, не спала. С бледного измученного лица на меня выжидательно смотрели ее запавшие глаза.
   – Я думала, ты никогда не придешь, – сказала графиня.
   Я подтащил от печки кресло к самой кровати. Сел и протянул ей руку. Она крепко ее сжала.
   – Я отослала Шарлотту к ней в комнату, – сказала графиня. – Я сказала ей: вы мне не нужны, сегодня обо мне позаботится господин граф. Ты ведь хотел, чтобы я так сказала, верно?
   – Да, маман, – ответил я.
   Она сильней стиснула мне руку; я знал, что она будет держать ее всю ночь как защиту против мрака и мне нельзя шевелиться, нельзя забрать ее, иначе связь между нами ослабнет и смысл моего присутствия здесь будет потерян.
   – Я лежала и думала, – сказала маман. – Через несколько дней, когда все останется позади, я переберусь в мою старую комнату внизу.
   – Как вам угодно, – ответил я.
   – Лежа здесь, я постепенно теряю память, – сказала графиня. – Не знаю, где я – в настоящем или в прошлом.
   Позолоченные часы на столике возле кровати громко тикали, маятник под стеклянным колпаком неторопливо качался взад-вперед, и казалось, что минуты идут очень медленно.
   – Вчера ночью, – сказала графиня, – мне приснилось, что тебя нет в замке. Ты снова воевал в рядах Сопротивления, и я читала во сне записку, которую ты сумел мне передать в тот день, когда застрелили Мориса Дюваля. Я перечитывала ее раз за разом, пока до жути не разболелась голова. Но тут ты дал мне морфий, и сон исчез.
   В Вилларе у Белы стояли небольшие часы в кожаном футляре, светящиеся стрелки четко выделялись на темном циферблате, а тикали они так быстро и тихо, словно билось живое человеческое сердце.
   – Если вам приснится что-нибудь сегодня, – сказал я, – бойтесь. Я буду рядом.
   Я наклонился вперед и обожженной рукой погасил свет. И сразу же со всех сторон надвинулись темные тени и поглотили меня. Мною завладело отчаяние, прячущееся в темноте, а графиня принялась говорить в полусне, который я не мог с ней разделить, и только слушал ее бормотанье под тиканье часов. Иногда она громко вскрикивала и проклинала кого-то, иногда принималась молиться, один раз разразилась неудержимым смехом, но ни разу за то время, что ее преследовали бессвязные видения, не попросила о помощи и ни разу не разжала пальцев на моей руке. Когда, вскоре после пяти часов утра, графиня, наконец, заснула и я, наклонившись над ней, всмотрелся в ее лицо, я не увидел больше на нем маски, скрывающей месяцы и годы страданий. Прежде измученное, настороженное, оно показалось мне умиротворенным, расслабившимся и, как ни странно, красивым, даже не старым.



Глава 24


   Я знал, что теперь маман будет спать и я могу ее оставить. Я встал с кресла, вышел из комнаты, спустился через безмолвный дом в гостиную и, открыв стеклянные двери, вышел на террасу. Потом пересек ров и прошел под каштанами в парк, к каменной Охотнице, стоящей в центре расходящихся от нее дорожек. Воздух был холодный и прозрачный, как всегда перед рассветом, и небо, потерявшее глубокую ночную черноту, посерело, словно отступая перед натиском дня; звезды побледнели, отодвинулись, на западе стайка Плеяд уже садилась за темные деревья. Отсюда, от статуи на вершине холма, мне были видны замок, и деревня за ним, и церковка, пронзающая шпилем небо, и кучка домов у церкви – они казались одной крестьянской усадьбой, – и поднимающиеся к востоку поля, и лес за ними; все вместе делало Сен-Жиль единым целым, состоящим из замка, церкви и деревни.
   Я сидел у подножия статуи и ждал рассвета, и по мере того, как небо бледнело и вокруг становилось светлей, замок и деревня приобретали объем и четкий контур, сама земля, казалось, тоже облекалась плотью, от нее исходил влажный острый запах, ночная влага и утренняя роса будто слились воедино, чтобы сделать почву плодородной. Деревья окутывал белый туман, теплый и рыхлый; вскоре он исчезнет, обнажив золотисто-багряные кроны. И вот, словно по волшебству, не успело взойти солнце над вершиной холма за деревней, как деревня проснулась. Казалось, прошла одна минута, а из труб уже потянулись дымки, залаяли собаки, замычали коровы. Я больше не был оторван от людей, – оцепеневший от усталости сторонний наблюдатель, я был одним из них, стал частицей Сен-Жиля. Я подумал о кюре, пробудившемся навстречу новому дню, – его безмятежное лицо омрачится, стоит ему вспомнить о несчастье, постигшем обитателей замка; он, наверное, тут же вознесет молитву обо всех, кто понес эту тяжелую утрату, и вера его, как талисман, оградит их от зла и, не имея границ, обнимет всех, кто его окружает. Я подумал о неизвестных мне жителях Сен-Жиля, которые пришли вчера в церковь на панихиду из уважения к Франсуазе и стояли там, опустив головы и потупив глаза. Среди них были и Эрнест, водитель грузовика, и Жюли, и ее внучек Пьер. И внезапно я понял, что меня к ним влекло не любопытство, не сентиментальность и не пристрастие к колоритным фигурам, но нечто более глубокое, более сокровенное – желание, чтобы они благоденствовали, столь жгучее, что, хотя проистекало оно из любви, оно казалось сродни страданию. При всей своей силе желание это было вполне бескорыстным – ведь я и не помышлял о близости с ними – и относилось самым удивительным образом не только к жителям Сен-Жиля и тем, кто как бы сделался частью меня самого, кто спал сейчас за стенами замка, но и к неодушевленным предметам – контуру холма за деревней, песчаным дорогам, которые спускались с него, ползучему винограду на стенах дома управляющего, лесным деревьям.
   Чувство это становилось все глубже, казалось, оно пронизывает все мое существо, точно так, как три дня назад боль от ожога отзывалась в каждой клеточке моего тела, но сейчас то, что было в субботу бессмысленной физической болью, перешло в охвативший всего меня душевный огонь.
   Пока я сидел у подножия статуи, взошло солнце, растаял утренний туман.
   Замок рельефно вырисовывался на фоне деревьев. Он еще спал. Но вдруг резко распахнулись ставни в западной башне, громкий звук отчетливо донесся ко мне через парк – и у высокого окна показалась фигура. Это была Бланш, и то, как внезапно распахнулись ставни, заставило меня подумать, уж не бодрствовала ли и она всю эту ночь и теперь, отчаявшись в том, что ей удастся заснуть, отложила встречу со сном еще на двенадцать часов и, затопив свою холодную комнату воздухом и светом, нехотя приветствовала новый день.
   Я поднялся с места и пошел через парк к замку, но Бланш заметила меня, только когда я пересек ров и стал под ее окном. Она хотела было захлопнуть створки, но, прежде чем она успела это сделать, я крикнул:
   – У меня болит рука! Ты не могла бы ее перевязать?
   Бланш не ответила, но отошла в глубь комнаты, оставив окно открытым, из чего я заключил, что, хотя я по-прежнему для нее не существую, она не отказывается мне помочь. Подойдя к ее двери, я постучал и, не услышав ответа, повернул ручку и вошел. Бланш стояла у стола с застывшим, бесстрастным лицом, готовя свежую повязку. На ней был темно-коричневый халат, зачесанные со лба волосы уже заколоты в узел. Постель была застлана.
   Никакого беспорядка, все на месте, никаких брошенных как попало вещей – ничто не говорило о бессонной ночи хозяйки этой холодной мрачной комнаты.
   Только яркие цветы на аналое немного оживляли ее. Это были георгины того же пламенного цвета, как те, что купила на рынке Бела, наполнив крошечную гостиную своего домика жизнью и теплом.
   Не глядя на меня, Бланш протянула руку, взяла мою и размотала повязку, наложенную Белой в воскресенье. Она не могла не заметить, что повязка отличается от той, которую сама она сделала мне в субботу, но не выразила никакого удивления; она действовала, как автомат, молчаливо, равнодушно.
   – Если ты дала зарок не говорить со мной, – сказал я, – ты нарушила его вчера в больнице. Он потерял силу.
   Бланш ничего не ответила и продолжала бинтовать мне руку.
   – Пятнадцать лет назад, – продолжал я, – между нами встала смерть одного человека. И только смерть другого вчера развязала твой язык. Не проще ли будет для нас обоих, да и для всей семьи, если мы покончим с молчанием?
   Лишенная покрова рука показалась мне вдруг беззащитной. Однако я мог ею двигать, мог сжимать пальцы в кулак и не чувствовал боли. Бланш взяла новый бинт и прикрыла ожог. Свежий, чистый, он приятно холодил кожу.
   – Да, для тебя это будет проще, – сказала Бланш, не поднимая глаз, – так же, как было проще дать Франсуазе умереть. Она больше не стоит на твоем пути. Это облегчило твою жизнь.
   – Я не хотел ее смерти, – сказал я.
   – Ты солгал насчет группы крови, – сказала Бланш. – Ты лгал насчет контракта. Ты все время лжешь, всегда лгал, все эти годы. Я не желаю говорить с тобой ни сейчас, ни в будущем. Нам нечего сказать друг другу.
   Она кончила накладывать повязку. Отпустила мою руку. Этот жест поставил последнюю точку, подвел черту.
   – Ты не права, – сказал я. – Мне много надо тебе сказать. Если ты считаешь меня главой семьи, ты обязана меня выслушать, пусть даже ты не согласна со мной.
   Она подняла на секунду глаза, затем отошла к комоду и положила в ящик перевязочный материал.
   – Возможно, получив наследство, ты решил, что ты всемогущ, – сказала Бланш, – но деньги еще не дают тебе права на уважение. Я не считаю тебя главой семьи так же, как все остальные. За всю свою жизнь ты не сделал ничего, чтобы оправдать это званье.
   Я посмотрел вокруг – на строгую холодную комнату, на мрачные изображения бичуемого и распятого Христа, которые взирали на нее с голых безликих стен, когда она лежала на своей узкой, высокой кровати, и сказал ей:
   – Потому-то ты повесила здесь эти картины? Чтобы они напоминали тебе о том, что ты не должна меня прощать?
   Бланш обернулась и посмотрела на меня: в глазах горечь, губы крепко сжаты.
   – Не издевайся над моим Богом, – сказала она. – Ты погубил все остальное в моей жизни. Его оставь мне.
   – А ты повесила бы эти картины в доме управляющего? – спросил я. – Включила бы их в свое приданое, принесенное Морису Дювалю?
   Наконец-то мне удалось сломить ее выдержку. Страдание многих лет вырвалось наружу, мелькнуло в глазах внезапным пламенем, искривило губы.
   – Как ты смеешь говорить о нем?! – вскричала Бланш. – Как смеешь произносить его имя?! Ты думаешь, я могу хоть на миг забыть то, что ты сделал с ним?!
   – Нет, – сказал я. – Ты не забываешь этого. И я тоже. Ты не можешь простить меня… Возможно, я сам не могу себя простить. Но почему же, в этом случае, мы оба были так взволнованны вчера утром, когда узнали, что Мари-Ноэль спускалась в колодец?
   И тут произошло то, чего я давно ждал и чего боялся: на глазах Бланш показались слезы и потекли по щекам; они не были вызваны болью или внезапной утратой – детская невинность высвободила многолетнюю муку. Бланш подошла к окну и стала там, глядя наружу, ее беззащитная спина выдавала чувства, которые она пыталась скрыть. Сколько дней и часов провела она здесь, в добровольном заточении, спросил я себя, сколько горьких мыслей о загубленной жизни пробуждалось в ее душе, когда она сидела здесь, лежала в постели, читала или молилась, и захлестывало ее, как волна? Но вот Бланш обернулась, глаза ее уже высохли, она снова владела собой, хотя и стала более уязвима, так как проявила при мне свое горе.
   – Ну что, ты доволен? – сказала она. – Ведь тебя даже в детстве забавляли мои слезы.
   – Возможно, – сказал я, – но теперь – нет.
   – В таком случае, – спросила Бланш, – чего ты ждешь? Почему ты все еще здесь?
   Я не мог просить прощения за чужой поступок. Козел отпущения всегда виноват.
   – На прошлой неделе я рассматривал альбом с фотографиями, – сказал я.
   – Я нашел там наши детские снимки. И более поздние тоже. Групповые карточки, снятые в verrerie. В этих группах был и Морис.
   – Да? – сказала Бланш. – Что с того?
   – Ничего, – ответил я. – Просто я пожалел о том, что случилось пятнадцать лет назад.
   Утратив на миг привычную невозмутимость – она никак не ожидала услышать эти слова из уст брата, – Бланш подняла на меня глаза и, видя, что говорю я искренне, без насмешки и издевки, тихо спросила:
   – Почему?
   Что я мог ей ответить? Только правду. Свою правду. Если она мне не поверит, ничего не поделаешь.
   – Мне понравилось его лицо, – сказал я. – Я никогда раньше не рассматривал эти снимки. И, переворачивая страницы альбома, я все больше убеждался, что он был хороший человек и рабочие любили и уважали его. Мне подумалось, что убит он был из зависти: тот, кто его застрелил или приказал застрелить, сделал это не из ложного патриотизма, а потому, что Морис Дюваль был лучше, чем он, и это вызывало в нем досаду и раздражение.
   Бланш уставилась на меня, не веря своим ушам, очевидно, все это настолько не соответствовало прежним высказываниям ее брата, что она не знала, как принять его слова.
   – Ты думаешь, я лгу, – сказал я. – Нет, это правда. Все, до единого слова.
   – Если ты хочешь покаяться в грехах, – сказала Бланш, – ищи другого исповедника. Ты опоздал с этим на пятнадцать лет.
   Чтобы скрыть свои чувства, она ходила по комнате, поправляя вещи, которые и так были в порядке.
   – Какой для нас толк, – сказала она, – в том, что ты приходишь ко мне и обвиняешь себя? Ты не можешь вернуть прошлое. Ты не можешь воскресить Мориса. У тебя даже не хватило смелости убить его своими руками; ты пришел в verrerie той ночью, притворившись, что ты один, и попросил тебя спрятать, а когда он спустился и открыл дверь, чтобы впустить тебя, он оказался перед кучкой убийц с тобой во главе. Бог, может быть, простит тебя, Жан. Я не могу.
   Она снова остановилась перед окном, откуда тек свежий, прохладный воздух. И когда я подошел и стал рядом, она не отстранилась, что само по себе было для меня прощением.
   – Вы с самого начала были против Мориса – ты и маман, – сказала Бланш. – Даже в ранние годы, когда он только начал работать на фабрике, а мы были подростками, ты завидовал ему, потому что папа был о нем такого высокого мнения, хотя сам ты не проявлял к verrerie никакого интереса и редко бывал на ней. А позднее, когда папа отдал под его контроль всю фабрику и сделал его управляющим, ты возненавидел его. Так и вижу тебя, тебя и маман, в гостиной, слышу, как ты смеешься, а маман говорит с улыбкой:
   "Неужели наша Бланш, привередливая мадемуазель де Ге, наконец влюбилась?".
   Она не глядела на меня, взгляд ее был обращен вдаль, за парк, и профиль ее был похож на профиль девочки-подростка из альбома, замкнутой, хмурой, владеющей тайной, которой она ни с кем не желала делиться.
   – Вашим оружием, твоим и маман, всегда была насмешка, – продолжала Бланш. – Из-за того, что Морис вышел из народа, вы делали вид, что презираете его. Папа никогда таким не был. Он понимал. Он не стал бы мешать нашему браку, как попытались сделать вы. Когда заключили перемирие и началась оккупация, ты решил не упустить удобный случай. Так просто – не правда ли? – представить убийство геройским поступком. В других семьях это тоже случалось. Мы были не единственными.
   Говоря, она резко взмахивала рукой. И внезапно затихла. Прошлое осталось в прошлом. Бланш обернулась и посмотрела на нишу в стене башни, похожую на монашескую келью, в углу – аналой, над ним распятие.
   – А теперь это – все, что у меня осталось, – сказала она. – Вместо дома управляющего. Если я не смогла сдержать своих чувств вчера утром, ты знаешь – почему.
   Я думаю, дороже всего мне было то, что она по-прежнему называла меня на "ты". Привычку всей жизни не уничтожишь пятнадцатилетним молчанием. Это одно позволяло мне не терять надежды на будущее.
   – Я хочу, чтобы ты переехала в дом управляющего и сделала его своим домом, – сказал я. – Я хочу, чтобы ты возродила его к жизни, чтобы он стал таким, каким был при Морисе, чтобы ты управляла фабрикой вместо него.
   Бланш, ошеломленная, ничего не ответила и лишь недоверчиво смотрела на меня, и я быстро продолжил, не давая ей времени для решительного отказа:
   – Я сказал Полю, что он может уехать отсюда. Он управлял фабрикой после войны только из чувства долга, ты сама знаешь, что сердце его к этому не лежит. Им – и ему, и Рене – надо покинуть замок, надо поездить по свету. Независимо от всего остального, это для них сейчас единственный шанс укрепить их брак. Полю никогда не представлялось возможности проявить свои деловые качества, показать себя за пределами Сен-Жиля. Пора ее дать.
   Наверно, больше всего Бланш удивила горячность моего тона – циники так не говорят. Сама того не замечая, она опустилась в кресло и, вцепившись в подлокотники, пристально смотрела на меня.
   – Кто-то из нас должен взять на себя управление фабрикой, – продолжал я. – Я не могу. Я ничего в этом не смыслю и не имею желания браться за учебу. Как ты сама сказала, я никогда не испытывал к стекольному делу ни малейшего интереса. Если бы ты вышла за Мориса, вы вдвоем наладили бы все, как надо, не дали бы verrerie прийти в упадок и устареть. Когда Мари-Ноэль вырастет, фабрика перейдет к ней. Если выйдет замуж – будет ее приданым.
   Так или иначе, единственный, кто разбирается в этом деле, любит его, – ты.
   Я хочу, чтобы ты распоряжалась на фабрике, отвечала за нее – ради Мориса, ради Мари-Ноэль.
   Бланш все еще молчала. Ударь я ее по лицу, она не была бы так потрясена.
   – Дом тебя ждет, – сказал я. – Ждал пятнадцать лет. Картины, фарфор, мебель, даже книги, все, чем вы пользовались бы вдвоем. Здесь ты попусту тратишь свою жизнь, ты понимаешь это? Заказываешь завтраки, обеды, даешь указания Гастону и прочим слугам, которые и так все знают, занимаешься с Мари-Ноэль, что ничуть не хуже могла бы делать толковая гувернантка… Ты – единое целое с verrerie, с этим домом; ты сможешь снова, как когда-то, придумывать новые образцы и создавать изящные, хрупкие вещицы, наподобие того замка, который Мари-Ноэль нашла в колодце. И тогда, вместо того чтобы посылать флаконы для духов и пузырьки для лекарств фирме вроде Корвале, которой куда выгодней покупать их там, где есть поточное производство, ты сможешь выбирать собственный рынок из того, что найдет для тебя Поль, рынок, требующий мастерства, высочайшего качества, художественности исполнения – всего того, что было некогда в Сен-Жиле и что ты могла бы возродить.