– Не могу сказать.
   – Значит, ты уехал из Парижа вполне довольный переговорами и мы можем продолжать работать по крайней мере еще полгода?
   – Вроде бы так.
   – Не могу этого понять. Тебе удалось добиться того, что я полагал невозможным. Прими мои поздравления.
   Он взял с конторки сигареты, протянул Жаку, закурил сам. Они принялись что-то обсуждать, не обращая на меня внимания, а я повернулся на вращающемся кресле к окну, спрашивая себя, о чем все-таки у нас шла речь. Возможно, через минуту они опять начнут задавать мне вопросы, не имеющие для меня никакого смысла, и моя полная безграмотность в стекольном деле тут же меня изобличит, но пока…
   Я посмотрел в окно и увидел заросший фруктовый сад, золотой от солнца, яблони, густо усыпанные яблоками, под грузом которых ветви клонились до самой земли. На лугу за садом паслась старая-престарая лошадь с длинной белой гривой. В огороде мотыжила землю какая-то женщина в черном переднике и серой шали, обутая в сабо; в разрыхленной ею земле клевали что-то куры.
   Глядя на эту мирную, идиллическую картину, обрамленную перекладинами оконного переплета, я представил, что передо мной гравюра или офорт, и пожелал и дальше быть сторонним наблюдателем, а не участником событий, путником, сидящим в поезде у окна и смотрящим, как проносится мимо белый свет. Однако раньше я именно на то и сетовал, что не участвую в общей жизни, не знаю здешних обычаев, не связан с людьми.
   – У тебя контракт с собой? – спросил Поль.
   – Нет, – ответил я. – Они его вышлют.
   Женщина с мотыгой подняла голову и посмотрела на окно. Она была крупная, пожилая, с широкими бедрами и загорелым морщинистым крестьянским лицом; взгляд ее был подозрительный, настороженный, но, заметив меня, она улыбнулась и, бросив мотыгу, тяжело зашагала к дому.
   – Я думаю, господин Поль, можно объявить всем, что мы не закрываемся, – сказал Жак. – Я, естественно, никому ничего не говорил, но вы и сами знаете, как разносятся слухи. Всю прошлую неделю рабочие гадали, чем все кончится…
   – Еще бы мне не знать! – сказал Поль. – Атмосфера была невыносимая.
   Да, сообщите новость, как только сочтете нужным.
   Женщина тем временем подошла к самому окну, и Поль, только сейчас заметив ее, сказал:
   – А вот и Жюли, и, как всегда, ушки на макушке. Хорошие ли новости, плохие, ей надо первой растрезвонить о них. – Он высунулся из окна:
   – Господин Жан добился в Париже успеха. И не делайте вида, будто не понимаете, о чем я говорю.
   Лицо женщины расплылось в широкой улыбке. Протянув руку, она сорвала с лозы на стене большую гроздь винограда и королевским жестом подала ее мне.
   – Угощайтесь, – сказала она, – специально для вас растила, господин граф. Ешьте сразу, пока не сошел налет. Значит, все в порядке?
   – Все в порядке, – подтвердил Поль; он внезапно оттаял, стал больше похож на человека.
   – Я так и думала, – сказала женщина. – Нужно быть с головой, чтобы задать им жару. Да и кто они такие, хотела бы я знать! Считают, раз они известны в Париже, так могут диктовать нам. Их давно пора было проучить.
   Надеюсь, вы усовестили их, господин Жан?
   В ней была надежность Гастона, его сила, то же пламя преданности в глазах, но если те, кому она отдала свою любовь, не оправдают ее ожиданий, она не задумается им об этом сказать. Я перевел взгляд с ее доброго, загорелого морщинистого лица на поникшие под плодами ветви яблонь, на пасущуюся лошадь и на опушку леса за полями.
   – Значит, топка будет реветь, трубы дымить и стекло покрывать пол моей сторожки грязной пылью, и целых полгода можно не думать о том, что нас ждет впереди, – сказала она. – Вы не забудете зайти к нам, господин граф, перемолвиться словечком с Андре? Вы, само собой, слышали, что с ним приключилось?
   Я вспомнил разговор насчет раненого рабочего.
   – Да, – сказал я, – зайду попозже, – и отвел взгляд от ее преданных, но любопытных глаз.
   Она снова вернулась к своим грядкам, распугав по пути кур, которые били крыльями у ее ног, а я, отвернувшись от окна, увидел, что Поль вешает на плечики пиджак и надевает рабочий халат.
   – За то время, что тебя не было, – сказал он, – почта пришла совсем небольшая. Все лежит здесь, на конторке. Жак тебе покажет.
   Он вышел, а я остался наедине с Жаком и кучкой конвертов. Я распечатывал их один за другим: там, в основном, были счета и требования от разных фирм перевести деньги за поставленные товары, затем запрос от подрядчика по перевозке и накладная с железной дороги. Я просматривал их от первой до последней страницы и все больше убеждался, что ничего там не понимаю. От меня ожидались какие-то действия, указания, я должен был что-то писать или диктовать, но для меня эта беспорядочная куча цифр ничего не значила, я был беспомощен, как ребенок, внезапно брошенный во взрослый мир.
   Как ни странно, единственным выходом было сказать правду.
   Я отодвинул бумаги в сторону и спросил:
   – Зачем это мне? Что вы хотите, чтобы я сделал?
   Еще одна странность: Жак улыбнулся; казалось, после того, как Поль ушел и мы остались вдвоем, он почувствовал себя свободней, и ответил:
   – Вам вовсе не обязательно этим заниматься, господин граф, раз контракт возобновлен. Тут повседневные дела, я и сам управлюсь.
   Я встал из-за конторки, подошел к двери и, стоя на пороге, стал смотреть на низкие строения напротив, на ходивших взад-вперед рабочих, на выезжавший из ворот грузовик, на ферму – дом и хозяйственные постройки в каких-нибудь пятидесяти ярдах от плавильни: приятное, хотя и не совсем уместное соседство. Во дворе фермы важно вышагивали гуси, женщина развешивала на веревках белье, и мычание коров за забором перемежалось металлическим лязгом, долетавшим оттуда, где была плавильная печь. Из высоких труб вырывались клубы дыма, старый колокол на рифленой железной крыше в заплатах вдруг запылал под солнцем, а у входа две гипсовые фигуры – мадонна с младенцем и святой Жозеф – воздевали руки, благословляя здешнюю небольшую общину, всех, кто тут работал и жил. Судя по возрасту зданий и всей атмосфере, община эта существовала и сто, и двести, и триста лет назад, и ни война, ни революция ничего здесь не изменили. Фабрика оставалась на ходу, потому что семья де Ге и рабочие верили в свое дело, потому что они хотели видеть здесь все таким, как оно есть. Небольшая патриархальная стекольная фабрика была органичной частью этих мест, как ферма, как поля, как лес, как старые-престарые яблони, и погубить ее было все равно что выдернуть из земли корни живого растения.
   Я посмотрел через плечо на Жака, сидевшего за конторкой, и сказал:
   – Сколько времени такая вот фабрика может конкурировать с большими фирмами, у которых есть современное оборудование и деньги, чтобы хорошо платить рабочим?
   Он поднял голову от бумаг, в которых я не мог разобраться, глаза испуганно заморгали за линзами очков.
   – Это зависит от вас, господин граф. Мы все знаем, что долго нам не продержаться. Фабрика не приносит дохода и из забавы богатого человека превратилась в обузу. Если вы идете на то, чтобы терять деньги, это ваше дело. Только…
   – Только – что?
   – Вы бы не несли сейчас такие убытки, если бы раньше взяли на себя немного больше труда позаботиться о том, что вам принадлежит. Простите меня за прямоту. Не мое дело это вам говорить. Как бы вам объяснить, господин граф… Фабрика похожа на семью, на домашний очаг. Кто-то должен ее возглавлять, быть ее стержнем, ее основой, и в зависимости от того, кто станет во главе, она процветает или разваливается на части. Как вы знаете, я никогда не работал на вашего отца, я приехал сюда позднее, но его очень уважали, он был справедливый человек. И господин Дюваль был таким же. Если бы он не погиб, он жил бы с семьей в этом доме, и рабочие чувствовали бы, что у фабрики есть будущее. Он понимал рабочих, он бы сумел приспособиться к изменившейся ситуации, но так, как обстоят дела сейчас…
   Он поглядел на меня извиняющимся взглядом, не в силах продолжать.
   – Кого вы обвиняете – меня или моего брата? – спросил я.
   – Господин граф, я никого не обвиняю. Обстоятельства сложились против нас всех. У господина Поля очень сильное чувство долга, и с самого конца войны он целиком посвятил себя фабрике, но нельзя закрывать глаза на то, что все это время он вел борьбу против издержек и заработной платы, заведомо обреченную на провал, и вы знаете не хуже меня, что с рабочими он не ладит и порой это сильно затрудняет дело.
   Я подумал, как незавидно положение Жака. Буфер, посредник, он с утра до ночи трудится не покладая рук, на его плечах лежит все самое неприятное: проверка заказов, переговоры с кредиторами, попытки сохранить хоть какой-то баланс, – последняя опора и поддержка приходящей в упадок фабрики, он, возможно, к тому же мишень проклятий и хозяев, и рабочих.
   – А как насчет меня? – спросил я. – Выкладывайте по-честному. Вы же на самом деле думаете, что провалил дело я.
   Он улыбнулся снисходительной, мягкой улыбкой и протестующе пожал плечами, красноречиво сказав о своих чувствах без всяких слов.
   – Господин граф, – проговорил он, – здесь все вас любят… никто никогда и словечка не вымолвит против вас. Но вас ничто здесь не интересует, вот и все. Вам не важно – пусть фабрика хоть завтра развалится на части. Во всяком случае, я полагал так до сегодняшнего дня. Все мы думали, что вы поехали в Париж развлечься, а оказалось… – Он взмахнул руками. – Вы, как выразился господин Поль, добились невозможного.
   Я перевел с него глаза на открытую дверь и увидел, что Жюли опять, тяжело ступая, идет по двору к сторожке, рабочие со смехом окликают ее, а она весело кричит что-то в ответ, перекидываясь с ними шутками.
   – Вы не обиделись на меня, господин граф, за то, что я сказал? – спросил Жак с трогательным смирением.
   – Нет, – ответил я. – Нет, я вам благодарен.
   Я вышел из конторы и подошел к плавильне. Внутри, возле печи, люди работали полуголые из-за жары. Повсюду вокруг меня были чаны и бочки, брусья и соединительные трубы; стоял страшный шум и лязг; откуда-то доносился непривычный, резкий, но довольно приятный запах. Когда я подошел поближе, рабочие расступились, улыбаясь мне той же радушной, дружелюбной улыбкой, что раньше: снисходительно, ободряюще – так улыбаются ребенку, если ему вздумалось позабавиться; ведь чем бы он ни занялся, это будет всего лишь игра.
   Я пробыл там недолго и снова вышел на свежий воздух, затем подошел к другим, меньшим строениям. Здесь рабочие в комбинезонах были заняты более тонким делом. Я держал в руках голубые, зеленые и желтые обломки отбракованного стекла, казавшегося мне безупречным, флаконы и бутылочки разной формы и размера. Оттуда я направился к помещениям, где шла сортировка и упаковка готовых изделий и лежали партии товаров, готовых к отправке, и ни разу нигде я не видел, чтобы люди работали равнодушно, автоматически, как обычно бывает на фабриках. Видел я другое: небольшое предприятие, где рабочие разделяют интересы хозяев и смотрят на свой труд как на личное право и личную обязанность, и это не меняется с течением времени, так было, есть и будет.
   – Развлекаетесь, господин Жан?
   Я поднял глаза от стакана, который держал в руках, – передо мной было широкое улыбающееся лицо Жюли, женщины из сторожки.
   – Можете назвать это и так, если хотите, – сказал я.
   – Оставьте серьезную работу господину Полю, – продолжала она. – Такая его доля. Ну как, пойдете повидать Андре?
   И двинулась вперед через ворота по песчаной дороге мимо домиков, где жили рабочие. Они были выкрашены в желтый цвет, как и контора на территории фабрики, с такими же пятнистыми черепичными крышами и слуховыми окнами; их окружали садики, огороженные поломанными заборами. Жюли ввела меня в дверь третьего домика, состоявшего из одной-единственной комнаты – вместе гостиной, кухни и, очевидно, спальни, так как перед очагом на постели со сбитыми простынями лежал мужчина, а в углу играл ломаным грузовиком ясноглазый мальчуган примерно того же возраста, что Мари-Ноэль.
   – Ну-ка посмотри, кто к нам пришел, – сказала Жюли. – Сам господин граф. Сядь-ка повыше и покажи, что ты еще жив.
   Мужчина улыбнулся. Он был бледным, с ввалившимися глазами, и я увидел, что от шеи до пояса его обматывают бинты.
   – Как вы себя чувствуете? – спросил я. – Что случилось?
   Жюли, бранившая мальчика за то, что он не встал, когда мы вошли, обернулась к нам.
   – Что случилось? – повторила она. – Он чуть не прожег себе бок, вот что. И это называется современное оборудование, современные печи! Да кому они такие нужны?! Садитесь, господин Жан. – Она скинула кошку с единственного кресла, обмахнула его передником. – Ты что, язык проглотил?
   – спросила она мужчину, но тот слишком плохо себя чувствовал, чтобы говорить. – Господин граф вернулся из Парижа – повеселился там на славу – и сразу пришел к тебе, а ты даже улыбнуться ему не можешь. Смотри, еще обидится и уедет обратно… Подождите, я сварю кофе.
   Она наклонилась над очагом и помешала огонь согнутой кочергой.
   – Сколько вам придется пролежать в постели? – спросил я мужчину.
   – Они мне не говорят, господин граф, – ответил он, нерешительно поглядывая на Жюли, – но, боюсь, пройдет немало времени, пока я приду в форму и смогу опять работать.
   – Все в порядке, – сказала Жюли, – господин Жан все прекрасно понимает. Незачем тревожиться. Он последит, чтобы тебе выплатили что положено и компенсацию за увечье тоже. Да и никто не останется без работы, да, господин Жан? Мы снова можем свободно вздохнуть. Эти акулы в Париже не настолько глупы, чтобы ответить нам отказом. Ну-ка, ну-ка, пейте кофе, господин Жан. Я знаю, вы любите много сахара. Всегда любили.
   Она достала из шкафчика пакет с рафинадом, и, заметив это, мальчик подошел к ней и, назвав grand-matere[22], стал клянчить один кусочек.
   – Убирайся! – закричала она. – Как ты себя ведешь?! Ах, с тех пор как ушла твоя мама, с тобой нет никакого сладу. – И мне – громким шепотом, которого мальчик не мог не слышать:
   – Беда в том, уж очень он, бедняжка, по ней скучает. И Андре болен, приходится мне баловать его. Ну что же вы, пейте кофе. Подбавит румянца вашему бледному городскому лицу.
   Румянец-то нужен был лежавшему в постели Андре, а не мне, и кофе тоже, но Жюли ничего не предложила ему; глядя по сторонам, я заметил, что со стен валится штукатурка, а на потолке – большое сырое пятно, которое станет еще больше после первого же дождя. Зоркие карие глаза Жюли сразу углядели, куда я смотрю.
   – Что я могу сделать? – сказала она. – Постараюсь найти минутку и подправить это место. Я уж и не припомню, когда в наших домах был ремонт, но что толку приходить к вам с жалобами. Мы знаем, что у вас самого нет денег, как и у всех нас, а забот хватает. Возможно, через год, два… Как поживают все в замке? Как чувствует себя госпожа графиня?
   – Не очень хорошо, – сказал я.
   – Что поделать, мы все не становимся моложе. Как-нибудь зайду ее повидать, если смогу вырваться. А госпожа Жан? Когда она ждет?..
   – Не могу сказать точно. По-моему, довольно скоро.
   – Если родится здоровенький мальчик, все будет по-иному. Была бы я не такая старуха, пришла бы нянчить его, напомнило бы мне прежние дни. Хорошее было время, господин Жан. Люди изменились, никто больше не хочет работать.
   Если бы не работа, я бы умерла. Знаете, почему плохо госпоже графине? Ей нечего делать. Пейте кофе. Положите еще сахару. Один кусочек.
   Я видел, что измученные глаза Андре прикованы к моей чашке, глаза мальчика – тоже, знал, что оба они хотят сладкого кофе, но ни тот, ни другой не получат, и не потому, что Жюли скупится, а потому, что ни кофе, ни сахара просто не хватило бы на всех. А не хватило бы, так как не на что было купить хоть небольшой запас. Андре зарабатывал для этого на фабрике недостаточно денег, а фабрика принадлежала Жану де Ге, которому было наплевать, если она хоть завтра закроется навсегда. Я поставил чашку с блюдцем обратно на плиту.
   – Спасибо, Жюли, – сказал я, – я чувствую себя куда бодрей.
   Я встал, и, поскольку визит прошел по ритуалу и закончился надлежащим образом, она без протестов проводила меня до двери.
   – Андре больше не сможет работать, – сказала она, когда мы вышли наружу. – Вы, конечно, и сами это увидели. Ему-то это говорить ни к чему, только разволнуется. Ничего не поделаешь, такова жизнь. Хорошо еще, что я могу за ним присматривать. Передайте привет госпоже графине. Я срежу ей несколько гроздей винограда, она раньше очень любила его… После вас, господин граф.
   Но я не пошел с ней обратно под предлогом, что мне надо взять что-то в машине, и смотрел, как она пересекает ухабистый двор, проходит мимо груд стеклянных отбросов, давит в пыль тяжелыми сабо мелкие осколки и сливается наконец с серыми от дождей и времени стенами фабричных зданий, – ее спокойная крепкая фигура в черной шали и черном переднике как нельзя лучше вписывалась в окружающую обстановку. Когда она исчезла в запущенном садике позади конторы, я залез в "рено" и повел машину обратно по идущей вверх лесной дороге тем путем, которым приехал сюда. Километра через четыре на запад, перед развилкой, я остановился у обочины, закурил сигарету, вышел и посмотрел на панораму внизу.
   Позади на лесной прогалине пряталась покинутая мной небольшая община рабочих со стекольной фабрики, а спереди, за опушкой леса, до самого горизонта простирались поля и луга, виднелись разбросанные там и сям фермы, а еще дальше – деревушки, увенчанные каждая церковным шпилем, а за ними опять поля и леса. Прямо у моих ног была деревня Сен-Жиль, торчал шпиль ее церкви, но замок скрывался за гущей деревьев. Видны были только ферма – желтые строения казались еще ярче под осенним солнцем – и крепостные стены – светлая полоса на темном фоне.
   О, если бы я мог смотреть на все это со стороны бесстрастными глазами!
   Утреннее настроение почему-то испортилось, мне стало грустно, детская игра в "тайного агента" больше не казалась забавной, она обернулась другой стороной – кинутый мной бумеранг мне же нанес удар. Чувство собственной мощи, ликование, что мне удалось провести ничего не подозревавших людей, претворилось в стыд. Мне хотелось, чтобы Жан де Ге оказался на деле другим.
   Было неприятно на каждом шагу обнаруживать, что он – пустое место.
   Возможно, достанься мне роль человека хорошего, это вдохнуло бы в меня новую жизнь, я старался бы стать его достойным, другое обличье послужило бы к этому стимулом. Но оказалось, что я сменил свою жалкую персону на такое же ничтожество. И Жан де Ге имел огромное преимущество передо мной: ему все было безразлично. Или все-таки нет? Поэтому он и исчез?
   Я продолжал смотреть на тихую, уединенную деревушку, заметил стадо черно-белых коров, бредущих мимо церкви, а позади – пастушонка, и тут за спиной у меня раздался голос. Обернувшись, я увидел улыбающееся лицо старого кюре; он ехал – подумать только! – на трехколесном велосипеде, из-под длинной, подтянутой кверху сутаны виднелись черные сапожки на пуговицах.
   Странный и трогательный вид, умиляющий своей комичностью.
   – Приятно постоять на солнышке? – окликнул меня кюре.
   Мне вдруг захотелось открыться ему. Я подошел к велосипеду, положил руки на руль и сказал:
   – Святой отец. У меня тяжело на душе. Я прожил последние сутки во лжи.
   Лицо его сочувственно сморщилось, но из-за кивающейся без конца головы он был так похож на китайского болванчика в витрине посудной лавки, что не успел я вымолвить эти слова, как разуверился в его помощи. Что он может сделать, спросил я себя, здесь, на вершине холма, сидя на детском велосипеде, для человека, погрязшего в трясине притворства и обмана?
   – Когда вы в последний раз исповедовались, сын мой? – спросил он; это напомнило мне школьные дни, когда, задав похожий вопрос, старшая сестра давала мне порцию слабительного.
   – Не знаю, – ответил я, – не помню.
   Продолжая кивать – из сочувствия и потому, что не кивать он не мог, – он сказал:
   – Сын мой, зайдите ко мне попозже вечером.
   Я получил тот ответ, какого заслуживал, но что в нем было пользы?
   Попозже будет поздно. Ответ был мне нужен сейчас и здесь, у развилки дороги.
   Я хотел, чтобы мне сказали, имею ли я право уехать и оставить обитателей замка справляться с жизнью своими силами или нет.
   – Что бы вы обо мне подумали, – спросил я, – если бы я покинул Сен-Жиль, скрылся, исчез и не вернулся обратно?
   На его старом, розовом, как у младенца, лице вновь появилась улыбка; он потрепал меня по плечу.
   – Вы никогда так не поступите, – сказал он. – Слишком много людей от вас зависят. Вы думаете, я бы вас осудил? Нет. Не мое дело клеймить позором.
   Я продолжал бы молиться за вас, как молился всегда. Полно, хватит болтать чепуху. Помните: если у вас хандра, если дух ваш в смятении, это хороший признак. Это значит, что bon Dieu[23] где-то рядом. Идите, кончайте свою сигарету на солнышке и подумайте о Нем.
   Он помахал мне рукой и тронулся с места, зацепив педалью сутану; я видел, как он съезжает со склона свободным ходом, как наслаждается своей коротенькой прогулкой. Вот он свернул в деревню, объехал стадо, остановился у церкви и, прислонив велосипед к стене, исчез в дверях. Я докурил сигарету, залез в машину и направился следом за ним; пересек деревню и подъехал по мосту ко входу в замок. Заметив Гастона у стены неподалеку от служб, я крикнул ему, чтобы он отвел машину обратно на фабрику для Поля. Затем вошел в дом, поднялся по лестнице в гардеробную и нашел на столе пачку писем, которую уже видел в кармане чемодана.
   Среди них было письмо с печатным адресом и названием фирмы Корвале на обратной стороне конверта. Я прочитал его от корки до корки, все оказалось именно так, как я опасался. Там говорилось, что они весьма сожалеют о своем неблагоприятном для нас решении, в особенности учитывая наши многолетние связи и последнюю личную встречу, однако по здравому размышлению, рассмотрев все "за" и "против", они не находят возможности возобновить наш контракт.



Глава 9


   Меня в настоящий момент не волновала судьба Жана или кого-нибудь из членов семьи здесь, в замке; судя по всему, они были готовы к худшему и не так с облегчением, как с удивлением увидели, что пока еще не идут ко дну.
   Они смогут и дальше жить на доходы с земель или на капитал, полученный по наследству; конечно, замок будет ветшать, все вокруг приходить в запустение, сами они постареют, будут вечно всем недовольны, станут винить весь мир за то, что с ними случилось. Ну и пусть. Меня волновали прежде всего рабочие, которых я видел сегодня на фабрике: полуодетые, они обливались потом у плавильных печей или в отдельных мастерских умело выполняли каждый свою задачу. В особенности тревожил меня лежащий в постели Андре с обожженным забинтованным боком и Жюли, угостившая меня кофе с сахаром из своих жалких запасов. Мне было не все равно, как они на меня посмотрят, когда я вернусь на фабрику и они узнают, что новости вовсе не хорошие, а плохие, что я им лгал, контракт с Корвале не возобновлен; я больше не увижу их дружелюбных, доверчивых улыбок, говорящих, что они рады мне, они и смотреть на меня не станут, отведут глаза, даже не сочтут нужным выразить свое презрение, а когда Жак объяснит им, что произошло недоразумение и, к сожалению, при создавшихся обстоятельствах господин граф не имеет возможности вести дело себе в убыток, у них появится – в меньшей степени, ведь физически у них ничего не болит – тот же погасший, безжизненный взгляд, что у Андре, то же отсутствующее выражение. На них обрушится удар, который сами они отвести не в силах, но господин граф мог бы его предотвратить, если бы заглядывал вперед, если бы это его волновало. Они проводят нас глазами, когда мы с Полем сядем в машину и уедем в замок, а затем – печь потушена, машины остановлены, груды флакончиков и пузырьков так и не отправлены в Париж – они вернутся в свои домики на песчаной дороге, домики с облупленными стенами и пятнами сырости на потолке, и скажут друг другу: "Ему все равно, но с нами-то как? Что будет теперь с нами?".
   Самой большой загадкой было, почему я принимал это так близко к сердцу.
   Преданность в глазах Жюли, слепое доверие в глазах Андре, чувство, близкое к восхищению, сменившее враждебность в глазах Поля и Жака, дружелюбие и радушие в глазах рабочих – все это предназначалось не мне, а Жану де Ге.
   Значит, завтрашние разочарование и презрение тоже уготованы ему и не могут затронуть мое "я". Человек, который разгуливает в одежде другого, демонстрирует черты его лица, цвет волос и глаз и замашки, не отвечает за него, он просто оболочка, фасад, так же мало похожий на подлинник, как чехол скрипки на укрытый в нем инструмент. При чем тут мои чувства? Я не был так слеп, чтобы хоть на секунду вообразить, будто симпатия ко мне объяснялась какими-то внутренними моими качествами, которые неожиданно прорвались наружу и вызвали в них отклик: их улыбки сияли для Жана де Ге, для него одного, как ни мало он был их достоин. Выходит, я хотел оградить от унижения самого Жана де Ге? Да. Я не мог ронять его в их глазах. Этого человека, не стоящего спасения, надо было избавить от позора. Почему? Потому, что он похож на меня?
   Я сидел в гардеробной, глядя на вежливое, но недвусмысленное письмо от Корвале, и спрашивал себя о том, какие мысли проносились в голове Жана де Ге, когда он клал его в кармашек чемодана. Передо мной стоял выбор: или сказать Полю, как только он вернется, что я солгал и контракт расторгнут, или оставить его в заблуждении. Первое повлечет за собой взаимные упреки, необходимость признаться во лжи перед рабочими и немедленную ликвидацию фабрики – то самое, насколько я понял, что так или иначе случилось бы, если бы Жан де Ге вернулся домой. Второе приведет к еще большей неразберихе: производству и отправке в Париж продукции, которой никто не заказывал, и телефонным звонкам от служащих Корвале, удивленно требующих объяснения, почему туда прибыла еще одна партия наших изделий.