— Должно быть, — прервал я его, — это очень общительный человек, меня поразила мягкость его голоса, с какой он отвечал на вопросы полицейского комиссара.
   — Ну и на этот раз вы все точно определили. Мулль — мой друг уже в течение сорока лет, а ему теперь шестьдесят. Посмотрите, он настолько чист и аккуратен, насколько Аллиет грязен и засален. Это светский человек, и когда-то он был хорошо принят в Сен-Жерменском предместье. Это он венчал сыновей и дочерей пэров Франции, свадьбы эти давали ему возможность произносить маленькие проповеди, которые брачующиеся стороны печатали и старательно сохраняли в семье. Он чуть не попал в епископы в Клермоне. Знаете, почему он не попал? А он был когда-то другом Казотта. Как и Казотт, он верил в существование высших и низших духов, добрых и злых гениев, он собирал коллекции книг, как и Аллиет. У него вы найдете все, что написано о призраках, о привидениях, духах, выходцах с того света.
   О вещах, не вполне ортодоксальных, он говорит редко и только с друзьями. Он убежден и очень сдержан. Все, что происходит на свете, он приписывает силе ада или вмешательству небесных сил.
   Смотрите, он молча слушает все, что ему говорит Аллиет; он, кажется, рассматривает какой-то предмет, которого не видит его собеседник, и отвечает ему время от времени или движением губ, или кивком головы. Иногда среди нас он впадает в мрачную меланхолию: вздрагивает, дрожит, поворачивает голову, ходит взад и вперед по гостиной. В этих случаях его надо оставить в покое, опасно его будить. Я говорю будить, так как, по-моему, он в это время находится в состоянии сомнамбулизма. К тому же, он сам просыпается, и вы увидите, какое это милое пробуждение.
   — О, скажите, пожалуйста, — сказал я Ледрю, — мне кажется, он вызвал одного из тех призраков, о которых вы только что говорили?
   И я показал пальцем моему хозяину настоящий странствующий призрак, присоединившийся к двум собеседникам, который осторожно ступал по цветам и, мне казалось, шагал по ним, не измяв ни одного.
   — Это также один из моих приятелей, кавалер Ленуар…
   — Основатель музея Пети-Огюстен?..
   — Он самый. Он умирает с горя, что его музеи разорен, его десять раз чуть не убили за этот музей в 92 и 94 годах. Во время реставрации музей закрыли с приказом возвратить памятники в те здания, в которых они раньше находились, и тем семьям, которые имели на них право.
   К сожалению, большая часть памятников была уничтожена, большая часть семей вымерла, и самые интересные обломки нашей древней скульптуры и нашей истории были разбросаны, погибли. Все так исчезает в нашей старой Франции… Останутся эти обломки или от этих обломков ничего не останется, и кто же разрушает? Именно те, в интересах которых и следовало бы сохранять.
   И Ледрю, несмотря на свой либерализм, вздохнул.
   — Это все ваши приятели? — спросил я Ледрю.
   — Может быть, еще придет доктор Робер. Я о нем вам не говорю, я полагаю, вы сами составили себе о нем мнение. Это человек, проделывавший всю жизнь опыты над человеческой машиной, как бы над манекеном, не подозревая того, что у этой машины есть душа, чтобы понимать страдания, и нервы, чтобы чувствовать. Этот любящий пожить человек многих отправил на тот свет. Этот, к своему счастью, не верит в выходцев с того света. Посредственный ум, мнящий себя остроумным, потому что всегда шумит, философ, потому что атеист, он один из тех людей, которых у себя принимают, потому что они сами к вам приходят. Вам же не придет в голову идти к ним.
   — О, сударь, как мне знакомы такие люди!
   — Еще должен был прийти приятель моложе Аллиета, аббата Мулля и кавалера Ленуара, он подходит к Аллиету по своему гаданию на картах и к Муллю по вере в духов, а к кавалеру Ленуару по увлечению древностями, ходячая библиотека, каталог, переплетенный в христианскую кожу. Вы, должно быть, его знаете?
   — Библиофил Жакоб?
   — Именно.
   — И он не придет?
   — Он не пришел еще, он знает, что мы обыкновенно обедаем в два часа, а теперь четыре часа. Вряд ли он явится. Он, верно, разыскивает какую-нибудь книжечку, напечатанную в Амстердаме в 1570 году, первое издание с тремя типографскими опечатками: одной на первом листе, другой на седьмом и одной на последнем.
   В эту минуту дверь отворилась, и вошла тетка Антуан.
   — Сударь, кушать подано, — объявила она.
   — Пойдемте, господа, — сказал Ледрю, открыв, в свою очередь, дверь в сад, — кушать, пожалуйста, кушать!
   А затем повернулся ко мне.
   — Вот теперь, — сказал он, — где-нибудь в саду, кроме гостей, о которых я вам все рассказал, ходит еще гость, которого вы не видели, и о котором я вам не говорил. Этот гость не от мира сего, чтобы откликнуться на грубый зов, обращенный-к моим приятелям, и на который они сейчас же откликнулись. Ищите, дело ваше. Когда вы найдете нечто невещественное, прозрачное видение, как говорят немцы, вы назовите себя, постарайтесь внушить, что иногда не лишне поесть, хотя бы для того, чтобы жить. Затем предложите вашу руку и приведите к нам.
   Я послушался Ледрю и догадался, что милый человек, которого я вполне оценил в эти несколько минут, готовит мне приятный сюрприз, и я пошел в сад, оглядываясь по сторонам.
   Мои поиски не были продолжительными. Я увидел вскоре то, что искал.
   То была женщина. Она сидела под липами, я не видел ни лица ее, ни фигуры. Лица, потому что оно обращено было в сторону поля, фигуры — потому что она была завернута в большую шаль.
   Она была одета в черное.
   Я подошел к ней, она не двигалась. Она как будто не слышала шума моих шагов. Это была как бы статуя.
   Все, что я видел в ней, казалось грациозным и полным достоинства.
   Издали я видел, что она была блондинкой. Луч солнца, проникая через листву лип, сверкал в ее волосах и придавал ей золотой ореол. Вблизи я заметил тонкость волос, которые могли соперничать с золотистыми нитями паутины, какие первые ветры осени поднимают и носят по воздуху. Ее шея, может быть, немного длинная, — очаровательное преувеличение придает почти всегда грацию, а иногда и красоту, — сгибалась, и голова опиралась на правую руку, локоть которой опирался на спинку стула. Левая рука повисла, и в ней была белая роза, лепестки которой она перебирала пальцами. Гибкая шея, как у лебедя, согнутая опущенная рука — все было матовой белизны, как паросский мрамор, без жилок на поверхности, без пульса внутри. Увядшая роза была более окрашена и жива, чем рука, в которой она находилась. Я смотрел на эту женщину, и чем больше я смотрел, тем меньше она казалась мне живым существом. Я даже сомневался, сможет ли она обернуться ко мне, если я заговорю. Два или три раза я открывал рот и закрывал его, не произнося ни слова. Наконец, решившись, я окликнул ее:
   — Сударыня!
   Она вздрогнула, обернулась, посмотрела с удивлением, как бы очнувшись от мечты и вспоминая свои мысли.
   Ее черные глаза, устремленные на меня, с ее светлыми волосами, которые я описал (брови и глаза у нее были черными), придавали ей странный вид.
   Несколько секунд мы не произносили ни слова, она смотрела на меня, я рассматривал ее.
   Женщине этой было тридцать два или тридцать три года, прежде она была чудной красоты, когда щеки ее не были так худы и цвет лица не был так бледен, хотя она и теперь казалась мне красивой, с ее лицом, перламутровым, одного оттенка с рукой, без малейшей краски. Ее глаза казались черными, как смоль, a губы коралловыми.
   — Сударыня, — повторил я, — господин Ледрю полагает, что если я скажу, что я — автор «Генриха III», «Христины» и «Антони», то вы позволите мне представиться вам, предложить руку и проводить вас в столовую.
   — Извините, сударь, — сказала она, — вы только что подошли, не правда ли? Я чувствовала, что вы подходите, но я не могла обернуться, со мной так бывает, я не могу иногда повернуться. Ваш голос нарушил очарование. Дайте руку, пойдем.
   Она встала, взяла меня под руку. Хотя она и не стеснялась, я почти не чувствовал прикосновения ее руки.
   Как будто тень шла рядом со мной.
   Мы пришли в столовую, не сказав друг другу ни слова.
   Два прибора были оставлены за столом.
   — Один — направо от Ледрю — для нее. Другой — напротив нее — для меня.


Глава пятая. ПОЩЕЧИНА ШАРЛОТТЕ КОРДЕ


   Этот стол, как и все у Ледрю, был особенный. Большой стол в виде подковы придвинут был к окнам, выходившим в сад, и оставлял свободным три четверти громадной залы. За столом можно было усадить без затруднения двадцать человек. Обедали всегда за ним, все равно, был ли у Ледрю один гость, было ли их два, четыре, десять, двадцать, или он обедал один. В этот день нас обедало десять человек, и мы занимали едва треть стола.
   Каждый четверг подавался один и тот же обед.
   Ледрю полагал, что за истекшую неделю его гости ели другие кушанья дома или в гостях у других, куда их приглашали. Поэтому по четвергам вы могли с уверенностью знать, что у Ледрю подадут суп, мясо, курицу с эстрагоном, баранью ножку, бобы и салат. Число куриц удваивалось и увеличивалось соответственно количеству гостей.
   Мало ли было гостей или много, Ледрю всегда усаживался на одном конце стола спиной к саду, лицом ко двору. Он сидел в большом кресле с резьбой, и уже десять лет он всегда сидел на одном месте, тут он получал из рук садовника Антуана, превращавшегося по четвергам из садовника в лакея, кроме простого вина, несколько бутылок старого бургундского вина. Подносилось ему вино с благоговейной почтительностью, он откупоривал и угощал гостей с тем же почтительным благоговейным чувством.
   Восемнадцать лет тому назад кое во что верили, через десять лет не будут верить ни во что, даже и в старое вино.
   После обеда отправились в гостиную пить кофе.
   Обед прошел, как проходит всякий обед: хвалили кухарку, расхваливали вино.
   Молодая женщина ела только крошки хлеба, пила воду и не произнесла ни слова.
   Она напоминала мне ту обжору из тысячи и одной ночи, которая садилась за стол с другими и ела несколько зернышек риса зубочисткой.
   После обеда по установленному обычаю перешли в гостиную.
   Мне, конечно, пришлось сопровождать молчавшую гостью.
   Она подошла ко мне, чтобы взять меня под руку. Была та же мягкость в движениях, та же грация в посадке, — скажу, та же легкость во всем.
   Я подвел ее к креслу, на которое она улеглась.
   Во время нашего обеда два лица введены были в гостиную доктор и полицейский комиссар.
   Последний явился, чтобы дать нам подписать протокол, который Жакмен уже подписал в тюрьме.
   Маленькое пятно крови заметно было на бумаге.
   Я подписал и спросил, подписывая:
   — Что это за пятно? Это кровь мужа или жены?
   — Эта кровь из раны, которая была на руке убийцы, она идет из раны, и я не могу остановить ее.
   — Знаете что, господин Ледрю, — сказал доктор, — эта скотина настаивает, что голова его жены говорила!
   — Вы полагаете, что это невозможно, доктор?
   — Черт возьми!
   — Вы считаете даже невозможным, чтобы открылись глаза трупа?
   — Я считал это невозможным.
   — Вы не можете допустить, чтобы кровь, остановившись от слоя гипса, закупорившего все артерии и вены, могла бы дать на один миг импульс жизни и чувствительность этой голове?
   — Я этого не допускаю.
   — А я, — сказал Ледрю, — верю в это.
   — И я тоже, — сказал Аллиет.
   — И я, — сказал аббат Мулль.
   — И я, — сказал кавалер Ленуар.
   — И я, — сказал я.
   Полицейский комиссар и бледная дама ничего не сказали: один — так как его это не интересовало, другая — потому, что очень интересовалась этим.
   — А, вы все против меня. Вот, если бы кто-либо из вас был врачом…
   — Но, доктор, — сказал Ледрю, — вы знаете, я отчасти врач.
   — В таком случае, — сказал доктор, — вы должны знать, что там, где нет чувствительности, нет и страдания, и что чувствительность прекращается при рассечении позвоночного столба.
   — А вам кто это сказал? — спросил Ледрю.
   — Рассудок, черт возьми!
   — О, прекрасный ответ! Рассудок тоже подсказал судьям, которые осудили Галилея, что солнце вращается вокруг земли, а земля неподвижна? Рассудок доводит до глупости, мой милый доктор. Вы делали опыты над отрезанными головами?
   — Нет, никогда.
   — Читали вы диссертацию Соммеринга? Читали вы протокол доктора Сю? Читали вы заявление Эльхера?
   — Нет.
   — И вы, не правда ли, вполне верите Гильотену, что его машина — самый лучший, самый верный и самый скорый и, вместе с тем, наименее болезненный способ для прекращения жизни?
   — Да, я так думаю.
   — Ну! Вы ошибаетесь, мой милый друг, вот и все.
   — Например?
   — Слушайте, доктор, вы ссылаетесь на науку, я и буду говорить вам о науке, и все мы, поверьте, знаем по этому предмету столько, что можем принять участие в беседе о ней.
   Доктор сделал жест сомнения.
   — Ну ладно, вы потом и сами это поймете.
   Мы все подошли к Ледрю, и я со своей стороны стал жадно прислушиваться. Вопрос о казни посредством веревки, меча или яда меня всегда очень интересовал, как вопрос человеколюбия.
   У меня были мои собственные исследования относительно различных страданий, предшествующих разным родам смерти, сопутствующих им и следующих за ними.
   — Хорошо, говорите, — сказал доктор недоверчивым тоном.
   — Легко доказать всякому, у кого есть хотя бы малейшие понятия о жизненных функциях нашего тела, — продолжал Ледрю, — что чувствительность не уничтожается казнью, и мое предположение, доктор, опирается не на гипотезы, а на факты.
   — Укажите-ка эти факты…
   — А вот: во-первых, центр ощущений находится в мозгу, не правда ли?
   — Вероятно.
   — Проявления чувствительности могут ведь иметь место и при остановке кровообращения в мозгу, или при временном его ослаблении, или при частичном его нарушении.
   — Возможно.
   — Если же место сознания чувствительности находится в мозгу, то казненный должен чувствовать свое существование до тех пор, пока мозг сохраняет свою жизненную силу.
   — А какие доказательства?
   — А вот: Галлер в своих «Элементах физики», том IV, страница 35, говорит: «Отсеченная голова открывала глаза и смотрела на меня сбоку, потому что я тронул пальцем спинной мозг».
   — Пусть это говорит Галлер, но ведь Галлер мог ошибаться.
   — Хорошо, я допускаю, что он ошибался. Перейдем к другому: Вейкард в «Философских искусствах» на странице 226 говорит: «Я видел, как шевелились губы человека, голова которого была отсечена».
   — Хорошо, но шевелиться, чтобы говорить…
   — Подождите, мы дойдем до этого. Вот, можете поискать у Соммеринга. Он говорит:
   «Некоторые доктора, мои коллеги, меня уверяли, что голова, отсеченная от туловища, скрежетала от боли зубами, и я убежден, что, если бы воздух циркулировал еще в органах речи, голова бы заговорила».
   — Ну, доктор, — продолжал, бледнея, Ледрю, — я иду дальше Соммеринга, голова мне говорила, мне.
   Мы все вздрогнули. Бледная дама поднялась в своем кресле.
   — Вам?
   — Да, мне. Не скажете ли вы, что я сумасшедший?
   — Черт возьми! — сказал доктор. — Если вы уверяете, что вам самому…
   — Да, я говорю вам, что это случилось со мной самим. Вы слишком вежливы, доктор, не правда ли, чтобы сказать мне во весь голос, что я сумасшедший, но вы скажете это про себя, а это ведь решительно все равно.
   — Ну хорошо, продолжайте, — сказал доктор.
   — Вам легко это сказать. Знаете ли вы, что то, что вы просите меня рассказать вам, я никому не рассказывал в течение тридцати семи лет с тех пор, как это со мной случилось, знаете ли вы, что я не ручаюсь за то, что я не упаду в обморок, когда буду рассказывать вам, как это случилось со мной, когда эта голова заговорила, когда ее умирающие глаза устремились на меня?
   Разговор становился все более и более интересным, и положение все более и более драматическим.
   — Ну, Ледрю соберитесь с мужеством, — сказал Аллиет, — расскажите это нам.
   — Расскажите-ка это нам, мой друг, — сказал аббат Муль.
   — Расскажите, — поддержал кавалер Ленуар.
   — Сударь… — прошептала бледная дама.
   Я молчал, но и мое желание светилось в моих глазах.
   — Странно, — сказал Ледрю, не отвечая нам и как бы разговаривая сам с собой, — странно, как события влияют одно на другое! Вы знаете, кто я, — сказал Ледрю, обернувшись ко мне.
   — Я знаю, сударь, — ответил я, — что вы очень образованный и умный человек, что вы задаете превосходные обеды, и что вы мэр в Фонтенэ.
   Ледрю улыбнулся и кивком головы поблагодарил меня.
   — Я говорю о моем происхождении, о моей жизни, — сказал он.
   — О вашем происхождении я, сударь, ничего не знаю, и вашей семьи я не знаю.
   — Хорошо, слушайте, я вам все расскажу, и, быть может, сама собой передастся вам эта история, которую вы хотите знать, и которую я не решаюсь вам рассказать.
   Если она расскажется, хорошо! Вы ее выслушаете. Если она не последует, не просите: больше у меня, значит, не хватило духу ее рассказывать.
   Все уселись и расположились, чтобы удобнее было слушать. Гостиная, кстати, была вполне приспособлена для рассказов и легенд: большая и мрачная от тяжелых занавесей и наступивших сумерек; углы были уже совершенно погружены во мрак, между тем как линии, соответствовавшие дверям и окнам, сохраняли еще остаток света.
   В одном из этих углов сидела бледная дама. Ее черное платье терялось во мраке. Только ее голова, белокурая и неподвижная, виднелась на подушках дивана.
   Ледрю начал:
   — Я сын известного Комю, физика короля и королевы. Мой отец, которого из-за смешной клички причислили к фиглярам и шарлатанам, был ученый школы Волта, Гальвани и Месмера. Он первый во Франции занимался туманными картинами и электричеством, устраивал математические и физические заседания при дворе.
   Бедная Мария Антуанетта, которую я видел двадцать раз и которая часто брала меня на руки и целовала меня, по приезде ее во Францию — я был тогда ребенком — была безумно расположена к нему. Во время приезда своего в 1777 году Иосиф II сказал, что он не видел никого интереснее Комю.
   Отец мой тогда между другими занятиями занимался также воспитанием меня и моего брата. Он обучал нас опытным наукам, сообщал нам массу сведений из области физики, гальванизма, магнетизма, которые теперь стали всеобщим достоянием, но в то время составляли тайные привилегии немногих. Моего отца арестовали в 93 году за титул физика короля, но мне удалось освободить его, благодаря моим связям с Монтаньярами.
   Тогда мой отец поселился в этом самом доме, в котором я теперь живу, и умер здесь в 1807 году семидесяти лет от роду.
   Теперь обратимся ко мне.
   Я говорил о моей связи с Монтаньярами. Я был в дружбе с Дантоном и Камиллом Демуленом. Я знал Марата, но знал, как врача, а не как приятеля. Все-таки я его знал. Вследствие этого знакомства, хотя и очень кратковременного, когда мадемуазель Шарлотту Корде вели на эшафот, я решил присутствовать при ее казни.
   — Я только что хотел, — перебил я его, — поддержать вас в вашем споре с доктором Робером о сохранении жизненности передачей факта, сохранившегося в истории о Шарлотте Корде.
   — Мы дойдем до этого факта, — прервал Ледрю, — дайте мне рассказать. Я был очевидцем, и вы можете мне верить. В два часа после полудня я занял место у статуи Свободы. Было жаркое июльское утро, было душно, небо предвещало грозу.
   В четыре часа разразилась гроза. Говорят, что в этот именно момент Шарлотта села в тележку.
   Ее везли из тюрьмы в тот момент, когда молодой художник рисовал ее портрет. Ревнивая смерть не захотела, чтобы что-либо сохранилось от молодой девушки, даже и ее портрет.
   На полотне сделан был набросок головы, и странное дело! В ту минуту, когда вошел палач, художник как раз набрасывал то место шеи, по которому должно было пройти лезвие гильотины.
   Молния сверкала, шел дождь, гремел гром. Ничто не могло разогнать любопытную толпу. Набережная, мосты, площади были залиты народом, шум земли покрывал почти шум неба. Эти женщины, которых называли меткой кличкой: «лакомки гильотины», преследовали ее проклятиями, и до меня доносился гул ругательств, как гул водопада.
   Толпа волновалась уже задолго до появления осужденной. Наконец, как роковое судно, появилась тележка, пересекая волну, и я увидел осужденную, которой я не знал и раньше никогда не видел.
   То была красивая девушка двадцати семи лет, с чудными глазами, с правильно очерченным носом, с удивительно правильными губами. Она стояла с поднятой головой не потому, что она хотела высокомерно оглядеть толпу: ее руки были связаны сзади, и она вынуждена была поднять голову. Дождь перестал, но так как она была под дождем три четверти дороги, то вода текла с нее, и мокрое шерстяное платье обрисовывало очаровательный контур ее тела, она как бы вышла из ванны. Красная рубашка, которую надел на нее палач, придавала ей странный вид и особое великолепие этой гордой, энергичной голове. Когда она подъехала к площади, дождь перестал, и луч солнца, прорвавшись среди двух облаков, светился в ее волосах, как ореол.
   Клянусь вам, что, хотя эта девушка была убийцей и совершила преступление, хотя бы и ради человечества, и хотя я ненавидел это убийство, я не мог бы тогда сказать, был ли то апофеоз или казнь. Она побледнела при виде эшафота, бледность особенно оттенялась, благодаря этой красной рубашке, которая доходила до шеи, но она тотчас же овладела собой и кончила тем, что повернулась к эшафоту и смотрела на него, улыбаясь.
   Тележка остановилась. Шарлотта соскочила, не допустив, чтобы ей помогли сойти, потом она поднялась по ступеням эшафота, скользким от выпавшего дождя. Она поднималась так скоро, как только это позволяла ей длина волочившейся рубашки и связанные руки. Она вторично побледнела, когда почувствовала руку палача, который коснулся ее плеча, чтобы сдернуть косынку, покрывавшею шею, но сейчас же последняя улыбка скрыла бледность, и она сама, не дав привязать себя к позорной перекладине, в торжественном и почти радостном порыве вложила голову в ужасное отверстие. Нож скользнул, голова отделилась от туловища, упала на платформу и подскочила. И вот тогда, слушайте, доктор, слушайте, и вы, поэт, тогда один из помощников палача, по имени Легро, схватил за волосы голову и из низкого желания польстить толпе дал ей пощечину. И вот, говорю вам, от этой пощечины голова покраснела. Я видел ее сам — не щека, а голова покраснела, слышите ли вы? Не одна щека, по которой он ударил, обе щеки покраснели одинаково, чувствительность жила в этой голове, она негодовала, что подверглась оскорблению, которое не входило в приговор.
   Народ видел, как голова покраснела. Народ принял сторону мертвой против живого, казненной против ее палача. Тут же на месте толпа потребовала мести за гнусный поступок, и тут же негодяй был передан жандармам, которые отвели его в тюрьму.
   — Подождите, — сказал Ледрю, заметив, что доктор хочет говорить, — подождите, это еще не все.
   — Я хотел бы знать, какое чувство руководило этим человеком и побудило его совершить гнусный поступок.
   Я узнал, где он находится, я попросил разрешения посетить его в Аббатстве, где он находился, получил это разрешение и отправился к нему.
   Приговором революционного суда он присужден был к трем месяцам тюремного заключения. Он не мог понять, почему его осудили за такой обыденный поступок, какой он совершил.
   Я спросил его, что его побудило совершить этот поступок.
   — Ну, — сказал он, — вот еще вопрос! Я приверженец Марата, я наказал ее во имя закона, а затем я хотел наказать ее и за себя.
   — Неужели же вы не поняли, — сказал я, — что этим нарушением уважения к смерти вы совершили почти преступление?
   — А, вот еще! — сказал Легро, пристально глядя на меня. — Неужели вы думаете, что они умерли, потому что их гильотинировали?
   — Конечно.
   — Вот и видно, что вы не смотрите в корзину, когда они там все вместе, что вы не видите, как они ворочают глазами и скрежещут зубами в течение еще пяти минут после казни. Нам приходится каждые три месяца менять корзину, до такой степени они портят дно своими зубами. Это, видите ли, куча голов аристократов, которые не хотят умирать, я не удивился бы, если бы в один прекрасный день какая-нибудь из этих голов закричала бы: «Да здравствует король!»
   Я узнал теперь, что хотел знать. Я вышел, преследуемый одной мыслью: действительно ли эти головы продолжали жить, и я решил убедиться в этом.


Глава шестая. СОЛАНЖ


   Во время рассказа Ледрю настала ночь. Гости в салоне казались тенями не только молчаливыми, но и неподвижными. Все боялись, чтобы Ледрю не прервал своего рассказа, ибо все понимали, что за этим страшным рассказом скрывается другой, еще более страшный.
   Не слышно было даже дыхания. Только доктор открыл рот. Я схватил его за руку, чтобы помешать ему говорить, и он, действительно, замолчал.
   Через несколько секунд Ледрю продолжал.
   — Я вышел из Аббатства и пересекал площадь Таран, чтобы направиться на улицу Турнон, где я жил. Вдруг я услышал женский голос, звавший на помощь. То не были грабители: было едва десять часов вечера. Я побежал на угол площади, где раздался крик, и увидел при свете луны, вышедшей из облаков, женщину, отбивавшуюся от патруля санкюлотов.
   Женщина также увидела меня и, заметив по моему костюму, что я не совсем из народа, бросилась ко мне с криком:
   — А, вот же Альберт, я его знаю, он вам подтвердит, что я дочь тетки Ледие, прачки.