Александр Дюма
Тысяча и один призрак
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
Мой милый друг, вы часто говорили мне в те вечера, которые стали так редки, когда каждый непринужденно говорил, высказывал задушевные свои мечты или фантазировал, или черпал из воспоминаний прошлого, вы часто говорили мне, что после Шехерезады и Нодие я самый интересный рассказчик, которого вы слышали.
Сегодня вы пишете мне, что в ожидании длинного романа, какой я обыкновенно пишу и в который вкладываю целое столетие, вы хотели бы получить от меня рассказы: два, четыре, шесть томов рассказов, этих бедных цветов моего сада, которые вы хотели бы издать среди политических событий момента, между процессом Буржа и майскими выборами.
Увы! Мой друг, мы живем в печальное время, и мои рассказы далеко невеселы. Позвольте мне только уйти из действительного мира современности и искать вдохновения для моих рассказов в мире фантазии. Увы! Я очень опасаюсь, что все те, кто умственно выше других, у кого больше поэзии и мечтаний, все идут по моим стопам, то есть стремятся к идеалу — единственное прибежище, предоставленное нам Богом, чтобы уйти из действительности.
Вот передо мной раскрыты пятьдесят томов по истории Регентства, которую я заканчиваю, и прошу вас, если вы будете упоминать о ней, не советуйте матерям давать эту книгу своим дочерям. Итак, вот чем я занят! В то время, как я пишу вам, я пробегаю глазами страницу мемуаров маркиза д'Аржансона «О разговоре в былое время и теперь» и читаю там следующие слова:
«Я уверен, что в то время, когда Отель де Рамбулье задавал тон обществу, умели лучше слушать и лучше рассуждать. Все старались воспитывать свой вкус и ум, я встречал еще стариков, владевших разговором при дворе, где я бывал. Они умели точно выражаться, слог их был энергичен и изящен, они вводили антитезы и эпитеты, усиливавшие смысл, давали глубокомыслие без педантизма и остроумие без злобы».
Сто лет прошло с тех пор, как маркиз д'Аржансон написал эти слова, которые я выписываю из его книги. В то время, когда он их писал, он был одних лет с нами, и мы, мой друг, можем сказать вместе с ним: мы знавали стариков, которые, увы, были тем, чем мы не можем быть, — людьми хорошего общества.
Мы их видели, но сыновья наши их не увидят. Итак, хотя мы немного значим, но все же значим больше, чем наши сыновья.
Правда, с каждым днем мы продвигаемся к свободе, равенству и братству, к тем трем великим словам, которые революция 93 года выпустила в современное общество, как тигра, льва или медведя, одетых в шкуры ягнят. Пустые, увы, слова, которые можно было читать в дыму Июня на наших общественных памятниках, пробитых пулями.
Я подражаю другим, я следую за движением. Сохрани меня, Боже, проповедовать застой! Застой — смерть. Я иду, как те люди, о которых говорит Данте, что ноги их идут вперед, но головы поворачиваются к пяткам.
Я особенно ищу, и я особенно жалею, что приходится искать в прошлом это общество, оно исчезает, оно испаряется, исчезает, как одно из тех привидений, о которых я собираюсь рассказывать.
Я ищу общество, которое создает изящество, галантность, оно создавало жизнь, которой стоило жить (извиняюсь за это выражение, я не член Академии и могу себе это позволить); умерло ли это общество, или мы его убили?
Вот, помню, еще ребенком, я был с отцом у мадам де Монтессон. То была важная дама, дама прошлого столетия. Она вышла замуж шестьдесят лет тому назад за герцога Орлеанского, деда короля Луи Филиппа. Тогда ей было восемьдесят лет. Она жила в богатом отеле на Шоссе д'Антен. Наполеон выдавал ей пенсию в сто тысяч экю.
Знаете, почему давалась ей пенсия, занесенная в красную книгу преемником Людовика XVI? Нет! Прекрасно. Мадам де Монтессон получала пенсию в сто тысяч экю за то, что она сохранила в своем салоне традиции хорошего общества времен Людовика XIV и XV. Ровно половину этой суммы платит теперь Палата ее племяннику за то, чтобы он заставил Францию забыть то, что дядя его желал, чтобы она помнила.
Вы не поверите, мой милый друг, но вот это слово, которое я по неосторожности произнес: «Палата», меня опять возвращает к мемуарам маркиза д'Аржансона.
Почему?
Вы увидите.
— Жалуются, — говорил он, — что в наше время не умеют вести разговор во Франции. Я знаю причину. У наших современников исчезает способность слушать. Слушают слегка или совсем не слушают. Я сделал такое наблюдение в лучшем обществе, в котором мне приходилось бывать.
Ну, мой милый друг, какое же лучшее общество можно посещать в наше время? Несомненно то, которое восемь миллионов избирателей сочли достаточным представлять их интересы, мнения, дух Франции. Это — Палата, конечно.
И что же! Войдите случайно в Палату, в какой вам вздумается день и час. Держу пари сто на один, что вы найдете на трибуне лицо, которое говорит, а на скамьях от пятисот до шестисот лиц, которые не слушают, а постоянно прерывают.
То, что я говорю, так верно, что в Конституции 1848 года имеется даже специальная статья, которая запрещает прерывать речи.
Сосчитайте также количество пощечин и ударов шпаги, нанесенных в Палате со времени ее открытия — бесчисленное количество!
Конечно, все во имя свободы, равенства и братства.
Итак, мой милый друг, как я вам сказал, я сожалею о многом, не правда ли? Хотя я уже прожил почти полжизни. И вот! Изо всего, что исчезло в прошлом, я вместе с маркизом д'Аржансоном, жившим сто лет тому назад, жалею об исчезновении галантности.
Однако, во время маркиза д'Аржансона никому не приходило в голову называться гражданином. Подумайте, если бы сказать маркизу д'Аржансону, когда он писал, например, следующие слова:
«Вот до чего мы дожили во Франции: занавес опустили, представление кончилось, раздаются только свистки. Скоро исчезнут в обществе изящные рассказчики, искусство, живопись, дворцы, останутся везде и повсюду одни завистники».
Что, если бы тогда ему сказать, когда он писал эти слова, что мы дойдем до того, что будем, как я, например, завидовать его времени; как бы удивился бедный маркиз д'Аржансон! И вот что же я делаю? Я ищу среди мертвецов, отчасти с изгнанниками. Я стараюсь воскресить несуществующие уже общества, исчезнувших людей, от которых пахло амброй, а не сигарой, которые дрались на шпагах, а не кулаками.
И вот вас должно удивить, мой друг, что, когда я начинаю беседовать, я говорю на том языке, на котором теперь не говорят. Вот почему вы находите меня занимательным рассказчиком. Вот почему мой голос, эхо прошлого, еще слушают в настоящее время, когда так мало и неохотно слушают.
В конце концов, мы, подобно тем венецианцам, которых в восемнадцатом столетии законы против роскоши заставляли носить сукно и грубые ткани, любим рассматривать шелк и бархат, и золотую парчу, в которые королевская власть рядила наших отцов.
Ваш Александр Дюма.
Сегодня вы пишете мне, что в ожидании длинного романа, какой я обыкновенно пишу и в который вкладываю целое столетие, вы хотели бы получить от меня рассказы: два, четыре, шесть томов рассказов, этих бедных цветов моего сада, которые вы хотели бы издать среди политических событий момента, между процессом Буржа и майскими выборами.
Увы! Мой друг, мы живем в печальное время, и мои рассказы далеко невеселы. Позвольте мне только уйти из действительного мира современности и искать вдохновения для моих рассказов в мире фантазии. Увы! Я очень опасаюсь, что все те, кто умственно выше других, у кого больше поэзии и мечтаний, все идут по моим стопам, то есть стремятся к идеалу — единственное прибежище, предоставленное нам Богом, чтобы уйти из действительности.
Вот передо мной раскрыты пятьдесят томов по истории Регентства, которую я заканчиваю, и прошу вас, если вы будете упоминать о ней, не советуйте матерям давать эту книгу своим дочерям. Итак, вот чем я занят! В то время, как я пишу вам, я пробегаю глазами страницу мемуаров маркиза д'Аржансона «О разговоре в былое время и теперь» и читаю там следующие слова:
«Я уверен, что в то время, когда Отель де Рамбулье задавал тон обществу, умели лучше слушать и лучше рассуждать. Все старались воспитывать свой вкус и ум, я встречал еще стариков, владевших разговором при дворе, где я бывал. Они умели точно выражаться, слог их был энергичен и изящен, они вводили антитезы и эпитеты, усиливавшие смысл, давали глубокомыслие без педантизма и остроумие без злобы».
Сто лет прошло с тех пор, как маркиз д'Аржансон написал эти слова, которые я выписываю из его книги. В то время, когда он их писал, он был одних лет с нами, и мы, мой друг, можем сказать вместе с ним: мы знавали стариков, которые, увы, были тем, чем мы не можем быть, — людьми хорошего общества.
Мы их видели, но сыновья наши их не увидят. Итак, хотя мы немного значим, но все же значим больше, чем наши сыновья.
Правда, с каждым днем мы продвигаемся к свободе, равенству и братству, к тем трем великим словам, которые революция 93 года выпустила в современное общество, как тигра, льва или медведя, одетых в шкуры ягнят. Пустые, увы, слова, которые можно было читать в дыму Июня на наших общественных памятниках, пробитых пулями.
Я подражаю другим, я следую за движением. Сохрани меня, Боже, проповедовать застой! Застой — смерть. Я иду, как те люди, о которых говорит Данте, что ноги их идут вперед, но головы поворачиваются к пяткам.
Я особенно ищу, и я особенно жалею, что приходится искать в прошлом это общество, оно исчезает, оно испаряется, исчезает, как одно из тех привидений, о которых я собираюсь рассказывать.
Я ищу общество, которое создает изящество, галантность, оно создавало жизнь, которой стоило жить (извиняюсь за это выражение, я не член Академии и могу себе это позволить); умерло ли это общество, или мы его убили?
Вот, помню, еще ребенком, я был с отцом у мадам де Монтессон. То была важная дама, дама прошлого столетия. Она вышла замуж шестьдесят лет тому назад за герцога Орлеанского, деда короля Луи Филиппа. Тогда ей было восемьдесят лет. Она жила в богатом отеле на Шоссе д'Антен. Наполеон выдавал ей пенсию в сто тысяч экю.
Знаете, почему давалась ей пенсия, занесенная в красную книгу преемником Людовика XVI? Нет! Прекрасно. Мадам де Монтессон получала пенсию в сто тысяч экю за то, что она сохранила в своем салоне традиции хорошего общества времен Людовика XIV и XV. Ровно половину этой суммы платит теперь Палата ее племяннику за то, чтобы он заставил Францию забыть то, что дядя его желал, чтобы она помнила.
Вы не поверите, мой милый друг, но вот это слово, которое я по неосторожности произнес: «Палата», меня опять возвращает к мемуарам маркиза д'Аржансона.
Почему?
Вы увидите.
— Жалуются, — говорил он, — что в наше время не умеют вести разговор во Франции. Я знаю причину. У наших современников исчезает способность слушать. Слушают слегка или совсем не слушают. Я сделал такое наблюдение в лучшем обществе, в котором мне приходилось бывать.
Ну, мой милый друг, какое же лучшее общество можно посещать в наше время? Несомненно то, которое восемь миллионов избирателей сочли достаточным представлять их интересы, мнения, дух Франции. Это — Палата, конечно.
И что же! Войдите случайно в Палату, в какой вам вздумается день и час. Держу пари сто на один, что вы найдете на трибуне лицо, которое говорит, а на скамьях от пятисот до шестисот лиц, которые не слушают, а постоянно прерывают.
То, что я говорю, так верно, что в Конституции 1848 года имеется даже специальная статья, которая запрещает прерывать речи.
Сосчитайте также количество пощечин и ударов шпаги, нанесенных в Палате со времени ее открытия — бесчисленное количество!
Конечно, все во имя свободы, равенства и братства.
Итак, мой милый друг, как я вам сказал, я сожалею о многом, не правда ли? Хотя я уже прожил почти полжизни. И вот! Изо всего, что исчезло в прошлом, я вместе с маркизом д'Аржансоном, жившим сто лет тому назад, жалею об исчезновении галантности.
Однако, во время маркиза д'Аржансона никому не приходило в голову называться гражданином. Подумайте, если бы сказать маркизу д'Аржансону, когда он писал, например, следующие слова:
«Вот до чего мы дожили во Франции: занавес опустили, представление кончилось, раздаются только свистки. Скоро исчезнут в обществе изящные рассказчики, искусство, живопись, дворцы, останутся везде и повсюду одни завистники».
Что, если бы тогда ему сказать, когда он писал эти слова, что мы дойдем до того, что будем, как я, например, завидовать его времени; как бы удивился бедный маркиз д'Аржансон! И вот что же я делаю? Я ищу среди мертвецов, отчасти с изгнанниками. Я стараюсь воскресить несуществующие уже общества, исчезнувших людей, от которых пахло амброй, а не сигарой, которые дрались на шпагах, а не кулаками.
И вот вас должно удивить, мой друг, что, когда я начинаю беседовать, я говорю на том языке, на котором теперь не говорят. Вот почему вы находите меня занимательным рассказчиком. Вот почему мой голос, эхо прошлого, еще слушают в настоящее время, когда так мало и неохотно слушают.
В конце концов, мы, подобно тем венецианцам, которых в восемнадцатом столетии законы против роскоши заставляли носить сукно и грубые ткани, любим рассматривать шелк и бархат, и золотую парчу, в которые королевская власть рядила наших отцов.
Ваш Александр Дюма.
Глава первая. УЛИЦА ДИАНЫ В ФОНТЕНЭ
1 сентября 1831 года мой старинный приятель, начальник бюро королевских имуществ, пригласил меня в Фонтенэ для открытия с его сыном охоты.
В то время я очень любил охоту и как страстный охотник придавал большое значение тому, в какой местности каждый год начинал я охоту.
Обыкновенно, мы отправлялись к одному фермеру или, вернее, другу моего шурина, у него я впервые убил зайца и посвятил себя науке Нимврода и Эльзеара Блэза. Ферма находилась между лесами Компиеня и Виллье Коттерэ, в полумиле от прелестной деревушки Мориенваля и в миле от величественных развалин Пьерфона.
Две или три тысячи десятин земли, принадлежащих ферме, представляют обширную равнину, окруженную лесом, в середине расстилается красивая долина, и среди зеленых лугов и разнообразной листвы деревьев виднеются дома, наполовину скрытые листвой, от них поднимаются синеватые клубы дыма.
Сначала дым стелется у гор, а затем вертикально поднимается к небу и, достигнув верхних слоев воздуха, расходится по направлению ветра наподобие верхушки пальмы.
Дичь обоих лесов спускается, как на нейтральную почву, на эту равнину и на два склона долины.
В равнине Бассдар водится всякая дичь: вдоль леса — козы и фазаны, зайцы — на площадках, кролики — в развалинах, куропатки — около фермы. Г-н Моке (так звали нашего друга) нас ждал, мы охотились весь день и на другой день возвращались в Париж в два часа. Четыре или пять охотников убивали до ста пятидесяти штук дичи, а наш хозяин ни за что не хотел брать из них ни одной.
В этом году я изменил господину Моке, я уступил просьбам моего старого сослуживца, я соблазнился пейзажем, присланным его сыном, выдающимся учеником школы в Риме. Пейзаж представлял равнину Фонтенэ, засеянную хлебом, изобилующую зайцами, и люцерной, где водятся куропатки.
Я никогда не был в Фонтенэ, никто так мало не знает окрестности Парижа, как я. Я не выезжал ближе пяти— или шестисот миль от Парижа. Всякая перемена места представляла для меня интерес.
В шесть часов вечера я уезжал в Фонтенэ, высовывая голову в окно, по своему обыкновению, я проехал заставу Анфер, оставил слева улицу Томб-Иссуар и ехал по Орлеанской дороге.
Известно, что Иссуар — имя известного разбойника, который во времена Юлиана брал выкуп с путешественников, отправлявшихся в Лутецию. Его, кажется, повесили и похоронили в том месте, которое названо его именем.
Равнина около малого Монружа очень странного вида. Среди обработанных полей, среди морковки и грядок свеклы возвышаются каменоломни белого камня и над ними зубчатое колесо, напоминающее остов потухшего фейерверка. По окружности колеса находятся деревянные перекладины, и человек попеременно опирается на них ногой. Это — работа белки, рабочий совершает сильные на вид движения, но в действительности не трогается с места; на валу колеса намотана веревка, и этим движением она разматывается и вытаскивает на поверхность камень, высеченный в каменоломне и медленно появляющийся на свет.
Крюк вытаскивает камень из каменоломни, и камень перекатывают на предназначенное ему место. Канат спускается вглубь и снова тащит камень, и дает передышку этому современному Иксиону. Затем его предупреждают, что новый камень ждет его усилий, чтобы покинуть родную каменоломню, и вновь начинается та же работа, которая и возобновляется постоянно.
К вечеру человек прошел десять миль, не меняя места; если бы при каждом шаге, который он совершает по перекладине, он поднимался вверх, то он через двадцать три года достиг бы Луны.
Особенно вечером, в то время, как я проезжал равнину, отделяющую малый Монруж от большого, пейзаж с этими бесконечными двигающимися колесами при багряном закате солнца кажется фантастическим. Пейзаж напоминает гравюру Гойи, где в полутьме люди вырывают зубы у повешенных.
В семь часов колеса останавливаются, день закончен.
Эти каменоломни в пятьдесят и шестьдесят футов длины и в шесть или восемь высоты — это будущий Париж, который выкапывают из земли. Каменоломни эти расширяются и увеличиваются со дня на день. Это как бы продолжение катакомб, из которых вырос старый Париж. Это — предместья подземного города, они все расширяются и увеличиваются в окружности. Когда вы идете по равнине Монруж, вы идете над пропастями. Местами образуется провал, миниатюрная долина, складка почвы: это — плохая каменоломня под вами, треснул ее гипсовый потолок, который был над трещиной, вода протекла в пещеру, вода просочилась сквозь почву, произошло ее движение, это — оползни.
Если вы не осведомлены, что этот красивый зеленый пласт земли ни на чем не держится, и если вы станете на это место над провалом, то можно провалиться, как проваливались в Монтанвере между двумя ледяными горами.
Обитатели подземных галерей отличаются особым образом жизни, характером и физиономией. Они живут в потемках, у них инстинкты ночных животных, они молчаливы и жестоки. Часто бывают несчастные случаи: спица обломается, оборвется веревка, задавят человека. На поверхности земли считают это несчастным случаем, на глубине в тридцать футов знают, что это — преступление.
Во время восстания люди, о которых мы говорим, почти всегда принимают в нем участие.
У заставы Анфер говорят: «Вот идут каменотесы из Монружа!» Жители соседних улиц качают головой и запирают двери.
Вот на что я смотрел, вот что я видел в сумерках в сентябре, в час между днем и ночью. Наступила ночь, я откинулся назад в экипаж, и, очевидно, никто из моих спутников не видел того, что видел я. Во всем так: многие смотрят, а мало кто видит.
Мы приехали в Фонтенэ в половине девятого. Нас ждал прекрасный ужин, затем после ужина была прогулка по саду.
Сорренто — лес апельсиновых деревьев, Фонтенэ — букет роз.
В каждом доме по стене вьются розы, внизу кусты защищены досками. Розы достигают известной высоты и распускаются в гигантский веер, воздух полон благоуханий, а когда поднимается ветер, падает дождь розовых лепестков, как падал дождь в праздник, когда Бог устраивал праздник.
В конце сада мы могли бы видеть обширный пейзаж, если бы это было днем. Огоньки обозначили деревни Ссо, Банье, Шатильон и Монруж, вдали тянулась красноватая линия, откуда исходил шум, напоминавший дыхание левиафана, то было дыхание Парижа.
Нас насильно отправили спать, как детей. Мы с удовольствием дождались бы зари под звездным небом при благоухающем ветре.
Мы начали охоту в 5 часов утра. Руководил охотой сын хозяина, он сулил нам чудеса и, надо признаться, расхваливал обилие дичи в этой местности с необыкновенной настойчивостью.
В двенадцать часов мы увидели зайца и четырех куропаток. Мой товарищ справа промахнулся, стреляя в зайца, а товарищ слева промахнулся, стреляя в одну из куропаток, из трех остальных я застрелил двух.
В двенадцать часов в Брассуаре я послал бы уже на ферму четырех зайцев и пятнадцать или двадцать куропаток.
Я люблю охоту и ненавижу прогулку, особенно по полям. Под предлогом, что я желаю осмотреть поле люцерны слева, где я был уверен, что ничего не найду, я свернул.
Поле меня привлекло потому, что, желая уйти уже целых два часа перед тем, я сообразил, что по низкой дороге по направлению Ссо я скроюсь от охотников и дойду до Фонтенэ.
Я не ошибся. На колокольне пробил час, когда я добрался до первых домов деревни.
Я шел вдоль стены, окружавшей, как мне казалось, красивую дачу, как вдруг там, где улица Дианы скрещивается с Большой, я увидел, что ко мне направляется со стороны церкви человек странной наружности. Я остановился и невольно стал заряжать ружье, повинуясь инстинкту самосохранения.
Бледный человек со взъерошенными волосами, с глазами, вылезшими из орбит, беспорядочно одетый и с окровавленными руками прошел мимо, не замечая меня. Взор его был устремлен вдаль и тускл. Он бежал, как будто его тело спускалось с горы, а хриплое дыхание указывало на переживаемый ужас, а не на усталость.
На перекрестке он свернул с Большой улицы на улицу Дианы, куда выходила дача, вдоль стены которой я шел уже семь или восемь минут. Дверь, на которую я внезапно взглянул, была выкрашена в зеленый цвет, и на ней стоял номер 2. Рука человека протянулась к звонку раньше, чем он мог до него дотронуться. Наконец, он схватил звонок, сильно дернул его и сейчас же повернулся и сел на ступеньки у двери. Он сидел неподвижно, опустив руки и склонив голову на грудь.
Я вернулся. Я понял, что человек этот принимал участие в какой-то неизвестной и тяжелой драме.
За ним и по обеим сторонам улицы стояли люди. Он произвел на них такое же впечатление, как на меня, и они вышли из своих домов и смотрели на него с таким же удивлением, как и я.
На раздавшийся громкий звонок калитка около двери открылась, и появилась женщина лет сорока или сорока пяти.
— А, это вы, Жакмен, — сказала она, — что вы здесь делаете?
— Господин мэр дома? — спросил глухим голосом человек, к которому она обращалась.
— Да.
— Ну, тетка Антуан, подите, скажите ему, что я убил мою жену и явился сюда, чтобы меня арестовали.
Тетка Антуан вскрикнула, и те, кто расслышал страшное признание, вскрикнули вместе с ней.
Я сам отступил назад и, наткнувшись на ствол липы, оперся на него.
К тому же все, кто был поблизости, оставались неподвижны.
После рокового признания убийца соскользнул со ступеньки на землю, как бы изнемогая.
Тетка Антуан исчезла, оставив калитку открытой. Очевидно, она пошла передать поручение Жакмена своему хозяину.
Через пять минут появился тот, за кем она пошла.
Я и теперь вижу перед собой улицу.
Жакмен сполз на землю, как я уже сказал. Мэр Фонтенэ, которого позвала тетка Антуан, стоял около него, загораживая его своей высокой фигурой. У калитки теснились еще двое, о которых потом я буду говорить подробнее. Я опирался на ствол липы на Большой улице и смотрел на улицу Дианы. Налево находилась группа, состоявшая из мужчин, женщин и ребенка. Последний плакал, и мать взяла его на руки. За этой группой из первого этажа высовывал голову булочник и разговаривал со своим мальчиком, стоявшим внизу, и спрашивал его: тот, что пробежал, не Жакмен ли каменотес. Наконец, на пороге появился кузнец, спереди черный, но спина его сзади освещалась огнем наковальни, на которой подмастерье продолжал раздувать мех.
Вот что происходило на Большой улице.
На улице Дианы не было никого, кроме той самой группы людей. Лишь в конце ее появились два жандарма, которые совершали обход равнины для проверки прав на ношение оружия и, не подозревая о предстоящем им деле, медленно приближались к нам.
Пробило час с четвертью.
В то время я очень любил охоту и как страстный охотник придавал большое значение тому, в какой местности каждый год начинал я охоту.
Обыкновенно, мы отправлялись к одному фермеру или, вернее, другу моего шурина, у него я впервые убил зайца и посвятил себя науке Нимврода и Эльзеара Блэза. Ферма находилась между лесами Компиеня и Виллье Коттерэ, в полумиле от прелестной деревушки Мориенваля и в миле от величественных развалин Пьерфона.
Две или три тысячи десятин земли, принадлежащих ферме, представляют обширную равнину, окруженную лесом, в середине расстилается красивая долина, и среди зеленых лугов и разнообразной листвы деревьев виднеются дома, наполовину скрытые листвой, от них поднимаются синеватые клубы дыма.
Сначала дым стелется у гор, а затем вертикально поднимается к небу и, достигнув верхних слоев воздуха, расходится по направлению ветра наподобие верхушки пальмы.
Дичь обоих лесов спускается, как на нейтральную почву, на эту равнину и на два склона долины.
В равнине Бассдар водится всякая дичь: вдоль леса — козы и фазаны, зайцы — на площадках, кролики — в развалинах, куропатки — около фермы. Г-н Моке (так звали нашего друга) нас ждал, мы охотились весь день и на другой день возвращались в Париж в два часа. Четыре или пять охотников убивали до ста пятидесяти штук дичи, а наш хозяин ни за что не хотел брать из них ни одной.
В этом году я изменил господину Моке, я уступил просьбам моего старого сослуживца, я соблазнился пейзажем, присланным его сыном, выдающимся учеником школы в Риме. Пейзаж представлял равнину Фонтенэ, засеянную хлебом, изобилующую зайцами, и люцерной, где водятся куропатки.
Я никогда не был в Фонтенэ, никто так мало не знает окрестности Парижа, как я. Я не выезжал ближе пяти— или шестисот миль от Парижа. Всякая перемена места представляла для меня интерес.
В шесть часов вечера я уезжал в Фонтенэ, высовывая голову в окно, по своему обыкновению, я проехал заставу Анфер, оставил слева улицу Томб-Иссуар и ехал по Орлеанской дороге.
Известно, что Иссуар — имя известного разбойника, который во времена Юлиана брал выкуп с путешественников, отправлявшихся в Лутецию. Его, кажется, повесили и похоронили в том месте, которое названо его именем.
Равнина около малого Монружа очень странного вида. Среди обработанных полей, среди морковки и грядок свеклы возвышаются каменоломни белого камня и над ними зубчатое колесо, напоминающее остов потухшего фейерверка. По окружности колеса находятся деревянные перекладины, и человек попеременно опирается на них ногой. Это — работа белки, рабочий совершает сильные на вид движения, но в действительности не трогается с места; на валу колеса намотана веревка, и этим движением она разматывается и вытаскивает на поверхность камень, высеченный в каменоломне и медленно появляющийся на свет.
Крюк вытаскивает камень из каменоломни, и камень перекатывают на предназначенное ему место. Канат спускается вглубь и снова тащит камень, и дает передышку этому современному Иксиону. Затем его предупреждают, что новый камень ждет его усилий, чтобы покинуть родную каменоломню, и вновь начинается та же работа, которая и возобновляется постоянно.
К вечеру человек прошел десять миль, не меняя места; если бы при каждом шаге, который он совершает по перекладине, он поднимался вверх, то он через двадцать три года достиг бы Луны.
Особенно вечером, в то время, как я проезжал равнину, отделяющую малый Монруж от большого, пейзаж с этими бесконечными двигающимися колесами при багряном закате солнца кажется фантастическим. Пейзаж напоминает гравюру Гойи, где в полутьме люди вырывают зубы у повешенных.
В семь часов колеса останавливаются, день закончен.
Эти каменоломни в пятьдесят и шестьдесят футов длины и в шесть или восемь высоты — это будущий Париж, который выкапывают из земли. Каменоломни эти расширяются и увеличиваются со дня на день. Это как бы продолжение катакомб, из которых вырос старый Париж. Это — предместья подземного города, они все расширяются и увеличиваются в окружности. Когда вы идете по равнине Монруж, вы идете над пропастями. Местами образуется провал, миниатюрная долина, складка почвы: это — плохая каменоломня под вами, треснул ее гипсовый потолок, который был над трещиной, вода протекла в пещеру, вода просочилась сквозь почву, произошло ее движение, это — оползни.
Если вы не осведомлены, что этот красивый зеленый пласт земли ни на чем не держится, и если вы станете на это место над провалом, то можно провалиться, как проваливались в Монтанвере между двумя ледяными горами.
Обитатели подземных галерей отличаются особым образом жизни, характером и физиономией. Они живут в потемках, у них инстинкты ночных животных, они молчаливы и жестоки. Часто бывают несчастные случаи: спица обломается, оборвется веревка, задавят человека. На поверхности земли считают это несчастным случаем, на глубине в тридцать футов знают, что это — преступление.
Во время восстания люди, о которых мы говорим, почти всегда принимают в нем участие.
У заставы Анфер говорят: «Вот идут каменотесы из Монружа!» Жители соседних улиц качают головой и запирают двери.
Вот на что я смотрел, вот что я видел в сумерках в сентябре, в час между днем и ночью. Наступила ночь, я откинулся назад в экипаж, и, очевидно, никто из моих спутников не видел того, что видел я. Во всем так: многие смотрят, а мало кто видит.
Мы приехали в Фонтенэ в половине девятого. Нас ждал прекрасный ужин, затем после ужина была прогулка по саду.
Сорренто — лес апельсиновых деревьев, Фонтенэ — букет роз.
В каждом доме по стене вьются розы, внизу кусты защищены досками. Розы достигают известной высоты и распускаются в гигантский веер, воздух полон благоуханий, а когда поднимается ветер, падает дождь розовых лепестков, как падал дождь в праздник, когда Бог устраивал праздник.
В конце сада мы могли бы видеть обширный пейзаж, если бы это было днем. Огоньки обозначили деревни Ссо, Банье, Шатильон и Монруж, вдали тянулась красноватая линия, откуда исходил шум, напоминавший дыхание левиафана, то было дыхание Парижа.
Нас насильно отправили спать, как детей. Мы с удовольствием дождались бы зари под звездным небом при благоухающем ветре.
Мы начали охоту в 5 часов утра. Руководил охотой сын хозяина, он сулил нам чудеса и, надо признаться, расхваливал обилие дичи в этой местности с необыкновенной настойчивостью.
В двенадцать часов мы увидели зайца и четырех куропаток. Мой товарищ справа промахнулся, стреляя в зайца, а товарищ слева промахнулся, стреляя в одну из куропаток, из трех остальных я застрелил двух.
В двенадцать часов в Брассуаре я послал бы уже на ферму четырех зайцев и пятнадцать или двадцать куропаток.
Я люблю охоту и ненавижу прогулку, особенно по полям. Под предлогом, что я желаю осмотреть поле люцерны слева, где я был уверен, что ничего не найду, я свернул.
Поле меня привлекло потому, что, желая уйти уже целых два часа перед тем, я сообразил, что по низкой дороге по направлению Ссо я скроюсь от охотников и дойду до Фонтенэ.
Я не ошибся. На колокольне пробил час, когда я добрался до первых домов деревни.
Я шел вдоль стены, окружавшей, как мне казалось, красивую дачу, как вдруг там, где улица Дианы скрещивается с Большой, я увидел, что ко мне направляется со стороны церкви человек странной наружности. Я остановился и невольно стал заряжать ружье, повинуясь инстинкту самосохранения.
Бледный человек со взъерошенными волосами, с глазами, вылезшими из орбит, беспорядочно одетый и с окровавленными руками прошел мимо, не замечая меня. Взор его был устремлен вдаль и тускл. Он бежал, как будто его тело спускалось с горы, а хриплое дыхание указывало на переживаемый ужас, а не на усталость.
На перекрестке он свернул с Большой улицы на улицу Дианы, куда выходила дача, вдоль стены которой я шел уже семь или восемь минут. Дверь, на которую я внезапно взглянул, была выкрашена в зеленый цвет, и на ней стоял номер 2. Рука человека протянулась к звонку раньше, чем он мог до него дотронуться. Наконец, он схватил звонок, сильно дернул его и сейчас же повернулся и сел на ступеньки у двери. Он сидел неподвижно, опустив руки и склонив голову на грудь.
Я вернулся. Я понял, что человек этот принимал участие в какой-то неизвестной и тяжелой драме.
За ним и по обеим сторонам улицы стояли люди. Он произвел на них такое же впечатление, как на меня, и они вышли из своих домов и смотрели на него с таким же удивлением, как и я.
На раздавшийся громкий звонок калитка около двери открылась, и появилась женщина лет сорока или сорока пяти.
— А, это вы, Жакмен, — сказала она, — что вы здесь делаете?
— Господин мэр дома? — спросил глухим голосом человек, к которому она обращалась.
— Да.
— Ну, тетка Антуан, подите, скажите ему, что я убил мою жену и явился сюда, чтобы меня арестовали.
Тетка Антуан вскрикнула, и те, кто расслышал страшное признание, вскрикнули вместе с ней.
Я сам отступил назад и, наткнувшись на ствол липы, оперся на него.
К тому же все, кто был поблизости, оставались неподвижны.
После рокового признания убийца соскользнул со ступеньки на землю, как бы изнемогая.
Тетка Антуан исчезла, оставив калитку открытой. Очевидно, она пошла передать поручение Жакмена своему хозяину.
Через пять минут появился тот, за кем она пошла.
Я и теперь вижу перед собой улицу.
Жакмен сполз на землю, как я уже сказал. Мэр Фонтенэ, которого позвала тетка Антуан, стоял около него, загораживая его своей высокой фигурой. У калитки теснились еще двое, о которых потом я буду говорить подробнее. Я опирался на ствол липы на Большой улице и смотрел на улицу Дианы. Налево находилась группа, состоявшая из мужчин, женщин и ребенка. Последний плакал, и мать взяла его на руки. За этой группой из первого этажа высовывал голову булочник и разговаривал со своим мальчиком, стоявшим внизу, и спрашивал его: тот, что пробежал, не Жакмен ли каменотес. Наконец, на пороге появился кузнец, спереди черный, но спина его сзади освещалась огнем наковальни, на которой подмастерье продолжал раздувать мех.
Вот что происходило на Большой улице.
На улице Дианы не было никого, кроме той самой группы людей. Лишь в конце ее появились два жандарма, которые совершали обход равнины для проверки прав на ношение оружия и, не подозревая о предстоящем им деле, медленно приближались к нам.
Пробило час с четвертью.
Глава вторая. ПЕРЕУЛОК СЕРЖАН
С последним ударом часов раздались первые слова мэра.
— Жакмен, — сказал он, — надеюсь, тетка Антуан сошла с ума: она сказала мне по твоему поручению, что твоя жена умерла, и что ты ее убил!
— Это чистая правда, господин мэр, — ответил Жакмен. — Меня следует отвести в тюрьму и скорее судить.
Произнеся эти слова, он пытался встать, опираясь на верх ступеньки, но после сделанного усилия он упал, ноги у него как бы подкосились.
— Полно! Ты с ума сошел! — сказал мэр.
— Посмотрите на мои руки, — ответил тот.
И он поднял две окровавленные руки, скрюченные пальцы которых походили на когти.
Действительно, левая рука была красна до кисти, правая — до локтя.
Кроме того, на правой руке струйка крови текла вдоль большого пальца; вероятно, жертва в борьбе укусила своего убийцу.
В это время подошли два жандарма. Они остановились в десяти шагах от главного действующего лица этой сцены и смотрели на него с высоты своих лошадей.
Мэр подал им знак. Они сошли с лошадей, бросили вожжи мальчику в полицейской шапке, сыну кого-то из стоявших рядом.
Затем они подошли к Жакмену и подняли его под руки.
Он подчинился без сопротивления и с апатией человека, ум которого сосредоточен на одной мысли.
В это время явились полицейский комиссар и доктор.
— Пожалуйте сюда, г.Робер! Пожалуйте сюда, г.Кузен! — сказал мэр.
Робер был доктором, а Кузен — полицейским комиссаром.
— Пожалуйте, я как раз хотел послать за вами.
— Ну! В чем же дело? — спросил доктор с самым веселым видом. — Кажется, убийство?
Жакмен ничего не ответил.
— Ну что, Жакмен, — продолжал доктор, — правда, что вы убили вашу жену?
Жакмен не ответил ни слова.
— Он, по крайней мере, сам сознался, — сказал мэр. — Однако, может быть, это галлюцинация, и он не совершил преступления.
— Жакмен, — сказал полицейский комиссар, — отвечайте. Правда, что вы убили свою жену?
Опять молчание.
— Во всяком случае, мы это скоро увидим, — сказал доктор Робер. — Вы живете в переулке Сержан?
— Да, — ответили два жандарма.
— Я не пойду туда! — закричал Жакмен, вырвался из рук жандармов быстрым движением, как бы желая убежать, и убежал бы на сто шагов, прежде чем кто-либо вздумал бы его преследовать.
— Отчего вы не хотите туда идти? — спросил мэр.
— Зачем идти, я признаюсь во всем: я ее убил. Я убил большой шпагой с двумя лезвиями, которую взял в прошлом году в Артиллерийском музее. Мне нечего там делать, ведите меня в тюрьму!
Доктор и мэр Ледрю взглянули друг на друга.
— Мой друг! — сказал полицейский комиссар, который, как и Ледрю, полагал, что Жакмен находится в состоянии временного помешательства. — Мой друг, необходимо пойти туда, вы должны быть там, чтобы надлежащим образом направить правосудие.
— А зачем направлять правосудие? — отвечал Жакмен. — Вы найдете тело в погребе, а около тела, в мешке от гипса, голову. Отведите меня в тюрьму.
— Вы должны идти, — сказал полицейский комиссар.
— О, Боже мой! Боже мой! — воскликнул Жакмен в страшном ужасе. — О, Боже мой! Боже мой! Если бы я знал…
— Ну, что же бы ты сделал? — спросил полицейский комиссар.
— Я бы убил себя!
Ледрю покачал головой и, посмотрев на полицейского комиссара, хотел, казалось, сказать ему: тут что-то не ладно.
— Друг мой, — сказал он убийце. — Пожалуйста, объясни мне, в чем дело?
— Да, я скажу вам все, что вы хотите, г-н Ледрю, говорите, спрашивайте.
— Как это случилось, что у тебя хватило духу совершить убийство, а теперь ты не можешь пойти взглянуть на свою жертву? Что-то случилось, о чем ты не сказал нам?
— О да, нечто ужасное!
— Ну, пожалуйста, расскажи!
— О нет, вы не поверите, вы скажете, что я сумасшедший.
— Полно! Скажи мне, что случилось?
— Я скажу вам, но только вам.
Он подошел к Ледрю.
Два жандарма хотели удержать его, но мэр подал знак, и они оставили арестованного в покое.
К тому же, если бы он и пожелал скрыться, то это было уже невозможно, половина населения Фонтенэ запрудила улицы Дианы и Большую.
Жакмен, как я уже сказал, наклонился к самому уху Ледрю.
— Поверите ли вы, Ледрю, — спросил Жакмен вполголоса. — Поверите ли вы, чтобы голова, отделенная от туловища, могла говорить?
Ледрю испустил восклицание, похожее на крик ужаса, и заметно побледнел.
— Вы поверите, скажите? — повторил Жакмен.
Ледрю овладел собой.
— Да, — сказал он, — я верю.
— Да! Да!.. Она говорила.
— Кто?
— Голова… голова Жанны!
— Ты говоришь?..
— Я говорю, что ее глаза были открыты, я говорю, что она шевелила губами. Я говорю, что она смотрела на меня. Я говорю, что, глядя на меня, она сказала: презренный!
Произнося эти слова, которые он хотел сказать только Ледрю и которые прекрасно слышали все, Жакмен был ужасен.
— О, чудесно! — воскликнул, смеясь, доктор. — Она говорила. Отсеченная голова говорила. Ладно, ладно, ладно!
Жакмен повернулся к нему.
— Я же говорю вам! — сказал он.
— Ну, — сказал полицейский комиссар, — тем необходимее отправиться на место преступления. Жандармы, ведите арестованного.
Жакмен испустил крик и стал вырываться.
— Нет, нет, — сказал он, — вы можете изрубить меня на куски, я туда не пойду.
— Пойдем, мой друг, — сказал Ледрю. — Если правда, что вы совершили страшное преступление, в котором вы себя обвиняете, то это будет искуплением. К тому же, — прибавил он тихо, — сопротивление бесполезно, если вы не пойдете добровольно, вас поведут силой.
— Ну, в таком случае, — сказал Жакмен, — я пойду, но пообещайте мне лишь одно, г.Ледрю.
— Что именно?
— Что все время, пока мы будем в погребе, вы не покинете меня одного.
— Хорошо.
— Вы позволите держать вас за руки?
— Да.
— Ну хорошо, — сказал он, — идем!
И, вынув из кармана клетчатый платок, он вытер покрытый потом лоб.
Все отправились в переулок Сержан.
Впереди шли полицейский комиссар и доктор, за ними Жакмен и два жандарма.
За ними шли Ледрю и два человека, появившиеся у двери одновременно с ним.
Затем двигалось, как бурный, шумный поток, все население, в том числе и я.
Через минуту ходьбы мы были в переулке Сержан.
То был маленький переулок налево от Большой улицы; переулок вел к полуразвалившимся раскрытым воротам с калиткой.
Калитка едва держалась на скобе.
По первому впечатлению все было тихо в доме, у ворот цвел розовый куст, а на каменной скамье грелась на солнце толстая рыжая кошка.
Увидев людей и услышав шум, кошка испугалась, бросилась бежать и скрылась в отдушине погреба. Подойдя к упомянутой калитке, Жакмен остановился.
Жандармы хотели заставить его войти.
— Господин Ледрю, — сказал он, оборачиваясь, — господин Ледрю, вы обещали не покидать меня.
— Конечно! Я здесь, — ответил мэр.
— Вашу руку! Вашу руку!
И он зашатался, словно падая.
Ледрю подошел, дал знак двум жандармам отпустить арестованного и подал ему руку.
— Я ручаюсь за него, — сказал он.
В этот момент Ледрю не был мэром общины, карающим преступление, то был философ, исследующий область таинственного.
Только руководителем его в этом странном исследовании был убийца.
Первыми вошли доктор и полицейский комиссар, за ними Ледрю и Жакмен, затем два жандарма и за ними некоторые привилегированные лица, в числе которых был и я, благодаря моему знакомству с жандармами, для которых я уже не был чужим, потому что встретился с ними в долине и показал им там мое разрешение на ношение оружия.
Перед остальными же, к крайнему их неудовольствию, дверь закрылась. Мы направились к двери маленького дома. Ничто не указывало на случившееся здесь страшное событие, все было на месте: в алькове постель, покрытая зеленой саржей, в изголовье распятие из черного дерева, украшенное засохшей с прошлой Пасхи веткой вербы. На камине младенец Иисус из воска между двумя посеребренными подсвечниками в стиле Людовика XVI, на стене четыре раскрашенные гравюры в рамках из черного дерева, на которых изображены были четыре страны света.
— Жакмен, — сказал он, — надеюсь, тетка Антуан сошла с ума: она сказала мне по твоему поручению, что твоя жена умерла, и что ты ее убил!
— Это чистая правда, господин мэр, — ответил Жакмен. — Меня следует отвести в тюрьму и скорее судить.
Произнеся эти слова, он пытался встать, опираясь на верх ступеньки, но после сделанного усилия он упал, ноги у него как бы подкосились.
— Полно! Ты с ума сошел! — сказал мэр.
— Посмотрите на мои руки, — ответил тот.
И он поднял две окровавленные руки, скрюченные пальцы которых походили на когти.
Действительно, левая рука была красна до кисти, правая — до локтя.
Кроме того, на правой руке струйка крови текла вдоль большого пальца; вероятно, жертва в борьбе укусила своего убийцу.
В это время подошли два жандарма. Они остановились в десяти шагах от главного действующего лица этой сцены и смотрели на него с высоты своих лошадей.
Мэр подал им знак. Они сошли с лошадей, бросили вожжи мальчику в полицейской шапке, сыну кого-то из стоявших рядом.
Затем они подошли к Жакмену и подняли его под руки.
Он подчинился без сопротивления и с апатией человека, ум которого сосредоточен на одной мысли.
В это время явились полицейский комиссар и доктор.
— Пожалуйте сюда, г.Робер! Пожалуйте сюда, г.Кузен! — сказал мэр.
Робер был доктором, а Кузен — полицейским комиссаром.
— Пожалуйте, я как раз хотел послать за вами.
— Ну! В чем же дело? — спросил доктор с самым веселым видом. — Кажется, убийство?
Жакмен ничего не ответил.
— Ну что, Жакмен, — продолжал доктор, — правда, что вы убили вашу жену?
Жакмен не ответил ни слова.
— Он, по крайней мере, сам сознался, — сказал мэр. — Однако, может быть, это галлюцинация, и он не совершил преступления.
— Жакмен, — сказал полицейский комиссар, — отвечайте. Правда, что вы убили свою жену?
Опять молчание.
— Во всяком случае, мы это скоро увидим, — сказал доктор Робер. — Вы живете в переулке Сержан?
— Да, — ответили два жандарма.
— Я не пойду туда! — закричал Жакмен, вырвался из рук жандармов быстрым движением, как бы желая убежать, и убежал бы на сто шагов, прежде чем кто-либо вздумал бы его преследовать.
— Отчего вы не хотите туда идти? — спросил мэр.
— Зачем идти, я признаюсь во всем: я ее убил. Я убил большой шпагой с двумя лезвиями, которую взял в прошлом году в Артиллерийском музее. Мне нечего там делать, ведите меня в тюрьму!
Доктор и мэр Ледрю взглянули друг на друга.
— Мой друг! — сказал полицейский комиссар, который, как и Ледрю, полагал, что Жакмен находится в состоянии временного помешательства. — Мой друг, необходимо пойти туда, вы должны быть там, чтобы надлежащим образом направить правосудие.
— А зачем направлять правосудие? — отвечал Жакмен. — Вы найдете тело в погребе, а около тела, в мешке от гипса, голову. Отведите меня в тюрьму.
— Вы должны идти, — сказал полицейский комиссар.
— О, Боже мой! Боже мой! — воскликнул Жакмен в страшном ужасе. — О, Боже мой! Боже мой! Если бы я знал…
— Ну, что же бы ты сделал? — спросил полицейский комиссар.
— Я бы убил себя!
Ледрю покачал головой и, посмотрев на полицейского комиссара, хотел, казалось, сказать ему: тут что-то не ладно.
— Друг мой, — сказал он убийце. — Пожалуйста, объясни мне, в чем дело?
— Да, я скажу вам все, что вы хотите, г-н Ледрю, говорите, спрашивайте.
— Как это случилось, что у тебя хватило духу совершить убийство, а теперь ты не можешь пойти взглянуть на свою жертву? Что-то случилось, о чем ты не сказал нам?
— О да, нечто ужасное!
— Ну, пожалуйста, расскажи!
— О нет, вы не поверите, вы скажете, что я сумасшедший.
— Полно! Скажи мне, что случилось?
— Я скажу вам, но только вам.
Он подошел к Ледрю.
Два жандарма хотели удержать его, но мэр подал знак, и они оставили арестованного в покое.
К тому же, если бы он и пожелал скрыться, то это было уже невозможно, половина населения Фонтенэ запрудила улицы Дианы и Большую.
Жакмен, как я уже сказал, наклонился к самому уху Ледрю.
— Поверите ли вы, Ледрю, — спросил Жакмен вполголоса. — Поверите ли вы, чтобы голова, отделенная от туловища, могла говорить?
Ледрю испустил восклицание, похожее на крик ужаса, и заметно побледнел.
— Вы поверите, скажите? — повторил Жакмен.
Ледрю овладел собой.
— Да, — сказал он, — я верю.
— Да! Да!.. Она говорила.
— Кто?
— Голова… голова Жанны!
— Ты говоришь?..
— Я говорю, что ее глаза были открыты, я говорю, что она шевелила губами. Я говорю, что она смотрела на меня. Я говорю, что, глядя на меня, она сказала: презренный!
Произнося эти слова, которые он хотел сказать только Ледрю и которые прекрасно слышали все, Жакмен был ужасен.
— О, чудесно! — воскликнул, смеясь, доктор. — Она говорила. Отсеченная голова говорила. Ладно, ладно, ладно!
Жакмен повернулся к нему.
— Я же говорю вам! — сказал он.
— Ну, — сказал полицейский комиссар, — тем необходимее отправиться на место преступления. Жандармы, ведите арестованного.
Жакмен испустил крик и стал вырываться.
— Нет, нет, — сказал он, — вы можете изрубить меня на куски, я туда не пойду.
— Пойдем, мой друг, — сказал Ледрю. — Если правда, что вы совершили страшное преступление, в котором вы себя обвиняете, то это будет искуплением. К тому же, — прибавил он тихо, — сопротивление бесполезно, если вы не пойдете добровольно, вас поведут силой.
— Ну, в таком случае, — сказал Жакмен, — я пойду, но пообещайте мне лишь одно, г.Ледрю.
— Что именно?
— Что все время, пока мы будем в погребе, вы не покинете меня одного.
— Хорошо.
— Вы позволите держать вас за руки?
— Да.
— Ну хорошо, — сказал он, — идем!
И, вынув из кармана клетчатый платок, он вытер покрытый потом лоб.
Все отправились в переулок Сержан.
Впереди шли полицейский комиссар и доктор, за ними Жакмен и два жандарма.
За ними шли Ледрю и два человека, появившиеся у двери одновременно с ним.
Затем двигалось, как бурный, шумный поток, все население, в том числе и я.
Через минуту ходьбы мы были в переулке Сержан.
То был маленький переулок налево от Большой улицы; переулок вел к полуразвалившимся раскрытым воротам с калиткой.
Калитка едва держалась на скобе.
По первому впечатлению все было тихо в доме, у ворот цвел розовый куст, а на каменной скамье грелась на солнце толстая рыжая кошка.
Увидев людей и услышав шум, кошка испугалась, бросилась бежать и скрылась в отдушине погреба. Подойдя к упомянутой калитке, Жакмен остановился.
Жандармы хотели заставить его войти.
— Господин Ледрю, — сказал он, оборачиваясь, — господин Ледрю, вы обещали не покидать меня.
— Конечно! Я здесь, — ответил мэр.
— Вашу руку! Вашу руку!
И он зашатался, словно падая.
Ледрю подошел, дал знак двум жандармам отпустить арестованного и подал ему руку.
— Я ручаюсь за него, — сказал он.
В этот момент Ледрю не был мэром общины, карающим преступление, то был философ, исследующий область таинственного.
Только руководителем его в этом странном исследовании был убийца.
Первыми вошли доктор и полицейский комиссар, за ними Ледрю и Жакмен, затем два жандарма и за ними некоторые привилегированные лица, в числе которых был и я, благодаря моему знакомству с жандармами, для которых я уже не был чужим, потому что встретился с ними в долине и показал им там мое разрешение на ношение оружия.
Перед остальными же, к крайнему их неудовольствию, дверь закрылась. Мы направились к двери маленького дома. Ничто не указывало на случившееся здесь страшное событие, все было на месте: в алькове постель, покрытая зеленой саржей, в изголовье распятие из черного дерева, украшенное засохшей с прошлой Пасхи веткой вербы. На камине младенец Иисус из воска между двумя посеребренными подсвечниками в стиле Людовика XVI, на стене четыре раскрашенные гравюры в рамках из черного дерева, на которых изображены были четыре страны света.