Страница:
— Тьфу ты! — воскликнул он. — Ты начинаешь недурно, с герцогов, маркизов и графов. Сударь завоевывает известность среди аристократии. Ну что ж, тем хуже для тебя! Сегодня вечером я сведу тебя с простыми людьми.
— Значит, мы проведем вечер вместе?! — радостно вскричал я.
— Да, я поведу тебя в клуб Кордельеров. Там ты не встретишь герцогов, принцев, маркизов, зато увидишь трех граждан, впечатлениями о которых поделишься со мной: гражданина Марата, гражданина Дантона и гражданина Камилла Демулена. А до этого походим по Парижу. Может быть, в столице не будет подобного праздника лет сто.
— Больше всего, господин Друэ, мне хотелось бы увидеть Бастилию.
— Ты хочешь сказать место, где она стояла?
— Да.
— Хорошо. Позавтракаем мы в городе.
— Пойдемте, господин Друэ, скорее!
Господин Друэ превосходно знал Париж, поскольку он здесь учился и потом приезжал сюда десятки раз. Он показал мне здание Оперы, построенное за сорок два дня; особняк Фуллона, пустовавший после гибели хозяина; домик автора «Свадьбы Фигаро», именем которого назвали бульвар; фабрику Ревельона, еще носившую следы пожара; наконец, в центре площади, ровной, словно пол танцевального зала, он показал мне некое подобие храма из листвы, украшенного цветочными гирляндами; это сооружение увенчивало большое трехцветное знамя, на белой полосе которого можно было прочесть начертанные крупными буквами слова:
ЗДЕСЬ БЫЛА БАСТИЛИЯ!
Огромное скопление людей — наверное, тысяч пятьдесят-шестьдесят — усеивало площадь, переливаясь в соседние улицы.
Все, кто не нашел или не хотел искать жилья, разбили здесь бивак, а над бульварами были натянуты полотнища, защищавшие паломников от возможного дождя.
Я жаждал видеть исторические места, а потому попросил провести меня к ратуше. Мы пошли по улице Сент-Антуан; г-н Друэ показал мне крыльцо, где растерзали де Лонэ, фонарь, на котором повесили Фуллона, угол набережной, где убили Флесселя.
Потом мы спустились вдоль реки к Новому мосту. Когда я увидел мост, заполненный стригальщиками и собаками — собак тоже стригли под Тита, — до меня дошел смысл шутки г-на Друэ. Мы прошли через Пале-Рояль и позавтракали в знаменитом кафе Фуа, где Камилл Демулен нацепил зеленую кокарду.
Повсюду — на бульварах, на площади Бастилии, на улице Сент-Антуан, на Гревской площади, на набережных и мостах, в парках — толпился народ, но главное — везде царили веселье, радость, братство. Незнакомые люди обнимались, кричали: «Да здравствует король!» — и становились друзьями; провозглашали: «Да здравствует нация!» — и становились братьями.
После завтрака мы прошли вверх, на площадь Карусель. Она была забита народом. Господин де Лафайет проводил здесь смотр трех батальонов национальной гвардии из провинции.
Я привстал на цыпочки, чтобы разглядеть этого в высшей степени популярного человека. Толпа кричала: «Да здравствует Лафайет!»
Мы пролезли сквозь решетчатую ограду Тюильри, прошли через калитку с часами и спустились на разводной мост. Нас, словно магнитом, притягивало Марсово поле. Там по-прежнему кипела работа: сто тысяч работников разравнивали землю, создавая долину между двумя холмами. Работа двигалась как по мановению волшебной палочки — за неделю был проделан гигантский труд. Середину площади уже полностью расчистили и воздвигли там алтарь отечества; перед Военной школой высились трибуны, где должны были сидеть король и депутаты Национального собрания.
У деревянного моста, переброшенного через Сену перед холмом Шайо, заканчивали постройку триумфальной арки. Невозможно было не поддаться всеобщему порыву. Хотя наши руки вряд ли смогли сделать многое, мы, схватив заступы и тачку, с криком «Да здравствует нация!» тоже взялись за дело.
Только в шесть вечера мы разогнули спины; нас терзал голод. Искать ресторан было излишне: разве не было здесь, под открытым небом, булочников, торговцев жареным мясом и картофелем, зеленщиц с их фруктами, импровизированных кафе, где подавали кофе и спиртное? Каждый платил, если хотел и сколько хотел. Правда, хотя подобное доверие и трогало сердца, каждый, конечно, заплатил бы дороже, если бы ему подали счет.
В восемь вечера мы, покинув Марсово поле, по бульвару Инвалидов и улице Плюме направились в Клуб кордельеров.
Сегодня, когда изменилось все — внешний вид и названия, — наверное, будет небезынтересно для поколения, которое этого не видело, но хотело бы видеть, оживить перед его глазами не только людей, но и памятники, не только актеров той великой драмы, но и театры, где эти актеры играли свои роли.
Я уже пытался рассказать, что представляли собой якобинцы, теперь постараюсь поведать, кем были кордельеры; читатель также заглянет в эти два логова, откуда сверкали молнии, сначала поразившие монархию, а затем испепелившие титанов, что метали эти молнии.
Когда-то святой Людовик, этот великий поборник справедливости, король-монах и крестоносец-мученик, кто вершил правый суд под дубом, но умер от чумы и был сожжен на костре, приговорил одного из своих знатных вельмож, сира де Куси, к штрафу и на полученные деньги построил церковь и школу кордельеров.
Как возникло это название? Если верить знатокам этимологии, во время крестового похода Людовика Святого в Египет был сформирован полк монахов, решительно отбивший в Дамьетте нападение неверных.
— Кто эти храбрые люди? — спросил король. Поскольку на монахах были грубошерстные рясы, перехваченные на поясе веревкой, королю ответили:
— Люди, препоясанные веревками, государь.
Это название осталось за ними. Святой Людовик стал монахом ордена и, вернувшись во Францию, построил для него, как мы уже знаем, школу и церковь.
Почему ветер революции всегда веет под этими мрачными аркадами? Почему в 1300 году здесь спорили о вечности Евангелия? Почему во время пленения короля Иоанна прево Парижа Этьенн Марсель, объявивший себя диктатором, призывал здесь к войне против королевского двора и учредил народный клуб, предшественник клуба восемнадцатого века? Почему кордельеры из всех членов второстепенных монашеских орденов, основанных святым Франциском, всегда оставались самыми республиканскими и самыми бескомпромиссными в своей бедности, за три века до Бабёфа и Прудона мечтая об уничтожении собственности?
Если вы пожелаете сегодня, то есть почти в середине девятнадцатого века, отыскать эти своды, что слышали громовой голос Дантона, но все-таки устояли, то искать их надо напротив Медицинской школы, в глубине темного двора; их преобразовали в музей хирургии и анатомический театр.
Тринадцатого июля 1790 года это был Везувий, мечущий из кратера пламя, угрожающий поглотить Неаполь и изменить весь мир. В наши дни это всего лишь сольфатара, то есть горстка потухшей серы, облачко рассеивающегося дыма.
XIX. КЛУБ КОРДЕЛЬЕРОВ
— Значит, мы проведем вечер вместе?! — радостно вскричал я.
— Да, я поведу тебя в клуб Кордельеров. Там ты не встретишь герцогов, принцев, маркизов, зато увидишь трех граждан, впечатлениями о которых поделишься со мной: гражданина Марата, гражданина Дантона и гражданина Камилла Демулена. А до этого походим по Парижу. Может быть, в столице не будет подобного праздника лет сто.
— Больше всего, господин Друэ, мне хотелось бы увидеть Бастилию.
— Ты хочешь сказать место, где она стояла?
— Да.
— Хорошо. Позавтракаем мы в городе.
— Пойдемте, господин Друэ, скорее!
Господин Друэ превосходно знал Париж, поскольку он здесь учился и потом приезжал сюда десятки раз. Он показал мне здание Оперы, построенное за сорок два дня; особняк Фуллона, пустовавший после гибели хозяина; домик автора «Свадьбы Фигаро», именем которого назвали бульвар; фабрику Ревельона, еще носившую следы пожара; наконец, в центре площади, ровной, словно пол танцевального зала, он показал мне некое подобие храма из листвы, украшенного цветочными гирляндами; это сооружение увенчивало большое трехцветное знамя, на белой полосе которого можно было прочесть начертанные крупными буквами слова:
ЗДЕСЬ БЫЛА БАСТИЛИЯ!
Огромное скопление людей — наверное, тысяч пятьдесят-шестьдесят — усеивало площадь, переливаясь в соседние улицы.
Все, кто не нашел или не хотел искать жилья, разбили здесь бивак, а над бульварами были натянуты полотнища, защищавшие паломников от возможного дождя.
Я жаждал видеть исторические места, а потому попросил провести меня к ратуше. Мы пошли по улице Сент-Антуан; г-н Друэ показал мне крыльцо, где растерзали де Лонэ, фонарь, на котором повесили Фуллона, угол набережной, где убили Флесселя.
Потом мы спустились вдоль реки к Новому мосту. Когда я увидел мост, заполненный стригальщиками и собаками — собак тоже стригли под Тита, — до меня дошел смысл шутки г-на Друэ. Мы прошли через Пале-Рояль и позавтракали в знаменитом кафе Фуа, где Камилл Демулен нацепил зеленую кокарду.
Повсюду — на бульварах, на площади Бастилии, на улице Сент-Антуан, на Гревской площади, на набережных и мостах, в парках — толпился народ, но главное — везде царили веселье, радость, братство. Незнакомые люди обнимались, кричали: «Да здравствует король!» — и становились друзьями; провозглашали: «Да здравствует нация!» — и становились братьями.
После завтрака мы прошли вверх, на площадь Карусель. Она была забита народом. Господин де Лафайет проводил здесь смотр трех батальонов национальной гвардии из провинции.
Я привстал на цыпочки, чтобы разглядеть этого в высшей степени популярного человека. Толпа кричала: «Да здравствует Лафайет!»
Мы пролезли сквозь решетчатую ограду Тюильри, прошли через калитку с часами и спустились на разводной мост. Нас, словно магнитом, притягивало Марсово поле. Там по-прежнему кипела работа: сто тысяч работников разравнивали землю, создавая долину между двумя холмами. Работа двигалась как по мановению волшебной палочки — за неделю был проделан гигантский труд. Середину площади уже полностью расчистили и воздвигли там алтарь отечества; перед Военной школой высились трибуны, где должны были сидеть король и депутаты Национального собрания.
У деревянного моста, переброшенного через Сену перед холмом Шайо, заканчивали постройку триумфальной арки. Невозможно было не поддаться всеобщему порыву. Хотя наши руки вряд ли смогли сделать многое, мы, схватив заступы и тачку, с криком «Да здравствует нация!» тоже взялись за дело.
Только в шесть вечера мы разогнули спины; нас терзал голод. Искать ресторан было излишне: разве не было здесь, под открытым небом, булочников, торговцев жареным мясом и картофелем, зеленщиц с их фруктами, импровизированных кафе, где подавали кофе и спиртное? Каждый платил, если хотел и сколько хотел. Правда, хотя подобное доверие и трогало сердца, каждый, конечно, заплатил бы дороже, если бы ему подали счет.
В восемь вечера мы, покинув Марсово поле, по бульвару Инвалидов и улице Плюме направились в Клуб кордельеров.
Сегодня, когда изменилось все — внешний вид и названия, — наверное, будет небезынтересно для поколения, которое этого не видело, но хотело бы видеть, оживить перед его глазами не только людей, но и памятники, не только актеров той великой драмы, но и театры, где эти актеры играли свои роли.
Я уже пытался рассказать, что представляли собой якобинцы, теперь постараюсь поведать, кем были кордельеры; читатель также заглянет в эти два логова, откуда сверкали молнии, сначала поразившие монархию, а затем испепелившие титанов, что метали эти молнии.
Когда-то святой Людовик, этот великий поборник справедливости, король-монах и крестоносец-мученик, кто вершил правый суд под дубом, но умер от чумы и был сожжен на костре, приговорил одного из своих знатных вельмож, сира де Куси, к штрафу и на полученные деньги построил церковь и школу кордельеров.
Как возникло это название? Если верить знатокам этимологии, во время крестового похода Людовика Святого в Египет был сформирован полк монахов, решительно отбивший в Дамьетте нападение неверных.
— Кто эти храбрые люди? — спросил король. Поскольку на монахах были грубошерстные рясы, перехваченные на поясе веревкой, королю ответили:
— Люди, препоясанные веревками, государь.
Это название осталось за ними. Святой Людовик стал монахом ордена и, вернувшись во Францию, построил для него, как мы уже знаем, школу и церковь.
Почему ветер революции всегда веет под этими мрачными аркадами? Почему в 1300 году здесь спорили о вечности Евангелия? Почему во время пленения короля Иоанна прево Парижа Этьенн Марсель, объявивший себя диктатором, призывал здесь к войне против королевского двора и учредил народный клуб, предшественник клуба восемнадцатого века? Почему кордельеры из всех членов второстепенных монашеских орденов, основанных святым Франциском, всегда оставались самыми республиканскими и самыми бескомпромиссными в своей бедности, за три века до Бабёфа и Прудона мечтая об уничтожении собственности?
Если вы пожелаете сегодня, то есть почти в середине девятнадцатого века, отыскать эти своды, что слышали громовой голос Дантона, но все-таки устояли, то искать их надо напротив Медицинской школы, в глубине темного двора; их преобразовали в музей хирургии и анатомический театр.
Тринадцатого июля 1790 года это был Везувий, мечущий из кратера пламя, угрожающий поглотить Неаполь и изменить весь мир. В наши дни это всего лишь сольфатара, то есть горстка потухшей серы, облачко рассеивающегося дыма.
XIX. КЛУБ КОРДЕЛЬЕРОВ
Мы, я и г-н Друэ — он был моим Вергилием, — спустились в логово кордельеров.
Зал был низким, неуютным, его плохо освещали коптящие лампы. Пелена, сотканная из чада ламп и дыхания людей, висела над головами и, казалось, сдавливала грудь.
Здесь не было членских билетов: войти мог любой. Общество было в высшей степени простонародное; шум стоял такой, что легко было оглохнуть; люди не продвигались вперед, боясь, как бы их не придавили. Однако через несколько минут нам с г-ном Друэ, поскольку мы были молоды и сильны, удалось протиснуться поглубже в зал.
Потребовалось время, чтобы наши глаза привыкли к этому задымленному воздуху; наконец, словно сквозь сумеречный туман, мы начали различать предметы.
— Кстати, посмотри-ка, — сказал г-н Друэ, когда стало возможно что-то разглядеть.
— Куда, господин Жан Батист?
— Вот туда, между двумя канделябрами, на человека в кресле председателя.
— Вижу, господин Друэ! — вздрогнув, ответил я.
— Ну, что скажешь? — спросил он.
— Скажу, что вы показываете мне не человека.
— Кого же?
— Чудовище.
— Хорошо! Посмотри внимательнее и в конце концов привыкнешь к этому лицу, каким бы «хаотичным» оно ни казалось.
Эпитет «хаотичный» действительно великолепно характеризовал это лицо, чудовищно обезображенное оспой и казавшееся лицом еще не доделанного природой человеческого существа, которое могло бы возникнуть в тот период образования земли, когда Бог пытался сотворить мастодонтов и Калибанов; это изуродованное, испещренное рытвинами оспы лицо как бы представляло собой некую первую, тягостную и мучительную пробу природы: оно было несовершенно, но грозно, незаконченно, но энергично. Оно могло бы показаться корой застывшей лавы, еще покрытой шлаком последнего извержения вулкана. Эти маленькие глаза-щелки, метавшие, однако, факелы пламени, были двумя кратерами, откуда извергались раскаленные потоки грязи и огня; они жили в центре угрожающей и грубой глыбы, нечистой, но громадной массы плоти и крови, исполненной жизненной силы. Это было некое подобие демона хаоса, который при сотворении нового мира возникает среди руин мира старого. Но это было нечто еще более грозное и величественное, это был дух Революции, непостижимый монстр с помутненным разумом, невежественный и роковой; он напоминал какой-то неотвязный кошмар, страшный сон, от которого нельзя пробудиться.
Короче, это был Дантон.
Он схватил колокольчик и затряс им с какой-то неистовой яростью; казалось, он вкладывал ее во все, что делал. Мгновенно установилась тишина.
Рот циклопа искривился, и посреди безмолвия голос, способный перекричать любой шум, произнес:
— Слово предоставляется Марату.
Скажем несколько слов о том, кем был тогда Марат.
Марат родился в 1744 году в Невшателе. Следовательно, ему исполнилось сорок шесть лет. Его мать, женщина очень нервная и весьма романтичная, притязающая на то, чтобы сделать своего сына вторым Руссо. Она преуспела в одном: Марат, не обладая гением женевского философа, не уступал ему в гордыне. Отец Марата, трудолюбивый и просвещенный протестантский пастор, занялся научным образованием сына; он беспорядочно загромоздил его мозг всем, что знал сам, превратив в некое подобие словаря, но словаря, лишенного методы, классификации и полного ошибок.
Дед Марата был сардинец и звался Мара (к этому имени буква «т» прибавлена или отцом Марата, или самим сыном). Марат преподавал французский язык в Англии и сносно владел английским; кроме того, он знал физику и химию, но очень поверхностно; 1789 год застал его ветеринаром в конюшнях графа д'Артуа.
Четырнадцатого июля, в день взятия Бастилии, Марат оказался на Новом мосту и едва не попал под копыта взвода гусар. Именем народа Марат приказал гусарам сложить оружие. По крайней мере, так утверждает он. Но не надо ему верить: Марат не был храбрецом. Даже в такой час он весь день прятался, чтобы бежать, говоря его словами, от подручных Лафайета и Байи, которые, по всей вероятности, о нем даже не вспоминали. Из дома в тот день он вышел вечером, словно ночной зверь: его желтые, как у совы, прозрачные, довольно спокойные, а главное, довольно мутные, бегающие глаза, казалось, лучше видели в темноте, чем при дневном свете. Он всегда жил, перебираясь из подвала в подвал, смотря на Божий свет только из-под земли, через отдушину своей мастерской; он без конца писал, сочинял, заимствуя для своих слов у стен собственного подземелья их пепельно-серый цвет и сырость. Его лицо представляло собой лишь наружную стену больного тела и одержимого зловещими видениями ума. Марата вечно грызла зависть, распаляемая гордыней. Сегодня он преследовал всех людей: требовал шестисот голов, десяти тысяч голов: двадцати тысяч голов; однажды даже потребует двухсот семидесяти тысяч; завтра перейдет на личности и будет преследовать Лавуазье. Время от времени он возбуждается и настойчиво призывает проливать кровь; кажется, что это его привычный напиток, которого ему не хватает, что его терзает жажда и он любой ценой хочет ее утолить. Тогда его врач, покачивая головой, говорит: «Марат кипит!» Врач приходит к больному, делает ему кровопускание, и пульс у Марата успокаивается. Собратья-журналисты смеха ради подзадоривают его, называя «божественным Маратом». Народ воспринимает эту похвалу буквально и делает из Марата бога. Этот бог может творить все что угодно, и ему будут рукоплескать; Марат не просто ведет за собой народ — он его развлекает.
Поэтому его встретил одобрительный шепот (накануне этого тщетно добивался Робеспьер), и Дантон, словно одобряя его, объявил:
— Слово Марату.
Едва он произнес эти слова, как мы увидели, что по лестнице на трибуну с трудом карабкается существо, словно составленное из трех элементов животного царства и похожее одновременно на человека, жабу и змею; его широкий кривой рот расплывался в мертвенной улыбке.
Этим созданием — в отрепьях, с повязанным на голове грязным платком, с угрожающими глазами, приплюснутым носом, гладкими волосами, землистым цветом лица — и был Друг народа (в конце концов люди дали Марату имя его газеты).
Как только его голова, отталкивающая своим уродством, озаренная ореолом гордости и откинутая назад (шея с зобом казалась наполненным ядом, словно у гадюки), показалась над оградой трибуны, сотни голосов тут же завопили:
— Говори, Марат, говори!
— Да, — ответил Марат глухим голосом, — да, я скажу все.
Зал замолчал как по волшебству. Дантон подпер рукой свою чудовищную голову и слушал, презрительно улыбаясь. К трибуне подошел молодой человек и встал перед ней, скрестив на груди руки, будто атлет, решивший бросить вызов оратору.
— Смотри, смотри, — шепнул Друэ.
— На кого? Марата? Я его вижу.
— Нет, на молодого человека.
— Кто он?
— Камилл Демулен, герой тринадцатого июля, завсегдатай кафе Фуа, отец зеленой кокарды, редактор газеты «Революции Франции и Брабанта».
— Тихо, тихо! — зашикали несколько раздраженных голосов.
Марат, услышавший шепот, метнул в нашу сторону подозрительный взгляд. Мы замолчали.
— Вершится великая измена! — взвизгнул Марат. — Это и неудивительно, потому что не хотят слушать моих советов, но я все-таки утверждаю: пока мы не будем время от времени таскать вокруг Национального собрания несколько голов на пиках, толку не будет. Поступайте так, как я вам говорю, и скоро конституция будет написана и улучшена.
— Почему бы тебе не послать в Собрание ее образчик? — спросил молодой человек, чью речь, хотя и отмеченную смешным заиканием, отличала страшная язвительность.
— Я составляю проект конституции, — ответил Марат. — Пока ты, Камилл, предаешься любви, я размышляю.
— Скажи лучше, бредишь! — возразил насмешливый голос.
— Тихо, замолчите! — закричали слушатели.
— Расскажи-ка нам о нем, о великий законодатель! — сказал Камилл, не обращая внимания на требование замолчать.
— В нем я утверждаю, — продолжал Марат, — что форма правления должна быть монархической, что эта форма единственно отвечает духу Франции, а особа короля священна и посягать на нее можно лишь в лице королевских министров.
— Аристократ! — презрительно заметил Камилл.
— Гражданин Дантон! — сказал взбешенный Марат. — Мне дали слово, и я требую, чтобы меня не перебивали.
— Тихо, тихо! — орали из зала.
— Гражданин Камилл, я призываю тебя к порядку, — заявил Дантон голосом, не менее насмешливым, нежели голос нарушителя спокойствия.
— Тогда потребуй от оратора, — возразил невозмутимый Камилл, — чтобы он сообщил нам свой план законодательства.
— Прежде всего я требую, чтобы моему хулителю отрезали язык! — вскричал Марат.
— Что ж, отрежь мне язык, я ведь богохульствую и утверждаю, что Марат сумасшедший.
И «анфан террибль» показал Марату язык. Несколько слушателей не удержались и рассмеялись; Марат был в ярости.
— В своем проекте конституции я также пишу о том, — продолжал Марат, — что столица обременена двумястами тысячами бедняков. Я ставлю в нем проблему собственности, права народа на ее раздел.
— Отлично! — воскликнул Камилл. — Вот мы и у цели! Давайте грабить!
— Да, грабить! — вскричал Марат, все больше возбуждаясь. — Если человек лишен всего, он имеет право отнять у богача избытки, которыми тот обжирается. Да, вместо того чтобы умирать с голоду, бедняк имеет право прирезать богача и пожрать его трепещущую плоть; да, какое бы преступление ни совершал человек, какое бы оскорбление он ни наносил своим ближним, он нарушает порядок природы не больше, чем волк, задирающий овцу.
— Марат требовал призвать меня к порядку, я же требую призвать Марата к разуму.
— Почему это я должен питать к людям сострадание? — вопил Марат. — Во-первых, сострадание — фальшивое чувство, приобретаемое в обществе, ведь в естественном состоянии не только животное, но и человек не знает сострадания. Разве ведомо сострадание Байи, травящему меня, Лафайету, преследующему меня? Разве ведомо сострадание национальным гвардейцам, что гонятся за мной?
— Кто тебе мешает съесть их? — спросил Камилл.
— Нет, нет, я их есть не буду, — тоже шутливым тоном ответил Марат Камиллу. — Я лучше отдам Лафайета женщинам и скажу им: сделайте-ка из него Абеляра. Я выдам Байи народу и попрошу: повесьте его, как вы повесили Фуллона и Флесселя. Я потребую казни наемных национальных гвардейцев, потребую выдать мне головы аристократов; я потребую, точнее, уже требую не шестисот голов, как вчера, а девятнадцати тысяч.
— Требуй двадцать! Ты сбавил целую тысячу. Сторонники Марата возмущенно кричали; рот Марата искривился, глаза метали пламя; его змеиная головка высунулась из-за бортика трибуны, словно хотела укусить беззубым ртом дерзкого противника.
Тут враги Марата, друзья Камилла, Фрерон и Дантон, встали на сторону Камилла Демулена, тогда как честный мясник Лежандр, наивно восхищавшийся Маратом, грозил убить его врагов своим кулачищем, которым мог свалить с ног быка.
Все готовились к драке, не обращая внимания на колокольчик Дантона и его громовой голос, который, перекрывая шум, требовал тишины. Я с г-ном Друэ намеревался принять сторону Камилла Демулена — к нему я испытывал симпатию столь же живую, сколь непреодолимой была моя антипатия к Марату, — когда появление нового персонажа привлекло всеобщее внимание и сосредоточилось на нем.
Это была женщина.
Но похожа она была на женщину-прислугу, в ней было поровну и от мужчины и от женщины; назвать ее амазонкой было недостаточно: это была настоящая бой-баба. На ней была длинная юбка из красного шелка, застегнутая спереди на талии; на голове ее красовалась шляпа с перьями, а на боку висела длинная сабля.
Я схватил г-на Друэ за руку.
— Ой, кто это, господин Жан Батист? — спросил я.
— Признаться, на сей раз я знаю не больше тебя, — ответил он, — если только это не… Нуда, черт возьми! Это она, знаменитая Теруань де Мерикур.
Мне приходилось, наверно, раза два слышать имя героини дней 5 и 6 октября; эта пылкая жительница Льежа, красивая и грозная, своей улыбкой и вкрадчивым голосом заставила в Версале сложить оружие Фландрский полк. Неудачная любовь, измена неверного возлюбленного, вышвырнула ее за рамки привычной жизни. Всю свою страсть она отдает делу революции, последней ее любви. Роялисты выпорют несчастную в саду Тюильри, и она станет буйно помешанной и после двадцати лет агонии умрет в Бисетре или Шарантоне.
Но тогда она была красива, молода, горда, хотя и несчастна; обманутая любовь терзала ее сердце. Она величественно вошла в зал.
— Вот и царица Савская! — вскричал Камилл Демулен, заикаясь еще больше.
Потом, повернувшись к Дантону, он сказал:
— Встань, Соломон, и приветствуй ее.
Она смело встала перед Дантоном, опираясь обеими руками на рукоятку сабли.
— Если ты Соломон, построй храм, — сказала она. — Мы можем выбрать для него любое место: на пустыре Бастилии, в зале для игры в мяч или, еще лучше, в центре поля Федерации! На, держи мой взнос!
И, сняв с шеи золотую цепочку, она бросила ее Дантону.
— Я прошу слова, — с ярко выраженным немецким
акцентом сказал высокий, стройный блондин. — Я прошу слова, чтобы поддержать предложение гражданки Теруань.
— Слово имеет гражданин Анахарсис Клоотс, — объявил Дантон. — Выслушаем оратора человеческого рода!
Прусский барон взошел на трибуну.
— Смотри, у этого республиканца сто тысяч ливров ренты, — шепнул мне Друэ. — А еще говорят, что революционерами бывает одна голытьба.
— Да, я поддерживаю предложение гражданки Теруань, — с безмятежной улыбкой и неторопливым голосом, который резко отличался от резкого и злобного тона Марата, стоявшего перед этим на трибуне, начал свою речь Клоотс. — Храм должен быть выстроен в Париже. Разве природа поместила Париж на равном удалении от полюса и экватора не для того, чтобы быть колыбелью и вместе с тем столицей всеобщей конфедерации людей? Когда-нибудь в Париже соберутся Генеральные штаты мира. Ты смеешься, Камилл, вечный насмешник. Смейся! Но день этот не так далек, как ты думаешь. Пусть рухнет лондонский Тауэр, подобно Бастилии, пусть грядет второй Кромвель, и с тиранами будет покончено в тот день, когда трехцветное знамя будет реять над Лондоном и над Парижем, когда оно обойдет весь земной шар. Тогда исчезнут провинции, армия, флот, победители. Будет единый народ, более того — одна семья. Тогда мы сможем ездить из Парижа в Пекин, словно из Бордо в Страсбур; берега океана соединит мост из кораблей. Восток и Запад обнимутся на поле Федерации. Рим был властелином мира благодаря войне — Париж станет им благодаря миру. Не думайте, что это утопия, о братья мои! Нет, чем больше я размышляю, чем глубже прозреваю мрак будущего, тем больше убеждаюсь в возможности единой нации, в способности всемирной ассамблеи начать из Парижа путь колесницы человеческого рода. Соперники Витрувия, прислушайтесь к оракулу разума! Пусть патриотизм воспламенит ваш гений и вы воздвигнете храм, где найдется место для всех представителей рода человеческого. Десяти тысяч людей достаточно, чтобы представлять вселенную!
— Браво! Браво! — кричали со всех сторон.
— Но прежде придется срубить немало голов! — прошипел Марат.
— Вчера их было шестьсот, — подхватил Камилл Демулен, — и девятнадцать тысяч сегодня. Только не станем ждать завтра, а то их будет уже пятьдесят тысяч!
— Продолжай, Анахарсис, — крикнул Дантон, — говори! Ты грезишь, но это мечта великого сердца.
Клоотс с нежностью взглянул на страшного человека и, улыбнувшись, продолжал:
— Люди станут людьми тогда, когда каждый сможет сказать: «Моя родина — весь мир, весь мир принадлежит мне». Тогда больше не останется изгнанников, ссыльных, гонимых; природа едина — почему бы не стать единым обществу? Сталкиваются лишь разделенные силы, когда народы гонит друг на друга ветер ненависти, и они сталкиваются, как облака, молниями испепеляя друг друга! Тираны! Мы не питаем к вам злобы, порукой тому одно — мы не требуем вашей смерти! Покоритесь добровольно, покиньте ваши троны, и мы спасем вас от нищеты и эшафота. Узурпаторы суверенитета народа, современные Валтасары, неужели вы не видите, что на стенах Национального собрания уже горят слова «Мене, Текел, Упарсин»? Смелее, отбросьте ваши скипетры и короны, идите навстречу революции, которая избавляет одних королей от козней других монархов, а народы — от соперничества!
— Аминь! — воскликнул Камилл Демулен. — Все ясно! Анахарсис вознес меня за волосы, так же как ангел — пророка Аввакума над хлябями небесными. Да разверзнутся они; пусть разум затопит землю и троны всех королей, муфтиев и лам плавают по морю филантропии! Анахарсис сказал, что лондонский Тауэр шатается подобно Вавилонской башне. Но я не поставлю ни единого су на имущество англиканского духовенства. Питт — человек, созревший для фонаря. Если он не хочет освободить свое место, пусть его избавят от головы. Отсюда я зрю трех инквизиторов, повещенных на мосту через Мансанарес. Я собирался отложить в сторону перо: глухота неблагодарного народа лишила меня мужества. Но у меня возродилась надежда, и я превращаю свой альманах в газету. Следовательно, мы приглашаем наших уважаемых и любезных подписчиков, у кого истекает срок абонемента, возобновить его, но приходите не на улицу Сены, а к нам домой, на улицу Французского театра; там мы будем продолжать развивать неведомую до сего дня отрасль промышленности — производство революций.
— Да здравствует Камилл Демулен! — провозгласила Теруань, тогда как друзья остроумного публициста, истинного наследника Вольтера, пожимали ему руку. — Если когда-нибудь мне захочется кем-нибудь увлечься, ты будешь первым, обещаю тебе.
— А пока ты по-прежнему влюблена в Сиейеса?
— Честно признаться, да, — ответила Теруань. — По сравнению со всеми вами, он один производит на меня впечатление мужчины.
— Ну, а я тогда кто? — спросил Дантон.
— Ты? — спросила Теруань, окинув его взглядом с головы до ног. — Ты просто бык.
— Здорово сказано! — воскликнул Камилл. — Это и называется — взять быка за рога.
— Тем временем вы упускаете из виду общественное спасение! — крикнул Марат. — Я говорил вам о великом предательстве, но вы меня не слушали. Лафайет…
— Ах, вот в чем дело! — усмехнулся Камилл Демулен. — Мы снова вернулись к господину Мотье. Говори, Марат!
Зал был низким, неуютным, его плохо освещали коптящие лампы. Пелена, сотканная из чада ламп и дыхания людей, висела над головами и, казалось, сдавливала грудь.
Здесь не было членских билетов: войти мог любой. Общество было в высшей степени простонародное; шум стоял такой, что легко было оглохнуть; люди не продвигались вперед, боясь, как бы их не придавили. Однако через несколько минут нам с г-ном Друэ, поскольку мы были молоды и сильны, удалось протиснуться поглубже в зал.
Потребовалось время, чтобы наши глаза привыкли к этому задымленному воздуху; наконец, словно сквозь сумеречный туман, мы начали различать предметы.
— Кстати, посмотри-ка, — сказал г-н Друэ, когда стало возможно что-то разглядеть.
— Куда, господин Жан Батист?
— Вот туда, между двумя канделябрами, на человека в кресле председателя.
— Вижу, господин Друэ! — вздрогнув, ответил я.
— Ну, что скажешь? — спросил он.
— Скажу, что вы показываете мне не человека.
— Кого же?
— Чудовище.
— Хорошо! Посмотри внимательнее и в конце концов привыкнешь к этому лицу, каким бы «хаотичным» оно ни казалось.
Эпитет «хаотичный» действительно великолепно характеризовал это лицо, чудовищно обезображенное оспой и казавшееся лицом еще не доделанного природой человеческого существа, которое могло бы возникнуть в тот период образования земли, когда Бог пытался сотворить мастодонтов и Калибанов; это изуродованное, испещренное рытвинами оспы лицо как бы представляло собой некую первую, тягостную и мучительную пробу природы: оно было несовершенно, но грозно, незаконченно, но энергично. Оно могло бы показаться корой застывшей лавы, еще покрытой шлаком последнего извержения вулкана. Эти маленькие глаза-щелки, метавшие, однако, факелы пламени, были двумя кратерами, откуда извергались раскаленные потоки грязи и огня; они жили в центре угрожающей и грубой глыбы, нечистой, но громадной массы плоти и крови, исполненной жизненной силы. Это было некое подобие демона хаоса, который при сотворении нового мира возникает среди руин мира старого. Но это было нечто еще более грозное и величественное, это был дух Революции, непостижимый монстр с помутненным разумом, невежественный и роковой; он напоминал какой-то неотвязный кошмар, страшный сон, от которого нельзя пробудиться.
Короче, это был Дантон.
Он схватил колокольчик и затряс им с какой-то неистовой яростью; казалось, он вкладывал ее во все, что делал. Мгновенно установилась тишина.
Рот циклопа искривился, и посреди безмолвия голос, способный перекричать любой шум, произнес:
— Слово предоставляется Марату.
Скажем несколько слов о том, кем был тогда Марат.
Марат родился в 1744 году в Невшателе. Следовательно, ему исполнилось сорок шесть лет. Его мать, женщина очень нервная и весьма романтичная, притязающая на то, чтобы сделать своего сына вторым Руссо. Она преуспела в одном: Марат, не обладая гением женевского философа, не уступал ему в гордыне. Отец Марата, трудолюбивый и просвещенный протестантский пастор, занялся научным образованием сына; он беспорядочно загромоздил его мозг всем, что знал сам, превратив в некое подобие словаря, но словаря, лишенного методы, классификации и полного ошибок.
Дед Марата был сардинец и звался Мара (к этому имени буква «т» прибавлена или отцом Марата, или самим сыном). Марат преподавал французский язык в Англии и сносно владел английским; кроме того, он знал физику и химию, но очень поверхностно; 1789 год застал его ветеринаром в конюшнях графа д'Артуа.
Четырнадцатого июля, в день взятия Бастилии, Марат оказался на Новом мосту и едва не попал под копыта взвода гусар. Именем народа Марат приказал гусарам сложить оружие. По крайней мере, так утверждает он. Но не надо ему верить: Марат не был храбрецом. Даже в такой час он весь день прятался, чтобы бежать, говоря его словами, от подручных Лафайета и Байи, которые, по всей вероятности, о нем даже не вспоминали. Из дома в тот день он вышел вечером, словно ночной зверь: его желтые, как у совы, прозрачные, довольно спокойные, а главное, довольно мутные, бегающие глаза, казалось, лучше видели в темноте, чем при дневном свете. Он всегда жил, перебираясь из подвала в подвал, смотря на Божий свет только из-под земли, через отдушину своей мастерской; он без конца писал, сочинял, заимствуя для своих слов у стен собственного подземелья их пепельно-серый цвет и сырость. Его лицо представляло собой лишь наружную стену больного тела и одержимого зловещими видениями ума. Марата вечно грызла зависть, распаляемая гордыней. Сегодня он преследовал всех людей: требовал шестисот голов, десяти тысяч голов: двадцати тысяч голов; однажды даже потребует двухсот семидесяти тысяч; завтра перейдет на личности и будет преследовать Лавуазье. Время от времени он возбуждается и настойчиво призывает проливать кровь; кажется, что это его привычный напиток, которого ему не хватает, что его терзает жажда и он любой ценой хочет ее утолить. Тогда его врач, покачивая головой, говорит: «Марат кипит!» Врач приходит к больному, делает ему кровопускание, и пульс у Марата успокаивается. Собратья-журналисты смеха ради подзадоривают его, называя «божественным Маратом». Народ воспринимает эту похвалу буквально и делает из Марата бога. Этот бог может творить все что угодно, и ему будут рукоплескать; Марат не просто ведет за собой народ — он его развлекает.
Поэтому его встретил одобрительный шепот (накануне этого тщетно добивался Робеспьер), и Дантон, словно одобряя его, объявил:
— Слово Марату.
Едва он произнес эти слова, как мы увидели, что по лестнице на трибуну с трудом карабкается существо, словно составленное из трех элементов животного царства и похожее одновременно на человека, жабу и змею; его широкий кривой рот расплывался в мертвенной улыбке.
Этим созданием — в отрепьях, с повязанным на голове грязным платком, с угрожающими глазами, приплюснутым носом, гладкими волосами, землистым цветом лица — и был Друг народа (в конце концов люди дали Марату имя его газеты).
Как только его голова, отталкивающая своим уродством, озаренная ореолом гордости и откинутая назад (шея с зобом казалась наполненным ядом, словно у гадюки), показалась над оградой трибуны, сотни голосов тут же завопили:
— Говори, Марат, говори!
— Да, — ответил Марат глухим голосом, — да, я скажу все.
Зал замолчал как по волшебству. Дантон подпер рукой свою чудовищную голову и слушал, презрительно улыбаясь. К трибуне подошел молодой человек и встал перед ней, скрестив на груди руки, будто атлет, решивший бросить вызов оратору.
— Смотри, смотри, — шепнул Друэ.
— На кого? Марата? Я его вижу.
— Нет, на молодого человека.
— Кто он?
— Камилл Демулен, герой тринадцатого июля, завсегдатай кафе Фуа, отец зеленой кокарды, редактор газеты «Революции Франции и Брабанта».
— Тихо, тихо! — зашикали несколько раздраженных голосов.
Марат, услышавший шепот, метнул в нашу сторону подозрительный взгляд. Мы замолчали.
— Вершится великая измена! — взвизгнул Марат. — Это и неудивительно, потому что не хотят слушать моих советов, но я все-таки утверждаю: пока мы не будем время от времени таскать вокруг Национального собрания несколько голов на пиках, толку не будет. Поступайте так, как я вам говорю, и скоро конституция будет написана и улучшена.
— Почему бы тебе не послать в Собрание ее образчик? — спросил молодой человек, чью речь, хотя и отмеченную смешным заиканием, отличала страшная язвительность.
— Я составляю проект конституции, — ответил Марат. — Пока ты, Камилл, предаешься любви, я размышляю.
— Скажи лучше, бредишь! — возразил насмешливый голос.
— Тихо, замолчите! — закричали слушатели.
— Расскажи-ка нам о нем, о великий законодатель! — сказал Камилл, не обращая внимания на требование замолчать.
— В нем я утверждаю, — продолжал Марат, — что форма правления должна быть монархической, что эта форма единственно отвечает духу Франции, а особа короля священна и посягать на нее можно лишь в лице королевских министров.
— Аристократ! — презрительно заметил Камилл.
— Гражданин Дантон! — сказал взбешенный Марат. — Мне дали слово, и я требую, чтобы меня не перебивали.
— Тихо, тихо! — орали из зала.
— Гражданин Камилл, я призываю тебя к порядку, — заявил Дантон голосом, не менее насмешливым, нежели голос нарушителя спокойствия.
— Тогда потребуй от оратора, — возразил невозмутимый Камилл, — чтобы он сообщил нам свой план законодательства.
— Прежде всего я требую, чтобы моему хулителю отрезали язык! — вскричал Марат.
— Что ж, отрежь мне язык, я ведь богохульствую и утверждаю, что Марат сумасшедший.
И «анфан террибль» показал Марату язык. Несколько слушателей не удержались и рассмеялись; Марат был в ярости.
— В своем проекте конституции я также пишу о том, — продолжал Марат, — что столица обременена двумястами тысячами бедняков. Я ставлю в нем проблему собственности, права народа на ее раздел.
— Отлично! — воскликнул Камилл. — Вот мы и у цели! Давайте грабить!
— Да, грабить! — вскричал Марат, все больше возбуждаясь. — Если человек лишен всего, он имеет право отнять у богача избытки, которыми тот обжирается. Да, вместо того чтобы умирать с голоду, бедняк имеет право прирезать богача и пожрать его трепещущую плоть; да, какое бы преступление ни совершал человек, какое бы оскорбление он ни наносил своим ближним, он нарушает порядок природы не больше, чем волк, задирающий овцу.
— Марат требовал призвать меня к порядку, я же требую призвать Марата к разуму.
— Почему это я должен питать к людям сострадание? — вопил Марат. — Во-первых, сострадание — фальшивое чувство, приобретаемое в обществе, ведь в естественном состоянии не только животное, но и человек не знает сострадания. Разве ведомо сострадание Байи, травящему меня, Лафайету, преследующему меня? Разве ведомо сострадание национальным гвардейцам, что гонятся за мной?
— Кто тебе мешает съесть их? — спросил Камилл.
— Нет, нет, я их есть не буду, — тоже шутливым тоном ответил Марат Камиллу. — Я лучше отдам Лафайета женщинам и скажу им: сделайте-ка из него Абеляра. Я выдам Байи народу и попрошу: повесьте его, как вы повесили Фуллона и Флесселя. Я потребую казни наемных национальных гвардейцев, потребую выдать мне головы аристократов; я потребую, точнее, уже требую не шестисот голов, как вчера, а девятнадцати тысяч.
— Требуй двадцать! Ты сбавил целую тысячу. Сторонники Марата возмущенно кричали; рот Марата искривился, глаза метали пламя; его змеиная головка высунулась из-за бортика трибуны, словно хотела укусить беззубым ртом дерзкого противника.
Тут враги Марата, друзья Камилла, Фрерон и Дантон, встали на сторону Камилла Демулена, тогда как честный мясник Лежандр, наивно восхищавшийся Маратом, грозил убить его врагов своим кулачищем, которым мог свалить с ног быка.
Все готовились к драке, не обращая внимания на колокольчик Дантона и его громовой голос, который, перекрывая шум, требовал тишины. Я с г-ном Друэ намеревался принять сторону Камилла Демулена — к нему я испытывал симпатию столь же живую, сколь непреодолимой была моя антипатия к Марату, — когда появление нового персонажа привлекло всеобщее внимание и сосредоточилось на нем.
Это была женщина.
Но похожа она была на женщину-прислугу, в ней было поровну и от мужчины и от женщины; назвать ее амазонкой было недостаточно: это была настоящая бой-баба. На ней была длинная юбка из красного шелка, застегнутая спереди на талии; на голове ее красовалась шляпа с перьями, а на боку висела длинная сабля.
Я схватил г-на Друэ за руку.
— Ой, кто это, господин Жан Батист? — спросил я.
— Признаться, на сей раз я знаю не больше тебя, — ответил он, — если только это не… Нуда, черт возьми! Это она, знаменитая Теруань де Мерикур.
Мне приходилось, наверно, раза два слышать имя героини дней 5 и 6 октября; эта пылкая жительница Льежа, красивая и грозная, своей улыбкой и вкрадчивым голосом заставила в Версале сложить оружие Фландрский полк. Неудачная любовь, измена неверного возлюбленного, вышвырнула ее за рамки привычной жизни. Всю свою страсть она отдает делу революции, последней ее любви. Роялисты выпорют несчастную в саду Тюильри, и она станет буйно помешанной и после двадцати лет агонии умрет в Бисетре или Шарантоне.
Но тогда она была красива, молода, горда, хотя и несчастна; обманутая любовь терзала ее сердце. Она величественно вошла в зал.
— Вот и царица Савская! — вскричал Камилл Демулен, заикаясь еще больше.
Потом, повернувшись к Дантону, он сказал:
— Встань, Соломон, и приветствуй ее.
Она смело встала перед Дантоном, опираясь обеими руками на рукоятку сабли.
— Если ты Соломон, построй храм, — сказала она. — Мы можем выбрать для него любое место: на пустыре Бастилии, в зале для игры в мяч или, еще лучше, в центре поля Федерации! На, держи мой взнос!
И, сняв с шеи золотую цепочку, она бросила ее Дантону.
— Я прошу слова, — с ярко выраженным немецким
акцентом сказал высокий, стройный блондин. — Я прошу слова, чтобы поддержать предложение гражданки Теруань.
— Слово имеет гражданин Анахарсис Клоотс, — объявил Дантон. — Выслушаем оратора человеческого рода!
Прусский барон взошел на трибуну.
— Смотри, у этого республиканца сто тысяч ливров ренты, — шепнул мне Друэ. — А еще говорят, что революционерами бывает одна голытьба.
— Да, я поддерживаю предложение гражданки Теруань, — с безмятежной улыбкой и неторопливым голосом, который резко отличался от резкого и злобного тона Марата, стоявшего перед этим на трибуне, начал свою речь Клоотс. — Храм должен быть выстроен в Париже. Разве природа поместила Париж на равном удалении от полюса и экватора не для того, чтобы быть колыбелью и вместе с тем столицей всеобщей конфедерации людей? Когда-нибудь в Париже соберутся Генеральные штаты мира. Ты смеешься, Камилл, вечный насмешник. Смейся! Но день этот не так далек, как ты думаешь. Пусть рухнет лондонский Тауэр, подобно Бастилии, пусть грядет второй Кромвель, и с тиранами будет покончено в тот день, когда трехцветное знамя будет реять над Лондоном и над Парижем, когда оно обойдет весь земной шар. Тогда исчезнут провинции, армия, флот, победители. Будет единый народ, более того — одна семья. Тогда мы сможем ездить из Парижа в Пекин, словно из Бордо в Страсбур; берега океана соединит мост из кораблей. Восток и Запад обнимутся на поле Федерации. Рим был властелином мира благодаря войне — Париж станет им благодаря миру. Не думайте, что это утопия, о братья мои! Нет, чем больше я размышляю, чем глубже прозреваю мрак будущего, тем больше убеждаюсь в возможности единой нации, в способности всемирной ассамблеи начать из Парижа путь колесницы человеческого рода. Соперники Витрувия, прислушайтесь к оракулу разума! Пусть патриотизм воспламенит ваш гений и вы воздвигнете храм, где найдется место для всех представителей рода человеческого. Десяти тысяч людей достаточно, чтобы представлять вселенную!
— Браво! Браво! — кричали со всех сторон.
— Но прежде придется срубить немало голов! — прошипел Марат.
— Вчера их было шестьсот, — подхватил Камилл Демулен, — и девятнадцать тысяч сегодня. Только не станем ждать завтра, а то их будет уже пятьдесят тысяч!
— Продолжай, Анахарсис, — крикнул Дантон, — говори! Ты грезишь, но это мечта великого сердца.
Клоотс с нежностью взглянул на страшного человека и, улыбнувшись, продолжал:
— Люди станут людьми тогда, когда каждый сможет сказать: «Моя родина — весь мир, весь мир принадлежит мне». Тогда больше не останется изгнанников, ссыльных, гонимых; природа едина — почему бы не стать единым обществу? Сталкиваются лишь разделенные силы, когда народы гонит друг на друга ветер ненависти, и они сталкиваются, как облака, молниями испепеляя друг друга! Тираны! Мы не питаем к вам злобы, порукой тому одно — мы не требуем вашей смерти! Покоритесь добровольно, покиньте ваши троны, и мы спасем вас от нищеты и эшафота. Узурпаторы суверенитета народа, современные Валтасары, неужели вы не видите, что на стенах Национального собрания уже горят слова «Мене, Текел, Упарсин»? Смелее, отбросьте ваши скипетры и короны, идите навстречу революции, которая избавляет одних королей от козней других монархов, а народы — от соперничества!
— Аминь! — воскликнул Камилл Демулен. — Все ясно! Анахарсис вознес меня за волосы, так же как ангел — пророка Аввакума над хлябями небесными. Да разверзнутся они; пусть разум затопит землю и троны всех королей, муфтиев и лам плавают по морю филантропии! Анахарсис сказал, что лондонский Тауэр шатается подобно Вавилонской башне. Но я не поставлю ни единого су на имущество англиканского духовенства. Питт — человек, созревший для фонаря. Если он не хочет освободить свое место, пусть его избавят от головы. Отсюда я зрю трех инквизиторов, повещенных на мосту через Мансанарес. Я собирался отложить в сторону перо: глухота неблагодарного народа лишила меня мужества. Но у меня возродилась надежда, и я превращаю свой альманах в газету. Следовательно, мы приглашаем наших уважаемых и любезных подписчиков, у кого истекает срок абонемента, возобновить его, но приходите не на улицу Сены, а к нам домой, на улицу Французского театра; там мы будем продолжать развивать неведомую до сего дня отрасль промышленности — производство революций.
— Да здравствует Камилл Демулен! — провозгласила Теруань, тогда как друзья остроумного публициста, истинного наследника Вольтера, пожимали ему руку. — Если когда-нибудь мне захочется кем-нибудь увлечься, ты будешь первым, обещаю тебе.
— А пока ты по-прежнему влюблена в Сиейеса?
— Честно признаться, да, — ответила Теруань. — По сравнению со всеми вами, он один производит на меня впечатление мужчины.
— Ну, а я тогда кто? — спросил Дантон.
— Ты? — спросила Теруань, окинув его взглядом с головы до ног. — Ты просто бык.
— Здорово сказано! — воскликнул Камилл. — Это и называется — взять быка за рога.
— Тем временем вы упускаете из виду общественное спасение! — крикнул Марат. — Я говорил вам о великом предательстве, но вы меня не слушали. Лафайет…
— Ах, вот в чем дело! — усмехнулся Камилл Демулен. — Мы снова вернулись к господину Мотье. Говори, Марат!