Я повернулся к девушке: она покраснела как мак.
   — Что вы на это скажете, мадемуазель? — спросил я.
   — Извольте, — ответила она, — для меня это большая честь…
   — Дедушка говорил не о чести, мадемуазель, а об удовольствии, — вздохнув, перебил ее я.
   — … и удовольствие тоже, ибо с дедушкой я спорить не стану.
   Она подставила мне щечки. Несколько секунд я смотрел на нее, держа ее руки в своих ладонях.
   — Ну, а в ваших мемуарах посвящены ли страницы мадемуазель? — спросил я полковника.
   — Последняя, чистая страница, хотя в них много говорится о ее бабушке и ее матери.
   — И я об этом прочту?
   — Вы прочтете все. Но мадемуазель Мари что-то мне говорит. Что вы подсказываете мне, мадемуазель Мари?
   — Ужин готов, дедушка.
   — Вы слышали? Не угодно ли вам отужинать с нами?
   — К сожалению, мы недавно из-за стола.
   — Ах да! Вы же обедали в «Великом Монархе», у госпожи Готье, а там отменно кормят. Жаль, мне было бы приятно выпить с вами в память вашего отца.
   — Давайте поступим лучше. Не угодно ли вам, полковник, пригласить меня на завтрак? Видите, я пользуюсь случаем. Послушайте, сегодня вечером мадемуазель Мари даст мне ваши мемуары, я за ночь их прочту и утром верну.
   — Вы прочтете их за ночь? Сколько там страниц, Мари?
   — Примерно семьсот-восемьсот, дедушка.
   — Семьсот-восемьсот страниц, это не так много! Если вы мне разрешите переписать их, я перепишу.
   — Тогда меня больше не удивляет, — рассмеялся старик, — что вы написали так много томов. Ладно, Мари, дай-ка мне руку.
   Девушка подошла к деду, но я деликатно ее отстранил.
   — Надеюсь, сегодня вы позволите мне сделать это? — попросил я. — Я должен предложить руку вашему дедушке, чтобы проводить его в дом.
   Она улыбнулась и отошла в сторону. Я предложил свою руку старику, и он оперся на нее.
   — Кто бы мог мне предсказать пятьдесят восемь лет назад, — прошептал он, — когда я видел, как ваш отец ведет огонь, стоя в каре генерала Ренье, а будучи совершенно голым, рубит саблей бедуинов на улицах Каира; кто мог бы мне предсказать, что я буду входить в свой дом, опираясь на руку его сына, в восемьдесят два года, в день годовщины ареста короля в Варение?
   Сняв шляпу и подняв глаза к небу, он произнес:
   — Боже, Господь мой, ты велик и добр!..
   И слезы благодарности сверкнули на его ресницах.
* * *
   Теперь, дорогие читатели, вы, я полагаю, угадываете все остальное. Полковник разрешил мне скопировать из его рукописи все те места, что касались ареста короля в Варение, и обещал после смерти отдать мне в собственность свои мемуары. Три месяца тому назад полковник Рене Бессон скончался в возрасте восьмидесяти семи лет. Его кончина была подобна закату прекрасного дня поздней осени. Через неделю после смерти полковника я получил рукопись вместе с письмом его секретаря, Мари; она стала прелестной женщиной, и я почтительно желаю ей всяческого благополучия, коего она и заслуживает. Я надеюсь, что, достигнув возраста своего деда, она, опираясь на руку мужа, окруженная детьми и внуками, подняв глаза к небесам, подобно полковнику, тоже скажет в вечер чудесного дня: — Боже, Господь мой, ты велик и добр!
* * *
   Рукопись полковника Рене Бессона мы и публикуем, сохранив заголовок, что он дал ей:
   «Волонтёр девяносто второго года».

II. МОЕ РОЖДЕНИЕ. МОЕ ВОСПИТАНИЕ

   Я родился 14 июля 1775 года в деревне Илет, расположенной на берегах маленькой реки Бьесм, в гуще Аргоннского леса, между Сент-Мену и Клермоном.
   Мне не выпало счастья знать мать: она умерла через несколько дней после родов. Мой отец, бедный столяр, пережил ее всего на пять лет.
   Поэтому пяти лет я остался сиротой, без опоры в этом мире.
   Я ошибаюсь и одновременно оказываюсь неблагодарным: у меня ведь оставался брат матери, сторож в Аргоннском лесу. После смерти моей матери его жена кормила меня своим молоком; после смерти отца дядя делился со мной своим хлебом. Его отношение ко мне было тем более милосердно, что он жил вдовцом, два года назад потеряв жену, а я, не оказывая ему никакой помощи, являлся для него большой обузой.
   Отец мой умер в такой нищете, что после его смерти, чтобы расплатиться с отдельными мелкими долгами, продали все, кроме верстака и столярного инструмента; их перевезли к папаше Дешарму — такова была фамилия моего дяди — и сложили в чулане, ставшем моей комнатой.
   Аргоннский лес принадлежал правительству и был отведен для охоты особам королевского двора, как говорили в то время. Это не мешало молодым людям из ближайших окрестностей — Сент-Мену, Клермона, Варенна — тайком, вместе с лесными сторожами (те даже в разговорах между собой хранили на сей счет самое непроницаемое молчание) устраивать незаконные охоты и убивать дикого кролика, зайца, изредка косулю. В последнем случае принимались строжайшие меры предосторожности, потому что косуля предназначалась для королевской охоты.
   На этих охотах я и познакомился с Жаном Батистом Друэ, сыном содержателя почты из Сент-Мену, с его другом Гийомом и с Бийо, который, прибавив позднее к своей фамилии название родного города, стал зваться Бийо-Варенном. Всем троим суждено было приобрести определенную известность в треволнениях революции, которые еще таило будущее.
   Молодые дворяне, пользуясь высоким покровительством, добивались разрешений на охоту, без чего обходились уже упомянутые молодые буржуа. Им разрешалось охотиться только на диких кроликов, зайцев, перелетных птиц, убивать в год одну-две косули; в числе этих дворян были г-н де Дампьер, граф де Ан, и виконт де Мальми. Первый был уже сорокапятилетний мужчина, второй — двадцатилетний юноша.
   Я их выделяю из остальных, ибо им предстоит сыграть некоторую роль в нашем повествовании.
   Будучи еще совсем ребенком, я, однако, был способен оценить разницу в манерах аристократов и буржуа. Во время охоты молодые буржуа, как называл их мой дядя, держались весело, приветливо, непринужденно; они помогали дяде готовить обед, состоявший из того, что было под рукой: яиц, домашней птицы, убитой за день дичи; потом все вместе усаживались за стол, радостно опустошали несколько бутылок розового или белого шампанского, привезенных вместо пистолетов в седельных кобурах. После этого застолья лесные сторожа и охотники дружески пожимали друг другу руки и прощались, обещая вскоре встретиться снова.
   О деньгах даже разговора не возникало; мой дядя не взял бы ни су с молодых буржуа: они были друзья.
   Картина менялась, когда на охоту приезжали молодые дворяне. Об их приезде заранее извещал курьер; накануне вечером появлялся повар в крытой повозке, везшей припасы, столовое серебро и фарфоровую посуду; утром они прибывали с охотничьей челядью в изящных экипажах, разговаривая с моим дядей вежливо, как хорошо воспитанные люди, они все-таки обращались с ним как хозяева.
   Завтрак подавала их прислуга; во время десерта они вызывали моего дядю и поручали ему накормить собак, приехавших, как и хозяева, в карете. Наполнив шампанским бокал, они предлагали ему выпить за здоровье короля. Мой Дядя залпом опорожнял бокал, вытирал рот тыльной стороной ладони, отвешивал господам поклон и ставил бокал на стол. После этого один из сотрапезников неизменно спрашивал:
   — Будет ли удачной охота, папаша Дешарм? И дядя неизменно отвечал:
   — Будем стараться, господа.
   После завтрака отправлялись на охоту. Охота бывала хорошей, бывала и плохой. В пять часов — обед уже был сервирован — господа возвращались, просиживали за столом до семи-восьми часов и предлагали моему дяде второй бокал вина. На этот раз дядя пил за их здоровье. Охотники вставали, бросали на стол два луидора, рассаживались по каретам и уезжали.
   Дядя брал два луидора, складывал в кожаный мешочек, где уже лежали их «друзья», и с лукавой усмешкой крестьянина цедил сквозь зубы:
   — С врага, как с паршивой овцы, хоть шерсти клок.
   Самым ясным для меня из всего того, о чем я рассказываю, было одно: молодые буржуа, не дававшие ничего, были друзья, а дворяне, раздававшие луидоры, — враги.
   Время от времени, но нечасто, когда в Париж сообщали, что в лесу видели стадо кабанов или что по выпавшему глубокому снегу пришли в лес волки, из столицы приезжал курьер, объявлявший: «Едут особы королевского двор а!» Каждый раз это было большое событие.
   Летом шатер, где останавливались и обедали эти особы, ставили в лесу. Зимой они приезжали в Сент-Мену, размещались в гостинице «Мец» и приводили себя в порядок, чтобы на рассвете прибыть в парадной форме к месту сбора охотников; там их поджидали все сторожа и указывали, где находятся волки или кабаны; затем устраивались загоны, спускались собаки — и начиналась охота.
   С наступлением сумерек особы королевского двора возвращались в Сент-Мену, где их ждал ужин; после отъезда оставались следы их щедрости: двадцать-двадцать пять луидоров, которые делили между собой сторожа.
   Обычно особы королевского двора обращались со сторожами весьма учтиво; два раза наезжали поохотиться принц Конде и его сын герцог Энгиенский, и я вспоминаю, что целый месяц после их отъезда мой дядя не уставал восхищаться любезностью господ.
   В такие дни — ведь это был настоящий праздник — меня брали на охоту. Однажды его светлость герцог Энгиенский заблудился и я вывел его на верную дорогу; он хотел дать мне луидор, но я отказался. Мне было тогда девять лет.
   Не без изумления посмотрев на меня, он спросил мое имя.
   — Рене Бессон, — ответил я.
   — И кто ты?
   — Племянник папаши Дешарма.
   — Хорошо, мой милый, я о тебе не забуду, — пообещал он.
   Через два года герцог приехал снова; мне исполнилось одиннадцать лет, и я думал, что он про меня забыл. Герцог узнал меня и подозвал к себе.
   — Тебя зовут Рене Бессон, не правда ли? — спросил он.
   — Да, монсеньер, — ответил я.
   — Ты племянник папаши Дешарма?
   — Да, монсеньер.
   — Прекрасно, держи, это тебе, — сказал он, протягивая мне ружье. — А это твоему дяде, — прибавил герцог, подавая мне какую-то бумагу.
   Это оказался приказ о назначении моего дяди главным смотрителем: после смерти его начальника место оставалось незанятым. Ружье было прелестной игрушкой, сделанной в Версале, и всю жизнь я храню его в память о несчастном герцоге.
   Между тем я рос; с грехом пополам, в свободные минуты, я выучился читать и писать у школьного учителя в Илете, а когда дядя уходил в обход, столярничал: у меня были склонность и способность к этой работе.
   Но занятием, к которому меня влекло гораздо больше, особенно с тех пор как герцог подарил мне чудесное ружье, было стремление стать помощником лесного сторожа.
   Мне исполнилось двенадцать; как деревенский житель, я был крепкий, знал Аргоннский лес от Пасавана до Шен-Попюлё, стрелял из ружья не хуже любого сторожа, и все мое честолюбие ограничивалось тем, чтобы когда-нибудь сменить моего дядю, намеревавшегося лет через пять уйти на покой.
   Дядю заменит какой-нибудь сторож, чье место освободится; этой должности я и буду добиваться; когда же придет время, прибегну к своему покровителю, герцогу Энгиенскому, и он, конечно, вспомнит обо мне, если я обращусь к нему с просьбой.
   Время шло; наступил 1788 год. Уже пять лет мы не видели г-на Друэ: поссорившись с отцом, он поступил на службу в драгунский полк королевы.
   В одно прекрасное утро мы узнали от его друга Гийома, что отец с сыном помирились. Папаша Друэ искупил свою вину, передав сыну почтовую станцию; сразу по возвращении Друэ-младшего в Сент-Мену была устроена охота.
   Однажды мы увидели, что перед нашим домом остановился драгун, спешился, привязал лошадь к створке ставни и встал на пороге, касаясь притолоки султаном кивера.
   — Эй, папаша Дешарм, неужели в доме уже не найдется для друзей стаканчика вина? — спросил он.
   Мой дядя в изумлении уставился на него.
   — Ой, дядюшка, разве вы не узнаете? — закричал я. — Это же господин Жан Батист.
   — Верно, черт побери! — воскликнул мой дядя.
   И с распростертыми объятиями бросился ему навстречу. Но вдруг, смутившись, сказал:
   — Простите, господин Друэ.
   — За что тебя прощать, старый Нимрод? За память о друзьях?! Наоборот, преступлением было бы забывать о них. Ну, иди же сюда, и давай обнимемся. Разве все французы не братья?
   — Конечно, братья, — рассмеялся дядя. — Только вот есть старшие и младшие.
   — Пустяки, подожди года два-три, и, это я тебе обещаю, больше не будет ни младших, ни старших, а останутся дети одной матери. Франция и все ее дети получат равные права перед людьми, так же как сейчас они равны перед Богом.
   — Хорошо, но разве этому обучают в драгунском полку королевы, господин Жан Батист?
   — И в драгунском полку королевы, и в других полках, дружище! Да, слава Богу, мы далеко ушли с тех пор, как встречались с тобой. Об этом тебе неизвестно, ты ведь живешь среди кабанов и волков.
   Мой дядя достал из стенного шкафа бутылку и три стакана; два он наполнил вином до краев, а третий наполовину. Третий, само собой разумеется, предназначался для меня. Друэ поднял стакан и воскликнул:
   — За нацию!
   — Это еще что за слово? — со смехом спросил мой дядя.
   — Новое слово, и, надеюсь, оно скоро завоюет право гражданства. Ну, а кем мы сделаем этого юного гражданина? — прибавил Друэ.
   — Моим преемником, полагаю, — ответил дядя. Друэ отрицательно покачал головой.
   — Дружище Дешарм, поверьте мне, я не хочу быть вам неприятен, но вы все-таки человек прошлого, — сказал он. — Однако в наше время лучше иметь хорошую профессию, что честно кормит человека, чем жалкую ливрею, отдающую вас во власть первого попавшегося псаря. По-моему, Рене был столяром?
   — Я им и остался, господин Жан Батист; правда, столярничаю я ради собственного удовольствия.
   — Посмотрите, — предложил мой дядя, гордясь, что может показать работу, вышедшую из-под моего рубанка, — этот шкаф он сделал сам.
   Друэ подошел ближе и осмотрел шкаф с большим вниманием, чем тот этого заслуживал.
   — Ну что ж, вещь сделана совсем неплохо, — заметил он. — Продолжай, мой милый, и поверь моим словам: лучше быть столяром, трудиться для общества и, следовательно, ни от кого не зависеть, чем лесным смотрителем, кто зависит от принца и кого могут прогнать из-за убежавшего кабана или ушедшего от загонщиков волка.
   — У меня еще есть ружье, господин Жан Батист, — похвастался я, — это подарок его светлости герцога Энгиенского.
   И я показал свое ружье с той же гордостью, с какой дядя демонстрировал мой шкаф. Друэ внимательно рассмотрел ружье и раза три щелкнул затвором.
   — Прекрасное оружие, — сказал Друэ, а он был знаток, — и с гербом его величества (на спусковой скобе, действительно, были выгравированы три королевские лилии мануфактуры Версаля). — Но рубанок тоже прекрасный инструмент и достойное оружие, мой мальчик, и если ты мне веришь, то ни секунду не будешь колебаться в выборе между рубанком, завещанным тебе отцом, и ружьем, подаренным герцогом. Рубанок — это средство к существованию, вложенное философом из Женевы в руки его воспитанника, и с того дня, как вышел в свет «Эмиль», рубанок уже облагорожен.
   — А что такое «Эмиль», господин Жан Батист? — спросил я.
   — Книга одного из трех евангелистов, проповедующих новую религию. Они носят имена Руссо, Вольтер, Монтескье и учат нас, что все люди — граждане, а все граждане — братья. Береги твое ружье, Рене, для защиты родины, но не забрасывай рубанок, он поможет тебе отстаивать собственное достоинство; став столяром, ты будешь независим и не будешь прислуживать никому, даже герцогу. С первым же форейтором я пришлю тебе «Эмиля».
   Потом, повернувшись к дяде, он сказал:
   — До свидания, папаша Дешарм. Скоро заедем проверить, по-прежнему ли у ваших кроликов белая шерсть под хвостом и пенится ли шампанское так, как в былые дни, если пить его во здравие нации.
   И, пожав руку своему старому другу, Жан Батист сел на лошадь; поскольку я подошел к ней, чтобы поддержать стремя (я видел, как мой дядя помогал так знатным сеньорам), он ласково отстранил меня и уже с седла, положив мне на голову руку, провозгласил:
   — Рене Бессон, во имя будущей свободы, которая неизбежно восторжествует во Франции, нарекаю тебя гражданином.
   И, пустив лошадь галопом, он скрылся за выступом леса.
   На следующий день, как накануне и обещал г-н Жан Батист Друэ, форейтор передал мне книгу, на первой странице которой было написано: «Гражданину Рене Бессону, столяру».
   Этой книгой был «Эмиль».

III. «ЭМИЛЬ»

   Понятно, что я, несколько минут повертев в руках книгу, переданную мне форейтором, и прочитав название «Эмиль, или О воспитании», сразу же отыскал главу, имевшую прямое отношение к моему положению.
   Случаю было угодно, чтобы я раскрыл том на странице 145 книги III и наткнулся на следующую фразу: «Я решительно хочу, чтобы Эмиль обучался ремеслу».
   Сначала я удивился, что мне так сильно повезло, но потом заметил: г-н Жан Батист загнул именно эту страницу, избавляя меня от труда искать нужное место, и поэтому книга как бы сама распахнулась передо мной.
   Я продолжил чтение:
   «Я решительно хочу, чтобы Эмиль обучался ремеслу. „Честному, по крайней мере, ремеслу?“ — скажете вы. Что значит это слово? Разве не всякое ремесло, полезное для общества, честно? Я не хочу, чтобы он был золотошвеем, или позолотчиком, или лакировщиком, как дворянин у Локка; я не хочу, чтобы он был музыкантом, комедиантом, сочинителем книг. За исключением этих и других профессий, им подобных, пусть он выбирает ту, какую хочет: я не намерен ни в чем стеснять его. Я предпочитаю, чтобы он был башмачником, а не поэтом, чтобы он мостил большие дороги, а не делал из фарфора цветы. Но, скажете вы, полицейские стражи, шпионы, палачи тоже полезные люди. От правительства зависит устроить, чтобы они не были полезными. Но оставим это… Я был не прав: недостаточно выбрать полезное ремесло — нужно еще, чтобы оно не требовало от людей, им занимающихся, гнусных и несовместимых с человечностью свойств души».
   Сколь бы ясной ни была эта теория, поначалу я нашел ее несколько отвлеченной. Читал я очень мало, и одним из произведений, прочитанных мною и наиболее увлекших меня, был «Робинзон Крузо». Часто я мечтал оказаться заброшенным, подобно герою Даниеля Дефо, на необитаемый остров и, как Робинзон, быть вынужденным строить себе жилище, находить все необходимое для материальной жизни человека; меня не слишком пугала такая ситуация: я был уверен, что в любом случае выпутаюсь из нее не хуже Робинзона; то, о чем я сейчас читал у Жан Жака, касалось не столько практических сторон жизни, сколько ее нравственной стороны; речь шла теперь уже не о повседневном существовании, но о философии.
   Робинзон устраивается так, что ему удается жить на острове в одиночку. В отличие от него, Жан Жак воспитывает Эмиля для жизни в обществе. Робинзон настороженно относится к дикарю — Жан Жак учит Эмиля настороженно относиться к цивилизованному человеку.
   Два-три раза я перечитал тот абзац и в конце концов понял. Пусть читатель не удивляется этой медлительности моего восприятия. Мой ум, до четырнадцати лет (столько тогда мне исполнилось) поглощенный заурядными заботами, занятиями охотой и физическим трудом, ничто не развивало, и он был словно погружен в сумерки, а в них отлично видят летучие мыши и совы, которых ослепляет дневной свет. Руссо был для меня если не дневным светом, то зарей, и света ее лучей хватало, чтобы меня ослепить; но я прекрасно чувствовал, что мне стоит только захотеть, и эта природная тьма рассеется; я жаждал этого и читал дальше:
   «Дайте мужчине ремесло, приличное его полу, а юноше — ремесло, приличное его возрасту; всякая профессия, сопряженная с сидячей жизнью в комнате, изнеживающая и расслабляющая тело, ему не нравится и не годится. Никогда мальчик сам не пожелает быть портным — нужно искусство, чтобы засадить за это женское ремесло пол, не созданный для него».
   Здесь я прервал чтение, чтобы задать себе вопрос, хочется ли мне стать портным; но, покачав головой, рассмеялся и, хотя был один, сказал вслух:
   — О нет! Честно признаться, нет!
   Значит, Жан Жак прав, если я с ним согласен.
   Я снова открыл книгу, или, вернее, стал пристально ее рассматривать; она представлялась мне сокровищем, с каким я не смогу легко расстаться теперь, когда мой ум установил, так сказать, дружескую связь с умом автора.
   Итак, я читал:
   «Иглой и шпагой не сумеют владеть одни и те же руки. Будь я государем, я дозволил бы швейное и портняжное ремесло только женщинам и хромым, принужденным заниматься тем же, чем и женщины. Если предположить, что евнухи необходимы, то я нахожу, что восточные народы очень глупо поступают, создавая их нарочно. Почему они не довольствуются теми, кого создала природа, — тою толпою вялых мужчин, кому природа изуродовала сердце?»
   Тут я запнулся. Дальше я ничего не понимал; мне было совершенно неведомо, кто такой евнух; само это слово попалось мне впервые.
   Я ненадолго задумался, и в первый раз желание учиться, которое, по мере того как человек узнает что-то новое, становится неутолимой жаждой, возникло в моем уме.
   «Буду учиться», — пообещал я себе и стал читать дальше:
   «Я запрещаю своему воспитаннику ремесла нездоровые, но не те, что трудны или даже опасны: эти ремесла упражняют одновременно и силу и мужество; они годны для одних мужчин, женщины не претендуют на них; как же после этого не стыдно мужчинам захватывать те ремесла, которыми заняты женщины?»
   Далее следовали две стихотворные строки на латыни. Напрасно я десятки раз вглядывался в них: все равно ничего не понимал. Я оперся головой на руку, лишь сейчас ощутив всю тяжесть моего невежества, и это меня унижало.
   Через некоторое время, тяжело вздохнув, я продолжил чтение:
   «Молодой человек, обнаружь в своей работе руку мужчины! Учись сильною рукою владеть топором и пилой, научись обтесывать бревна, взбираться на кровлю, прилаживать конёк, укреплять его стропилами и перекладинами; затем кликни твою сестру помогать тебе в работе, как она звала тебя работать по канве… Если хорошо обсудить все, то я скорее всего желал бы, чтобы моему воспитаннику пришлось по вкусу ремесло столяра».
   — Верно! — громко вскричал я. — То же самое говорил мне господин Жан Батист, добрый господин Жан Батист, — как я люблю его! Как только увижу его, спрошу, кто такой евнух и как переводятся два латинских стиха.
   «…Ремесло столяра, — снова прочел я. — Оно опрятно, полезно; им можно заниматься дома; оно достаточно упражняет тело, требует от работника ловкости и изобретательности, и хотя форма произведений здесь определяется полезностью, но последняя не исключает изящества и вкуса».
   Следовательно, я нахожусь в условиях, желанных для автора «Эмиля». Мне не нужно было изучать рекомендуемое им ремесло, я его знал: более того, у меня тоже возникали стремления, что влекли меня к изяществу и изысканности вкуса, о чем и говорил Руссо.
   Бросив взгляд на сделанный мной шкаф, я нашел его, что бы там ни говорил мой дядя, мрачным и грубым, но понял, что могу работать лучше.
   Теперь мне оставалось узнать, почему Жан Жак выбрал для своего воспитанника ремесло, а не умственный труд. Острое любопытство впервые пронзило мой ум, и я стал читать дальше не без досады на то, что мои глаза не умеют бегать по странице так быстро, как бы мне того хотелось:
   «Из всех занятий, что могут доставить человеку средство к существованию, ручной труд больше всего приближает его к естественному состоянию; из всех званий самое независимое от судьбы и людей — это звание ремесленника. Ремесленник зависит только от своего труда; он свободен — настолько же свободен, насколько земледелец есть раб, ибо зависит от своего поля, сборами с которого может овладеть другой. Неприятель, государь, сильный сосед, проигранная тяжба могут лишить его этого поля; с помощью этого поля его можно притеснять на тысячу ладов; но как только захотят притеснить ремесленника, он сейчас же готов в путь, ибо руки при нем и он уходит».
   Я посмотрел на свои руки, уже сильные и крепкие, и в порыве гордости поднял их вверх. Этот человек, написавший прочитанные мной строки, был прав, потому что находил отзвук в сердце других людей, а по мере того как люди его читали, пробуждал в их сердцах чувства, до сих пор беспробудно спавшие.
   «Помните, что не таланта я требую от вас, — увлеченно читал я, — а ремесла — настоящего ремесла, искусства чисто механического, когда руки работают больше головы, когда оно не ведет к богатству, но дает возможность обойтись без него.
   Если вы занимаетесь искусствами (успех тогда зависит от известности художника), если вы подготовляете себя к должностям (добиться их можно лишь благодаря милости), — то чему послужит вам все это в тот момент, когда, справедливо почувствовав отвращение к свету, вы погнушаетесь теми средствами, без каких нельзя иметь в нем успех? Вы изучили политику и интересы государей, — все это очень хорошо; но что вы сделаете со своими познаниями, если вы не умеете пробираться к министрам, к придворным дамам, к правителям канцелярий, если вы не владеете секретом нравиться им, если все не видят в вас подходящего для них плута? Вы архитектор или живописец — пусть так! Но нужно ваш талант сделать известным. Уж не думаете ли вы ни с того ни с сего выставить произведение свое в Салоне? Да, как бы не так! Нужно быть из Академии; нужно чье-нибудь покровительство даже для того, чтобы получить в углу у стены какое-нибудь темное местечко. Бросьте-ка линейку и кисть, возьмите наемный фиакр и мчитесь от дома к дому — так приобретается известность. А между тем вы должны знать, что у этих сиятельных дверей встретите швейцаров и привратников, а те умеют понимать только по жестам и слышать только тогда, когда им попадает что-нибудь в руки. Вы хотите учить тому, чему вас учили, стать учителем географии, математики или языков, музыки или рисования — для этого нужно найти учеников, а следовательно, и хвалителей. Будьте уверены, что важнее быть шарлатаном, чем искусным человеком, и если вы знаете одно свое ремесло, то всегда будете считаться лишь невеждою».