Я посмотрел через приоткрытую дверь в свою комнату, словно пытаясь убедиться, что моя мастерская, мои фуганки и рубанки по-прежнему находятся на месте и в те минуты, пока я учился ценить их полезность, никуда не исчезли. Все было в полном порядке, и я был именно тем свободным человеком, о ком говорил Руссо.
   Сияющий от радости, более того — гордый, прочел я следующие строки:
   «Но если, вместо того чтобы прибегать для добывания средств к высоким знаниям, способным питать душу, а не тело, вы обращаетесь, в случае нужды, за помощью к рукам своим и даете им, какое умеете, употребление, то все трудности исчезают, все уловки становятся бесполезными; средство у вас всегда готово, когда приходит момент употребить его; честность, честь не служат уже препятствием в жизни; вам нет нужды быть подлым или лжецом перед вельможами, изворотливым и раболепным перед плутами, низким угодником перед всем светом, быть должником или вором, что почти одно и то же, когда ничего не имеешь; вас не тревожит мнение других; вам незачем ездить на поклоны, не приходится льстить глупцу, умилостивлять швейцара, платить куртизанке или, что еще хуже, воскурять ей фимиам. Пусть плуты ведут великие дела, — вас это мало касается: ничто не помешает вам быть, в вашей безвестной жизни, честным человеком и иметь кусок хлеба. Вы входите в первую мастерскую, где занимаются знакомым вам ремеслом: „Мастер, мне нужна работа“. — „Садись, товарищ, — вот тебе работа «. Не пришел еще час обеда, а вы уже заработали себе обед; если вы прилежны и воздержанны, то до истечения недели уже заработаете себе пропитание на следующую неделю и останетесь свободным, здоровым, правдивым, трудолюбивым, справедливым. Выигрывать подобным образом время не значит терять его“.
   Я радостно вскрикнул и вбежал в свою мастерскую; я целовал мой рубанок, мои фуганки, мой угольник, мой циркуль, мой верстак; потом, сияя от радости, гордый силой, какой до сих пор в себе не подозревал, подумал о том человеке, кому был обязан сознанием свободы — первой потребности, первого блага, первой необходимости человека, — о Жане Батисте Друэ; схватив на ходу мой томик Руссо, я выбежал из дома, следуя непреодолимому желанию моего сердца — немедленно отправиться поблагодарить г-на Друэ, словно Сент-Мену находился на другом конце деревни.
   До Сент-Мену было три льё; для меня пройти это расстояние туда и обратно было пустяком: разве в отдельные дни я не отмахивал по шесть льё, гоняясь за зайцем или кабаном.
   Я был способен одолеть шесть льё ради того, чтобы сказать г-ну Друэ:
   — Я благодарен вам и буду благодарить вас всю жизнь за ту услугу, какую вы оказали мне, прислав «Эмиля».
   Было одиннадцать часов утра, домой я мог вернуться часов в пять-шесть вечера; впрочем, мой добрый дядюшка Дешарм привык к моим отлучкам и не волновался.
   Но я был уверен, что, если скажу ему, зачем ходил в Сент-Мену, он меня одобрит.

IV. БЛАГОДЕТЕЛИ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА

   Я уже сказал, что захватил с собой моего Руссо. Легко понять почему: я рассчитывал сократить путь, читая на ходу.
   Я миновал деревню Илет. Хижина моего дяди стояла на опушке Аргоннского леса и смотрела окнами на равнину Нёвийи — следовательно, она располагалась между рекой Эр, протекающей через Варенн, и рекой Бьесм, что впадает в Эну между Сен-Шарна и Вьен-ла-Виль.
   Я прервал чтение (на этот раз я начал читать книгу с самого начала) лишь в ту минуту, когда вошел в деревню Илет, а возобновил по выходе из нее. Через два часа ходьбы я добрался до абзаца, прочитанного первым и начинающегося словами: «Я решительно хочу, чтобы Эмиль обучался ремеслу», и чтение этих ста сорока четырех страниц стало для меня предметом сплошного восторга.
   Почти во всем я был воспитан так же, как Руссо советует воспитывать Эмиля. Правда, меня не кормила моя несчастная мать: я был вскормлен моей теткой. Никогда меня не держали в плену свивальников, пеленок и чепчиков, зато летом пускали на траву, где мои члены могли развиваться совершенно свободно, а зимой клали перед очагом на одеяло и я мог резвиться в свое удовольствие. Бедная моя тетушка часто рассказывала мне, что в полгода я играл, передвигаясь на четвереньках, с пятью-шестью таксами, гончими или охотничьими собаками папаши Дешарма, но ни одна из них ни разу меня не укусила, а в десять месяцев уже пошел.
   Что касается совета Руссо приучать Эмиля к холодной воде и к ненастьям любого времени года, то для этого мне не нужны были ничьи рекомендации. Живя между двумя реками — Эр, славящейся форелью, и Бьесм, знаменитой раками, — я часто разбивал лед, чтобы ловить рыбу или добывать раков; что касается непогоды, то охота на уток в болотах, а на волков по снегу, слава Богу, так закалили меня, что я мог выносить все — знойный жар августа и крепчайшие морозы января.
   С другой стороны, самый искусный кровельщик не смог бы более твердым шагом бегать по строящимся крышам, а самый опытный матрос не сумел бы взбираться на большую мачту своего корабля так ловко, как я карабкался по самым гладким стволам и балансировал на самых высоких ветках, если надо было разорять гнезда дятлов или вяхирей; следовательно, и здесь я не расходился с предписаниями наставника Эмиля, который, запрещая ему ремесла развращающие, разрешал опасные.
   Что касается бега, то мне, чтобы развить ноги, не нужно было, как при обучении дворянина, ставить в награду торт. Прежде всего я ни разу в жизни даже не пробовал его; бегать я научился, играя в салочки или в мяч с маленькими сорванцами, моими ровесниками, но главным образом преследуя раненых зайцев и косуль. В этом отношении я мог бы превзойти лучшего бегуна олимпийских игр и, будь я молодым греком, кому поручили сообщить афинянам о победе Мильтиада над персами, несомненно пробежал бы путь от Марафона до агоры быстрее его, а прибежав, не свалился бы замертво.
   Волнение бедного Эмиля, заблудившегося в лесу Монморанси и плакавшего от страха, что не сможет оттуда выбраться, вызывало у меня смех. Знаменитый лес Монморанси (это название я прочел впервые) вряд ли мог быть больше Арденнского леса (о нем говорил г-н Жан Батист) или Шварцвальда (его упоминал г-н де Дампьер), и я готов был поспорить, что смог бы отыскать в нем дорогу…
   В отношении физического развития мое воспитание, по крайней мере, не уступало воспитанию Эмиля, и, вероятно, если бы мы встретились примерно в том возрасте, в каком сейчас был я, то есть в четырнадцать-пятнадцать лет, я его сильно поколотил бы, если предположить, что он затеял бы со мной ссору.
   Правда, с другой стороны, хотя Жан Жак Руссо и не рекомендует до пятнадцати лет перегружать память детей бесполезными знаниями, в отношении умственного развития я очень отставал от его воспитанника, честно себе в этом признаваясь.
   Итак, я не только не знал о свойствах, но даже не слышал о самом магните, с помощью которого фокусник заставлял деревянную, лишенную жизни утку приближаться к нему, исполняя его команду; к примеру, я не знал, что такое окись свинца, с помощью которой разбавляют вино, и что такое щелочь, с помощью которой обнаруживают подделку; наконец, на странице 149, по поводу ремесла, коему по его желанию должен был научиться Эмиль, Жан Жак писал:
   «Царь Петр был плотником… уж не думаете ли вы, что этот государь был ниже вас по рождению или заслугам?»
   Тщетно искал я в памяти ответ на вопрос, кто такой царь Петр и даже просто, что означает слово «царь»; на сей счет память не могла мне ничего подсказать. Ну и пусть! Все это мне объяснит г-н Жан Батист, а то, что не сможет растолковать он, объяснят другие, более ученые люди.
   Погруженный в раздумья, я подошел к первым домам Сент-Мену без малейшей усталости, словно и не прошел нескольких лье; умственные заботы заставили меня забыть о движении тела.
   Издали я заметил г-на Жана Батиста: он отдавал распоряжения форейторам, менявшим лошадей почтовой кареты, и стоял на пороге своего дома. Завидев его, я со всех ног бросился к нему с криком:
   — Господин Жан Батист, это я! Господин Жан Батист, это я!
   — Конечно, черт побери! — рассмеялся он. — Прекрасно вижу, что ты!
   И он протянул ко мне руки.
   — Что тебе нужно?
   Я со слезами на глазах бросился в его объятия.
   — Что мне нужно? Хочу вас поблагодарить, хочу сказать, что я никогда не стану лесным сторожем, а, уверяю вас, буду столяром. Теперь я горжусь своей профессией, господин Друэ.
   Карета отъехала.
   — Значит, ты начал читать «Эмиля»? — спросил он, увлекая меня в столовую.
   — Да, начал. Посмотрите, уже прочитал вот до сих пор. И я показал ему, что добрался почти до 160-й страницы.
   — Браво! — воскликнул Друэ, предлагая мне перейти из столовой в кабинет. — Но главное не в том, чтобы все прочитать, друг мой, а понять, что прочел.
   Я почесал ухо.
   — Правильно, господин Жан Батист, — согласился я, — в книге есть многое, что мне непонятно, но я сказал себе: «Ну и пусть! Волноваться не стоит! То, что я не понимаю, мне объяснит господин Друэ».
   — И ради этого ты пришел в Сент-Мену? Я отрицательно замотал головой.
   — Нет, господин Жан Батист, не ради этого, — серьезно ответил я. — Я пришел поблагодарить вас. Я понял, что после отца, давшего мне жизнь, после тети, вскормившей меня своим молоком, и после моего дяди, отдающего мне свой хлеб, тот человек, кому я обязан и буду обязанным больше всего на свете, это вы, господин Жан Батист; ведь, как пишет Руссо: «Человек родится дважды: первый раз для жизни физической, второй раз для жизни нравственной и умственной». А своей второй жизнью, господин Друэ, хочу сразу признаться в этом, я буду обязан вам. Не знаю, кем я стану, но с сегодняшнего утра я хочу стать хорошим человеком; однако кем бы я ни стал, если, конечно, сумею добиться успеха, я всегда буду вам благодарен за все.
   Жан Батист с умилением смотрел на меня.
   — У тебя доброе сердце, Рене, — сказал он, — и для такого мальчика, как ты, приятно что-либо сделать. Я тоже благодарю тебя за то, что ты понял меня. Так что я должен тебе объяснить?
   — О господин Жан Батист, я сделал пометки! Вот, на странице сто сорок седьмой, господин Жан Жак пишет: «Если предположить, что евнухи необходимы, то я нахожу, что восточные народы очень глупо поступают, создавая их нарочно». Кто такой евнух?
   Господин Друэ рассмеялся.
   Потом он встал, подошел к небольшому книжному шкафу и, достав оттуда книгу, предложил:
   — Найди слово «евнух» в словаре и сам поймешь.
   Я отыскал слово и прочел определение, данное ему автором словаря; но даже в этом определении встречались одно слово и один титул, что я понимал не более, чем слово, толкование которого сейчас нашел. Слово это было «гарем», титул — «султан».
   — Найди оба эти слова, — сказал мне г-н Жан Батист. — Лучше всего запоминаешь то, что дается не без труда.
   Я нашел объяснение обоих слов.
   — О господин Друэ, — сокрушенно заметил я, — какой же я невежда и как много должен узнать! Если бы вы были столь добры… — замялся я.
   — Говори, — приказал Друэ.
   — … одолжить мне эту книгу. Но вы никогда этого не сделаете.
   — Почему же?
   — Потому что она вам самому очень нужна.
   — Я пользуюсь ей не чаще раза в год.
   — Неужели вы знаете все, что в ней написано?
   — Нет, не все, но многое из того, о чем трактует словарь.
   — Вы такой образованный, господин Жан Батист.
   — Ты ошибаешься, Рене, я невежда.
   — О, хотел бы я быть таким невеждой, как вы!
   — Тебе стоит лишь захотеть, Рене, и за два года ты узнаешь все, что знаю я, и даже больше.
   — Господин Друэ, вы знаете латынь?
   — Немного… А почему ты спрашиваешь?
   — Потому, что на странице сто сорок восьмой есть две строчки латинских стихов, если я, конечно, не ошибаюсь, но я их не понимаю, и это меня очень огорчает.
   Друэ взял книгу и сказал:
   — В самом деле, это строчки из сатиры Ювенала:
   Luctantur paucae; comedunt coliphia paucae
   Vos lanam trahitis, calathisque peracta refertis vellera…note 2
   — И что это значит? — спросил я.
   — А значит вот что, — ответил Друэ и перевел:
   Женщины редки атлеты, рубцами питаются редко; Вы же прядете шерсть, наполняя мотками корзины…
   Я опустил руки, в отчаянии поникнув головой.
   — В чем дело? — спросил Друэ. — Что с тобой?
   — Дело в том, что я сдаюсь, господин Друэ.
   — Почему?
   — Потому, что начиная с самого утра со мной говорят на непонятном языке не только книги, но даже вы сами.
   — При чем тут я?
   — При том! В переводе, что вы столь любезно для меня сделали, опять есть слово, которое я сегодня слышу впервые, а значит, тоже не понимаю…
   — Какое?
   — Вы сказали «женщины редки атлеты». А что такое «атлет»?
   — Посмотри в словаре.
   — Но ведь словарь не всегда будет у меня под рукой.
   — Всегда, я дарю его тебе.
   Я с изумлением взглянул на господина Друэ:
   — Вы отдаете мне ваш словарь?
   — Несомненно.
   — И я смогу найти в нем все незнакомые слова?
   — Друг мой, нет на свете словаря, где содержатся все слова, — улыбнулся Друэ. — Но этот все-таки один из самых полных. Возьми его, забирай с собой, он принадлежит тебе.
   — Ах, господин Жан Батист! — воскликнул я. — Что я такого сделал для вас, что вы так ко мне добры?
   — Ты явил мне жажду знаний, стремление стать человеком.
   Друэ сидел; я стоял. Положив голову к нему на плечо и обняв за шею обеими руками, я расплакался.
   — Плачь, дитя мое, это драгоценные слезы, — утешал он меня. — Я хотел бы, чтобы здесь оказался наставник Эмиля и видел твои слезы.
   — А он еще жив? — спросил я.
   — Нет, друг мой, умер десять лет назад.
   — Он, конечно, прожил жизнь в богатстве и почете, а умер окруженный всеобщим восхищением?
   — Он был беден и гоним. Священники сжигали его книги рукой палача; помилованный королем, он возвратился во Францию, но, по всей вероятности устав от неблагодарности современников, преследований и клеветы, устав наконец от жизни, застрелился.
   — Хорошо, господин Друэ, еще раз прошу вас, извините меня, — сказал я, — но вы снова говорите со мной о непонятном.
   — Увы, мой мальчик, это одно из благ твоего незнания. В то время как наука будет заполнять твой ум, в твое сердце будут закрадываться сомнения. Когда-нибудь ты узнаешь, что начиная с Прометея, прикованного к скале за то, что он похитил с небес огонь, до Жан Жака, зажегшего свой факел от того же огня, всем благодетелям человечества платили за их добрые дела ненавистью королей или неблагодарностью народов. Слепой Гомер питался подаянием; Сократ выпил цикуту; Христа распяли на кресте; Данте изгнали; Риенцо убили; Жанну д'Арк сожгли на площади в Руане; Савонаролу — на площади перед собором святого Марка; Христофор Колумб вышел из тюрьмы лишь для того, чтобы умереть от горя; Галилей отрекся от великой истины, которую провозгласил; Соломон де Ко умер в Бисетре; Кампанелла бежал во Францию после двадцати семи лет тюремного заключения; я еще не упомянул, к примеру, Катона, покончившего с собой в Утике, бросившись грудью на собственный меч; Везалия, умершего от голода на берегах Закинфа. Тебе незнакомы все эти имена, блаженный незнающий, и, наверное, я не прав, перечисляя их.
   — Но, господин Друэ, раз такова награда за самопожертвование, почему еще находятся люди, отдающие себя другим? — спросил я.
   — Они являют доказательство нашего божественного происхождения, — с восторгом, озарявшим его мужественное и честное лицо, ответил г-н Жан Батист. — Были, есть и всегда будут сильные сердца, доблестные души, которые, в отличие от низких умов, стремящихся к доходным местам, богатству, почестям, готовы принять изгнание, тюрьму, мученичество. Такие люди искупают в глазах Верховного Существа низость и падение других людей, и благодаря им мы избавлены от его гнева. Мы вступаем в такую эпоху, мой юный друг, когда, надеюсь, будут явлены отдельные примеры подобной самоотверженности; но на сегодня довольно философии, не надо перегружать ум в ущерб телу. Ты прошел пешком почти четыре льё и, наверное, устал; сейчас уже два часа, ты проголодался… Будешь обедать со мной?
   Я отказался:
   — Благодарю вас, господин Жан Батист, за честь, какую вы мне оказываете, но я не голоден и совсем не устал. Мне просто нужно побыть одному, чтобы подумать о всем том великом, о чем вы мне рассказали. Где-то я прочел, хотя точно не помню где, что хлеб насыщает тело, а слово — ум. Вы так обильно напитали мой ум, что мне кажется, будто я больше не чувствую тела. Я уношу ваш словарь и обещаю вам, он долго будет служить мне. Пусть Господь воздаст вам за тот свет, что вы пролили в мою душу!
   — Да исполнится все, что ты желаешь! Ступай, мой мальчик, и скажи папаше Дешарму, что мы — Бийо, Гийом и я — через несколько дней приедем поохотиться.
   — А я все это время буду читать, работать, думать; вы будете мной довольны, господин Жан Батист.
   — Это прекрасно — читать, работать, думать, дитя мое, — ответил г-н Друэ. — Но не забывай, что приходит время, когда всего этого может оказаться недостаточно. Настает момент, когда необходимо действовать.
   — Хорошо, господин Друэ, обещаю вам, что, когда бы ни настало это время — буду ли я еще ребенком или уже взрослым, — я стану действовать в меру сил, данных мне Богом.
   Господин Друэ протянул мне руку; мне хотелось ее поцеловать, но я понял, что он этого не позволит. Я пожал ему руку и, прижимая к сердцу «Эмиля» и мой словарь, словно боясь, что они ускользнут от меня, с тяжелой от раздумий головой отправился обратно в Илет.

V. НЕЗНАКОМЕЦ

   Если меня спросят, почему приведенные мной слова ребенка, едва достигшего пятнадцати лет и не получившего никакого воспитания, не лишены были определенной поэзии, не были столь же заурядными, как могут быть слова маленького крестьянина моего возраста, я прежде всего отвечу, что эти мемуары написаны по памяти и в преклонном возрасте, поэтому я смог, ничего не меняя в мыслях, придать словам определенную форму, не соответствующую той, какую они имели в то время, когда были сказаны мною полвека назад.
   К тому же не следует уравнивать ребенка, выросшего в лесах и одиночестве, с ребенком, выросшим в деревне или даже на ферме. В тени высоких деревьев, в шелесте листвы, в лучах солнца, пробивающихся сквозь ветви, живет поэзия, проникающая в поры и постепенно захватывающая ум, делая его возвышенным.
   Эта постоянное зрелище прекрасной природы, что развертывает перед нами свои тенистые зеленые массивы, расстилает у нас под ногами мягкий и пестрый ковер лугов, где попало разматывает, словно клубки серебряных нитей, ручьи и реки под сенью низких ив и стройных тополей, — это зрелище не может не влиять на восприимчивую к воспитанию и разумную натуру; оно подготавливает ее к жизни, придает ей форму, обсеменяет ее; деревенская, грубая оболочка этой натуры подобна иссушенной земле, хранящей под бесплодной корой зародыши просторного и богатого хлебного поля, хотя снаружи они и незаметны; но наступит одна из чудесных, нежных весенних ночей, и наутро из-под земли пробьются всходы, а через неделю почву покроет будущая жатва.
   Итак, я тоже был страдающей от жажды землей: она, чтобы быть оплодотворенной, ждала лишь небесных слез; с первыми каплями росы, окропившими меня, во мне стал прорастать целый мир мыслей, стремясь выбиться на свет и расцвести под лучами солнца.
   Одно из первых впечатлений, пережитых мной, дает представление о пробудившихся во мне чувствах.
   Справа от дороги, ведущей из Сент-Мену в Илет, между двумя деревьями высилось большое распятие. Следуя благочестивой привычке юности, я никогда не проходил мимо лика Христа, не поклонившись ему, хотя этот мой порыв был инстинктивным, а поклон машинальным; я и в этот раз снял шапку, но, вместо того чтобы сразу снова надеть ее и идти дальше, остановился и застыл с обнаженной головой перед святым ликом.
   Я сделал так потому, что вспомнил слова г-на Жана Батиста: Иисус из-за своей преданности человечеству был назван в порядке хронологии четвертым мучеником.
   Один из даров, полученных мной от природы — я сохранил его вплоть до старости, — великолепная память.
   Хотя, кроме Иисуса, все другие имена, названные г-ном Друэ, были мне неизвестны, представляя собой лишь скопления букв, произносимых по-разному, и ничего не пробуждали в моей памяти, я припомнил — правда, они были лишены для меня смысла — три первых: Прометей, Гомер и Сократ. Кто были эти трое, чьи имена пережили века, дойдя и до нас? Как сказал г-н Друэ, объяснение всему я найду в словаре.
   Зачем мне долго ждать, а не спросить об этом у того моего ученого и любезного «попутчика», кого я держал под мышкой и кто в любой час дня и ночи готов мне на все дать ответ?
   По-прежнему держа шапку в руке, я перешел на другую сторону дороги и присел на тыльной стороне кювета, напротив распятия; положив книгу на колени, я раскрыл ее.
   То, что я делал, было больше нежели обычная молитва, в этом жило какое-то душевное поклонение, которое, как мне казалось, более угодно Богу, чем слова, сказанные на любом из известных людям языков. Действительно, я сейчас попытаюсь проникнуть в одну из тайн его неисчерпаемой доброты — в тайну Самопожертвования!
   Я отыскал имя «Прометей».
   Через час я прочел статьи о десяти или двенадцати людях, чьи имена назвал г-н Друэ. Полной ясности в моем уме не возникло — до этого было еще далеко, но, по крайней мере, полоска света прорезала для меня тьму прошлого, от сотворения мира до наших дней и дуга огромной радуги перекинулась от одного горизонта к другому.
   Эти люди еще не представляли собой всей истории, но тем не менее они были вехами, дающими возможность позднее познать ее. С этой минуты я в самом деле был уверен, что постигну историю, ибо я хотел этого и, даже будучи совершено неопытным в жизни, уже ощущал, что хотеть — значит мочь.
   Я встал с края кювета, где сидел, вложив в сокровищницу своих знаний четырнадцать имен, еще утром неведомых мне; они, подобно новым звездам, засияли на небе, озаряя мою ночь.
   Я подошел к распятию; мне показалось, что в этом лице, созданном волшебной кистью Леонардо да Винчи, но грубо скопированном каким-то безвестным художником, робким, как я, что в этом исхудалом теле с оцепеневшими от боли мускулами я все-таки нахожу небесное спокойствие Спасителя мира, Искупителя человечества; мне казалось, что эти губы, разверстые последним вздохом агонии, остаются открытыми, чтобы во веки веков повторять не только отдельным людям, но и целым народам слово «Надежда», и что кровавые капли, стекающие по его челу из-под тернового венца, были символической росой, которая на протяжении столетий орошала землю Франции, где, по словам г-на Жана Батиста, со дня на день должна была расцвести свобода.
   Я перешел дорогу и поцеловал ступни распятого, прошептав:
   — Кланяюсь тебе, царь Самопожертвования!
   Я пошел дальше: перемена, произошедшая в моем уме, казалось, распространилась на всю природу. Не в первый раз я вглядывался в природу, но впервые по-настоящему ее увидел.
   В нашей центральной Франции мало найдется пейзажей, столь же прекрасных, как тот, что открывается взгляду, когда подходишь к Аргоннскому лесу. Спуск в долину волшебно-красив; дорога внезапно и совершенно неожиданно ныряет вниз, и кажется, будто ты паришь над океаном зелени.
   На несколько минут я остановился, хотя десятки раз проходил здесь не задерживаясь.
   Стоя на вершине дороги, я увидел двух путников: следуя за едущей шагом почтовой каретой, они пешком поднимались по крутому склону. Я смотрел, как они приближаются ко мне в последних лучах заходящего солнца, отбрасывающего на дорогу широкую красноватую полосу.
   Почему я упорно, пристально вглядывался в них, особенно в того, кто был меньше ростом? Было ли это предчувствие? Или в том состоянии приподнятости, охватившей меня, все приобретало значительность, которой не могло иметь вчера и, наверное, не будет иметь завтра?
   На вид путнику было лет пятьдесят пять; он был, как я уже сказал, среднего роста, ловкий, стремительный, жилистый; у него было подвижное, умное лицо, взгляд, полный огня; у него был тот мягкий цвет лица, что на лицах солдат оставляет пребывание в разных климатических условиях; на лбу проходил шрам от сабельного удара; его костюм, не мундир, имел тот особый покрой, что свойствен лишь военным: их даже в штатском не спутаешь с простыми смертными.
   Его спутник — он был моложе, выше ростом и крепче — тоже явно принадлежал к армии; но сразу бросалась в глаза разница в их служебном положении.
   Поскольку подъем они преодолели быстрее кареты, то остановились на верху склона в нескольких шагах от меня и обернулись, но не для того, чтобы полюбоваться пейзажем, а чтобы продолжить свой разговор и прибавить к словам — говорил тот, что был ниже ростом, — наглядные доказательства.