На рассвете гроб был готов.
   Я вошел в комнату папаши Дешарма; кюре и бдящие над покойником женщины дремали; они раздели усопшего, с головой накрыв его простыней. Я приподнял простыню: глаза и рот у дядюшки были закрыты; тело уже окоченело. Поцеловав покойника в лоб, я снова укрыл его простыней и, выйдя из дома, сел в кресло, в котором дядя скончался, и сразу заснул.
   Спал я около двух часов; потом почувствовал, что на плечо мне легла рука. Это г-н Жан Батист пришел будить меня.
   — Рене, ты хочешь до конца исполнить обряд погребения? — спросил он. — Пришло время класть покойника в гроб.
   Я поднялся, но смелости войти в домик мне не хватило. Нервное перевозбуждение, поддерживающее меня всю ночь, прошло, сменившись какой-то слабостью.
   — Господин Друэ, я положу дядю в гроб, — сказал я, — но крышку пусть заколотит кто-нибудь другой. Я сделал все что мог, на большее у меня нет сил.
   Поскольку г-н Друэ увидел, что я, входя в дом, покачнулся, он предложил:
   — Поэтому, малыш, больше ничего не делай. Ступай пройдись часок по лесу… Свежий воздух, шум ветра в листве, журчание реки укрепят твои силы. Иди, а мы сделаем все необходимое.
   Покачав головой, я отстранил г-на Друэ в сторону; подойдя к постели, я поднял тело, уже закутанное в саван, и опустил в гроб. Потом я в последний раз поцеловал дядю сквозь ткань и, чувствуя, что силы оставляют меня, выбежал из дома.
   Почему я пошел именно той тропинкой, по которой вел Софи Жербо в день, когда она вместе с отцом приезжала к нам в гости?
   Потому, что нежные воспоминания и горестные события связаны между собой некими тайными узами. Но я, естественно, словно путь мой был прочерчен заранее, пришел на берег реки Бьесм и прилег в том месте, где сидела Софи; здесь, где она обрывала цветы, бросая лепестки в воду, я дал волю слезам. И, смешавшись в моей душе, оба этих чувства оставались грустными, хотя не было в них горечи.
   Смерть вызывает негодующий ропот возмущения лишь тогда, когда она полна злобы, как бы противоестественна, то есть, если она поражает цветок или плод, а не старое дерево, что отцвело само и принесло плоды, прожив свои весны и зимы.
   Покойный был подобен старому дереву, и великое утешение переживших и оплакивающих его заключалось в том, что его жизнь, почти вековая, как и жизнь деревьев, сейчас укрывавших меня своей тенью, была спокойной и чистой, словно вода, струящаяся у моих ног.
   Родившись в смирении, он жил покорным и умер, сохраняя преданность своим господам, тогда как весь народ намеревался взять назад принесенную им клятву верности. Для нас, молодых людей, воплощавших силу и будущее, было благом жить и смело вступать в новый мир; но для стариков, верных принципам прошлого, было счастьем умереть на исходе мира старого!
   Из раздумий меня вывел опять-таки г-н Друэ. Я обернулся к нему со слезами на глазах, но с улыбкой на губах. Если нечто и переживет нас, это, без сомнения, будет та божественная искра, то небесное пламя, та бессмертная, скромная и честная душа, носившая в бренном мире имя папаши Дешарма, которой не о чем сожалеть на земле: душа его всегда пребывала с Господом, ибо он неизменно творил добро.
   Господин Друэ принес корзину с бутылкой вина, хлебом, куском холодного мяса. Будучи сам молод, он понимал потребности юности и знал, что даже перед лицом горя та беспрестанно требует своего. О еде я не думал, но все-таки проголодался.
   Пока мы завтракали, он рассказал о сделанных им распоряжениях.
   Похороны состоятся в четыре часа пополудни на кладбище деревни Илет, после чего он увезет меня ночевать в Сент-Мену, завтра мы вернемся сюда с нотариусом, чтобы выполнить формальности, связанные с кончиной моего дяди. Мне нечего было возразить: все это было обдумано и решено честным рассудком и дружеским сердцем.
   В знак благодарности я пожал г-ну Друэ руку.
   Днем, в четыре часа, тело старого лесного смотрителя (провожали папашу Дешарма все его товарищи, вся деревня Илет, я, единственный родственник, и его друзья Друэ, Бийо, Гийом, Матьё и Бертран) опустили в могилу; в последний раз благословили моего дядю аббат Фортен и все те, на чьих глазах проходила его долгая и безупречная жизнь.
   Возвращаясь с кладбища, все ненадолго зашли в дом. Следуя обычаю, передаваемому от прародителей к прадедам, а от прадедов к правнукам, обычаю, более стойкому в деревне, чем в городе, по распоряжению г-на Друэ и стараниями мадемуазель Маргариты была приготовлена поминальная трапеза, а по окончании ее мы выпили за упокой души умершего. Тост был дружеским, но излишним. Если какая-нибудь душа и должна упокоиться в мире, то именно душа папаши Дешарма.
   Когда поминки закончились, г-н Друэ спрятал ключ от дома в карман. Я еще раз поблагодарил Флобера и Лафёя за заботу о моем бедном дядюшке, а всех наших друзей за помощь в последних почестях, какие ему были возданы, после чего мы в кабриолете г-на Друэ поехали в Сент-Мену.
   Вечером г-н Друэ известил нотариуса; решили утром, после завтрака, отправиться вскрывать завещание и составлять опись наследства.
   Назавтра, в полдень, в присутствии г-на Фортена, г-на Друэ, г-д Бертрана и Матьё, вскрыли завещание папаши Дешарма. Он назначал меня своим наследником, указывал в шкафу то место, где мы найдем в кожаном мешочке двести шестьдесят луидоров — все его богатство.
   Все принадлежавшие ему вещи, которые мне не понадобятся, я должен был раздать беднякам деревни Илет; все его охотничьи принадлежности, кроме тех, что я пожелаю взять себе, переходили в собственность двух его лучших друзей, Флобера и Лафёя. Продавать что-либо категорически запрещалось.
   Поскольку я еще не достиг совершеннолетия, по просьбе, выраженной папашей Дешармом в завещании, моим опекуном назначался г-н Друэ. Поэтому я немедленно передал ему двести шестьдесят луидоров, оставленных мне дядей, поручив распоряжаться по его усмотрению этим небольшим состоянием: на деньги я совсем не рассчитывал и получение наследства меня очень взволновало.
   Я отдал Флоберу и Лафёю оставленные им охотничьи принадлежности и попросил г-на Фортена, чтобы либо он сам, либо мадемуазель Маргарита раздали беднякам предметы обстановки и белье. Закончив эти дела, я погрузил на двуколку (ее мне одолжил Бертран) свой верстак, свои рубанки и фуганки, циркули и угольники. К инструменту я прибавил одежду и книги. Я нанял возницу, поручив ему сегодня же вечером привезти двуколку, и, опережая свой багаж, пошел пешком, поблагодарив всех друзей, помогавших мне в эти тяжелые дни моей жизни; особенно нежно расцеловал я г-на Друэ, ведь с ним мне никогда не расплатиться за все.
   Через два часа я, отряхнув пыль с сапог у порога метра Жербо, вошел в дом, застав всю семью за ужином.
   — Метр Жербо, вы обещали взять меня в ученики, если я пожелаю работать у мастера, — обратился я к нему. — Не изменилось ли ваше намерение, столь для меня благожелательное? Я согласен на любые ваши условия.
   — Молодец, малыш, что вспомнил обо мне! — воскликнул метр Жербо. — Садись за стол и ешь. Завтра начнешь работать.
   — Садитесь сюда, рядом со мной, друг мой, — с нежной улыбкой сказала Софи, протягивая руку.
   Она придвинула свой стул поближе к отцу, и я занял предложенное место.

XXIII. В ДОМЕ МЕТРА ЖЕРБО

   В провинции больше всего умиляет патриархальная незыблемость семьи; если не считать потерь, что приносит с собой смерть, в ней ничего не меняется даже за то время, которого хватило бы, чтобы преобразить облик королевства.
   Почти год я не был в доме метра Жербо, но, вернувшись сюда, застал все в том же виде, что и в прошлый раз: на том же столе в том же порядке стояли приборы для того же количества персон; наряду с предметами обстановки, неизменными остались и чувства Софи; «Заходите, брат мой!» — сказала она мне, когда я вошел, и просто подала мне руку со словами: «Добро пожаловать, брат».
   Но, как бы там ни было, на всей территории Франции произошли огромные перемены. Все прежние названия провинций исчезли, уступив место новым: Францию разделили на восемьдесят три департамента; часть провинции Шампань назвали департаментом Марна; соседняя часть стала департаментом Мёз. Речушка Бьесм, некогда служившая границей между Германской империей и Французским королевством, а позднее — Шампани и Клермонтуа, стала разграничительной линией двух департаментов. Поэтому Илет, Клермон и Варенн отошли к департаменту Мёз.
   Были образованы муниципалитеты, получившие название коммун. Папашу Жербо назначили муниципальным советником, а нашего соседа, бакалейщика г-на Coca, — прокурором коммуны.
   Я написал «соседа», потому что дом г-на Жербо от его дома отделял лишь узкий проулок. Обе семьи часто бывали друг у друга. Метр Жербо и г-н Сое, весьма гордившиеся новыми должностями, принадлежали к патриотам. Госпожа Сое была женщина простая, грубая и эгоистичная, настоящая торговка свечами, сахарным песком и сахаром-сырцом; отмеряя товар, она старалась, чтобы весы как можно меньше наклонялись в сторону покупателя, и была совершенно неспособна, даже случайно, допустить этот перевес. Мать г-на Coca, старуха лет шестидесяти трех-шести-десяти четырех, осталась роялисткой; трое его детей — два мальчика (старшему исполнилось двенадцать) и дочь — были еще слишком юны, чтобы иметь собственные убеждения.
   Что касается Софи, то позднее мы узнаем, каковы были ее убеждения. Напротив нас находилась гостиница и ресторан «Золотая рука», принадлежащие братьям Леблан. Коммерческий интерес вынуждал их ломать маленькую комедию. Поскольку к ним захаживали и молодые патриоты города, и юные дворяне из окрестных мест, то младший оставался роялистом, а старший заделался патриотом. Младший с молодыми аристократами кричал: «Да здравствует король!»; старший с молодыми буржуа возглашал: «Да здравствует нация!»
   Тем временем появился декрет Национального собрания, вызвавший в провинции немалый переполох. Это было гражданское положение о духовенстве.
   Согласно ему, в каждом департаменте учреждалось епископство. Это положение возвращало избрание епископов и кюре к обычаю раннехристианской Церкви, то есть предписывало избирать их всем народом, большинством голосов; всем церковным служащим жалованье выплачивалось из королевской казны; плата верующих священнику за отдельные требы отменялась.
   Находящиеся на службе церковнослужители были обязаны присягнуть этому положению; не принесшие присяги рассматривались как подавшие в отставку и тотчас заменялись другими. Если они пытались тайком отправлять свои прежние обязанности, их надлежало преследовать как смутьянов.
   Этим объяснялись волнения в Церкви, разделение между священниками конституционными и священниками не присягнувшими. Если мы пожелаем бросить взгляд на эту великую эпоху и на два великих года — 1789-й и 1790-й, нас удивят, если можно так выразиться, предусмотрительно принятые природой меры для того, чтобы люди и события одновременно вступили в пору своего кровавого расцвета.
   В 1762 году г-н де Шуазёль добивается упразднения ордена иезуитов, то есть лишает Церковь поддержки одной из самых образованных и могущественных ее сект, что могла бы в Национальном собрании, при дворе, в обществе оказать сильнейшее сопротивление революции.
   К тому же природа за три исключительных года — 68, 69 и 70-й — породила Шатобриана, Бонапарта, Гоша, Марсо, Жубера, Кювье, Сен-Мартена, Сен-Симона, обоих Фурье, Де Местра, Бональда, г-жу де Сталь, Меюля, Лесюэра, братьев Шенье, Жоффруа Сент-Илера, Бишб, Сенанкура, Ампера: их возраст и гений достигли зрелости в 1792 — 1798 годах!
   Чем объяснить рождение этих возвышенных и грозных людей за эти несколько лет? Чем объяснить это извержение гениальности, благодаря коему природа заранее, за четверть века, подготовилась к тому, чтобы помочь политическому взрыву? Откуда вышла эта фаланга выдающихся людей, которой было суждено завершить восемнадцатый век и открыть век девятнадцатый? Откуда, наконец, возникло это поколение, превосходящее простых смертных?
   Я предлагаю вам сделать выбор между случаем и Провидением. У меня самого нет колебаний, и я выбираю Провидение.
   Но говоря об этих людях, составивших поколение 14 июля 1790-го, которое, подняв руку, присягало Конституции перед алтарем отечества, не забудем смерти Мирабо — последней опоры монархии, — кого Бог внезапно сразил в тот миг, когда он предал дело народа и, умирая, посоветовал королю бежать; бегство, будь оно удачным, могло бы спасти королю жизнь, однако Людовик XVI, невзирая на успех или неудачу, роковым образом вел монархию к гибели.
   Никто не знал об этой измене или этом подкупе Мирабо, вернее, о том, что в нем возродились его инстинкты аристократа, которые ненадолго приглушило преследование оратора его отцом; однако они сразу же пробудились в обществе королевы. Мария Антуанетта была великой обольстительницей, Цирцеей, губящей тех, л.то не залеплял себе уши воском, чтобы не слышать ее нежного голоса. Подобно Марии Стюарт, она обладала роковой способностью увлекать к гибели каждого, кто ее любил.
   Мы в провинции узнали о смерти Мирабо почти так же скоро, как и о его болезни.
   Слух, что Мирабо заболел, распространился в Париже только 29 марта; двумя днями раньше, 27-го, когда Мирабо находился в своем доме в Аржантёе, у него начались резкие колики в желудке, вызвавшие приступ жуткого страха; он послал за свои другом и личным врачом, знаменитым Кабанисом, не желая видеть никого другого. Наверное, это была ошибка. Наверное, любой врач из обычной больницы, любой практикующий доктор мог бы его спасти. Кабанис оставил нам подробный рассказ о смерти Мирабо.
   Если вы хотите составить представление о положении, в каком находилась монархия в конце марта 1791 года, перелистайте газету Прюдома «Парижские революции», откуда можно узнать, что король справлялся о здоровье Мирабо:
   «Будем признательны Людовику XVI, что он не явился к Мирабо собственной персоной; этот визит был бы неприятным отвлекающим маневром: люди стали бы боготворить короля».
   Едва новость стала известна, у дверей больного собралась толпа.
   Барнав, друг и почти соперник Мирабо, тоже погубленный королевой (он, как и Мирабо, поплатится из-за свидания с Марией Антуанеттой), пришел вместе с депутацией якобинцев проведать больного.
   Явился кюре, требуя допустить его к больному; Мирабо боялся именно этого: воздействия священников на его угасающую волю. Кюре упорно не пускали к нему в комнату, говоря, что Мирабо принимает и желает видеть только своего друга г-на де Талейрана. С ним Мирабо было покойнее; если он исповедуется другу, тот не бросит ему упрека в продажности.
   Уже несколько месяцев Мирабо чувствовал себя плохо. Он считал, что его отравили; но кто? Самому ему было бы очень трудно ответить на этот вопрос. Никому, кроме заинтересованных сторон, не было известно о его романтической встрече с королевой в Сен-Клу в мае 1790 года; однако Мирабо не предпринимал ничего, чтобы победить болезнь, которая была вызвана неизвестно чем — естественными причинами или преступлением.
   Крепкий телом, но еще более уверовавший, что он крепок, Мирабо провел ночь 15 марта в оргии, среди женщин и цветов. Женщины и цветы — наверное, только это он по-настоящему любил; Мирабо жаждал денег лишь для того, чтобы жить среди этих великолепных творений, опьяняющих благоуханий природы.
   Чтобы составить представление о том фанатизме, с каким относились люди к умирающему великому оратору, надо прочесть письмо, присланное Кабанису неким молодым человеком:
   «Говорят, что больного при некоторых недугах может спасти вливание молодой, свежей крови. Мне восемнадцать лет, моя кровь чиста, возьмите ее, но спасите Мирабо».
   Второго апреля утром, после ночи, когда у него в приступе смертельной тоски вырвалось знаменитое пророчество: «Я уношу с собой скорбь по монархии; ее обломки станут добычей мятежников», Мирабо, разбуженный болью, словно пушечным выстрелом, если так можно выразиться, воскликнул:
   — Неужели Ахилла уже хоронят?
   Потом, трезво оценив свое состояние, он сказал Кабанису, проведшему ночь у его постели:
   — Друг мой, сегодня я умру. Когда находишься в таком состоянии, в каком нахожусь я, больше не остается ничего Другого, как надушиться, увенчать голову цветами и окружить себя музыкантами, чтобы с наслаждением погрузиться в тот сон, от которого еще никто не пробуждался.
   После этого Мирабо позвал слугу, велел себя побрить, вымыть и натереть духами; когда этот последний туалет был закончен, он приказал открыть окно и, с улыбкой глядя на молодое, но уже сильно пригревающее апрельское солнце, озарявшее первые «свечки» каштанов и цветущие яблони, прошептал:
   — О солнце! Если ты не Бог, то, по крайней мере, его родственник! Потом начались его последние, невыносимые страдания; говорить Мирабо уже не мог, он жестом потребовал перо и написал буквами, которые еще можно было прочесть: «Спать». Звал ли он смерть, подобно Гамлету? Или только умолял, чтобы с помощью опиума ему облегчили переход из земной жизни в жизнь вечную?
   В половине девятого он пошевелился, воздел к небу глаза и испустил вздох — последний!
   Вечером были запрещены все зрелища, как в дни национального траура.
   С этого неподвижного лица, с этой мощной головы, которую Камилл Демулен назвал складом мыслей, ограбленным смертью, сняли маску. Она, несмотря на обезображенное тело, выражала спокойствие души; на лице Мирабо не осталось ни единого следа боли и угрызений совести.
   Очевидно, Мирабо, сблизившись с королевой и обещав ей поддержку, полагал, будто исполняет свой всеобъемлющий долг, долг не только дворянина, но и гражданина.
   Парижский департамент потребовал захоронить тело Мирабо в Пантеоне; эта честь была предоставлена беспрепятственно. Похороны состоялись 4 апреля; за катафалком следовали четыреста тысяч человек. Два музыкальных инструмента, до того дня парижанам неизвестных, играли впервые, пронзая сердца присутствующих своими резкими звуками: это были тромбон и там-там.
   В восемь часов вечера Мирабо был погребен во временной могиле Пантеона. Мы пишем «временной», потому что покоиться в Пантеоне Мирабо пришлось всего три года. При вскрытии сейфа оратора обнаружились то ли измена, то ли подкуп, то ли даже взяточничество Мирабо; по крайней мере, обнаружилось его прикрытая роскошью нищета, его позолоченная тоска, наконец, его ненасытная потребность в деньгах.
   Это было в эпоху, когда Конвент (казнь якобинцев стала его самоубийством), которому уже было мало убивать живых, начал убивать мертвых.
   Конвент декретировал, что тело Оноре Рикети Мирабо — предателя народа и родины, человека, продавшегося монархии, — надлежит убрать из Пантеона.
   Декрет был приведен в исполнение: тело Мирабо вышвырнули на кладбище Кламар, где хоронили казненных. Там он и спит сегодня, ожидая и надеясь, что настанет день, когда Франция — мать снисходительная или, вернее, беспристрастная, — вернет ему если не Пантеон, то могилу, воздвигнет если не храм, то мавзолей.

XXIV. ГУСАРЫ И ДРАГУНЫ

   Те десять месяцев, что я провел у метра Жербо, жизнь моя текла однообразно.
   Поскольку работник я был отменный, метр Жербо, сверх стола и квартиры, положил мне тридцать франков в месяц и часто давал понять, как искренне сожалеет о том, что я так молод: будь я чуть постарше, он выдал бы за меня дочь и передал бы мне своих заказчиков. Я в самом деле был младше Софи на год.
   Но вовсе не возраст делал невозможным союз мадемуазель Софи со мной: ему мешала та непреодолимая грусть, что указывала на любовь, таящуюся в глубине сердца девушки и терзающую его, словно червь прекрасный плод. Я был уверен, что предмет этой тайной страсти — виконт де Мальми.
   Кстати, Софи выполняла свои обещания — относилась ко мне с истинно братской любовью. Вести себя по отношению ко мне лучше и предупредительнее, чем мадемуазель Жербо, было просто невозможно; по воскресеньям я служил ей кавалером, сопровождая на прогулки, и никогда она не приняла бы ничьей руки, кроме моей; она опиралась на мою руку с чисто дружеской доверчивостью, но никогда эта доверчивость не доходила до признаний, почему девушка так печальна, какие причины породили и питают ее грусть.
   Изредка, как я уже писал, к братьям Леблан заходили молодые аристократы.
   В эти дни Софи всегда отыскивала предлог никуда не выходить со мной, очень стараясь, чтобы я за это на нее не обиделся. Она запиралась в своей комнате, окно которой находилось почти против окон ресторана «Золотая рука», и оставалась у себя до тех пор, пока молодые аристократы не уезжали из Варенна.
   В подобных обстоятельствах я не раз испытывал искушение встать ночью, чтобы выведать, не скрывает ли ночной мрак какие-либо любовные тайны Софи и виконта, но всегда находил в себе силу одолевать соблазн. Я не имел права нарушать секрет, который, невзирая на нашу дружбу, Софи не считала нужным мне доверить.
   Однажды, когда я шел ночью по коридору, мне показалось, будто за дверью комнаты Софи слышатся два голоса; вместо того чтобы остановиться, я убежал, почти испугавшись дурного поступка, который могла бы меня заставить совершить ревность, и, хотя я пережил ночь жестоких волнений, на другой день очень старался, чтобы ничто не вызвало у Софи ни малейшего подозрения в сделанном мной открытии. И все-таки — я должен в этом признаться, — как ни велико было мое страдание, еще большей была моя жалость. Я предвидел все огорчения, что могла принести бедной девушке эта связь, и сердце мне сжимала не столько моя теперешняя боль, сколько та, какую в будущем Софи приуготовляла себе.
   В первой половине июня г-н де Мальми и г-н де Дампьер стали наведываться в Варенн чаще обычного. Инстинктивная ненависть отталкивала меня от г-на де Мальми; но граф, в память о папаше Дешарме, неизменно был со мной ласков и при встречах всегда заводил разговор.
   Однако чаще всего граф и виконт даже не доезжали до улицы Басс-Кур; в «Золотую руку» заходили только г-н де Мальми и его друг, барон де Куртемон. Граф де Ан останавливался в верхней части улицы Монахинь, в доме одного из своих друзей, старого кавалера ордена Святого Людовика, барона де Префонтена.
   Двадцатого июня, в три часа пополудни, я увидел, как в «Золотую руку» зашел г-н Жан Батист.
   В течение десяти месяцев, прошедших с того дня, как я стал жить в Варение, он два-три раза наносил визиты своим друзьям Бийо и Гийому, но непременно наведывался ко мне, приглашая позавтракать или пообедать с ними. Сейчас он выглядел более загадочным, чем обычно. Друэ потребовал у старшего из братьев Леблан отдельную комнату, заказал обед на четыре персоны и послал передать двум своим друзьям, чтобы они немедленно пришли в «Золотую руку».
   С недавних пор горизонт стал омрачаться; было ясно, что затевается контрреволюционная интрига.
   Первого марта мы узнали о деле «рыцарей кинжала».
   Двадцатого апреля до нас дошло известие, что королю, пожелавшему отправиться в Сен-Клу, воспрепятствовал народ, не выпустив его из Тюильри.
   Мы смутно представляли себе, что происходило в Италии. Граф д'Артуа находился в Мантуе при дворе императора Леопольда, добиваясь вторжения австрийцев во Францию; Людовик XVI не требовал этой интервенции, но все отлично понимали, что он на нее согласится. Годом раньше из письма графа Прованского Фаврасу стало известно, как мало места отводилось королю в расчетах его братьев.
   Молодой король Швеции Густав, враг Екатерины, потерпевший от нее поражение, превратился в друга и даже агента императрицы; он находился в Эксе, в Савойе, и открыто предлагал королю свою шпагу, тогда как граф ферзен, близкий друг Марии Антуанетты, часто обменивался письмами с г-ном де Буйе, этим живым воплощением реакции.
   К тому же поговаривали, что за три месяца до бегства королева заказала белье для себя и своих детей. Прибавляли также, что она заказала и роскошный дорожный несессер: с ним она могла бы путешествовать полгода.
   Друг королевы г-н Ферзен, если верить рассказам, наблюдал за постройкой английской берлины, где могли разместиться десять-двенадцать персон.
   Из-за этих слухов г-н Друэ в последнее время дважды приезжал в Варенн. Его почта располагалась на одной из тех дорог, что вели кратчайшим путем за границу, и по ней уже проследовало много дворян-эмигрантов, словно прокладывая путь королю.
   Итак, произошло новое событие, показавшееся г-ну Друэ достаточно серьезным, чтобы стала необходимой еще одна встреча с друзьями.
   Событие это было таково.
   Утром 20 июня отряд гусар в коричневых доломанах (одни утверждали, что это гусары из полка де Лозена, другие — что из полка Эстергази) внезапно въехал в Сент-Мену по клермонской дороге.
   В то время солдат размещали на постой к горожанам и заранее, за три-четыре дня, предупреждали муниципалитеты о приходе войск. Но муниципалитет Сент-Мену уведомления о постое не получал.
   Друэ говорил с офицером, командиром отряда. Этого офицера, как показалось Друэ, он знал, потому что они уже встречались два месяца назад, когда тот измерял расстояние от Сент-Мену до Шал она и от Шалона до Варенна; фамилия его была г-н де Гогела. Опознанный г-ном Друэ, офицер легко с ним разговорился и сообщил, что его вместе с сорока гусарами прислали эскортировать карету с казенными деньгами.