Страница:
– Располагайтесь, – сказала я, осторожно усевшись на один из жестких деревянных стульев моего мужа. – Не хотите ли присесть?
Он издал какой-то звук, который я истолковала как отказ, потому что он остался стоять. Что же это заставляет нас так волноваться в присутствии друг друга, делая обоих застенчивыми и неловкими? Как это сказала Эрила – невинность таит в себе больше ловушек, чем искушенность? Правда, теперь-то я уже не была невинной. Да и он – в том ли, в другом ли смысле – вряд ли невинен, подумалось мне, когда я вспомнила о его ночных зарисовках вспоротого человеческого тела с выпущенными внутренностями.
– Вы замужем, – выговорил он наконец и снова заслонился своей угрюмой робостью, будто щитом.
– Да, замужем.
– В таком случае, надеюсь, я не очень вас потревожил.
Я повела плечами:
– Да как меня можно потревожить? Теперь мое время безраздельно принадлежит мне самой. – Но я глаз не могла отвести от свитка у него в руке.
– А как дела в часовне? Вы приступили к росписи?
Он кивнул.
– Работа хорошо продвигается?
Он что-то пробормотал, но я ничего не разобрала, а потом сказал: – Я тут… Я принес вам вот это.
– И неуклюже вытянул в мою сторону руку с рисунками. Беря их, я почувствовала, что она слегка дрожит…
– Вы их посмотрели?
Он кивнул.
– И?..
– Поймите, я не судья здесь… но мне кажется… Мне кажется, что и глаз, и перо у вас не лишены меткости и правдивости.
Тут у меня внутри будто что-то подпрыгнуло, и хотя я понимала, что даже думать так – уже богохульство, на миг мне представилось, будто я – Пресвятая Дева, удостоенная благой вести, которая повергает меня и в радость, и в ужас.
– О!.. Вы в самом деле так думаете!.. Так вы мне поможете?
– Я…
– Но разве вы не понимаете? Я теперь замужем. А мой муж, который заботится о том, чтобы мне было хорошо, позволит вам давать мне уроки, учить приемам рисования. Пожалуй, я даже могла бы помогать вам в часовне. Я…
– Нет, нет! – Его охватила тревога столь же неистовая, как и моя радость.
– Это невозможно.
– Но почему? Вы же так много знаете, а…
– Нет. Вы не понимаете. – Его исступленность заставила меня замолчать. – Я не могу вас ничему учить.
По выражению ужаса на его лице можно было подумать, будто я предложила ему нечто крайне непристойное.
– Не можете? Или не хотите? – спросила я холодно, не сводя с него глаз.
– Не могу, – пробормотал он, потом повторил то же самое, отчетливо выговаривая слова, как будто убеждал в этом не только меня, но и себя самого: – Я не могу вам помочь.
У меня снова стеснилось дыхание. Так много пообещать – чтобы потом ничего не дать…
– Понимаю… Ну что ж… – Я поднялась со стула. Гордость не позволяла мне показать ему, как глубоко он меня ранил. – Вас, наверное, ждут дела.
Он помедлил еще мгновенье, как будто собираясь еще что-то сказать, затем повернулся и направился к двери. Но там снова остановился.
– Я… Вот еще что…
Я молча ждала.
– В ту ночь… в ночь перед вашей свадьбой, когда мы… когда вы были во дворе…
Хотя я и догадывалась, что он сейчас скажет, я слишком разозлилась на него, чтобы помогать ему.
– И что?
– Я выронил там кое-что… листок бумаги. Набросок. Отдайте мне его. Пожалуйста.
– Набросок? – Я услышала свой голос со стороны, равнодушный и холодный. Раз он разбил все мои надежды, я отвечу ему тем же. – Не припоминаю. Может быть, напомните мне, что там было изображено?
– Там было… Ничего. Я хочу сказать, ничего особенного.
– И тем не менее вы хотите получить его обратно?
– Только потому… что это рисовал мой друг. И я… я должен вернуть ему этот листок.
Это была ложь настолько очевидная – первая и, наверное, единственная, какую я слышала от него, – что он даже не осмелился на меня поглядеть, произнося ее. У меня перед глазами снова встал тот набросок: тело мужчины, рассеченное от шеи до паха, с обнаженными внутренностями, будто на крюке мясника. Только теперь этот образ моя память могла сопоставить с другой картиной, из жизни, – с самым знаменитым сводником города, висящим на столбе возле часовни, и псами, растаскивающими его потроха. Хотя рисунок был сделан за несколько недель до убийства сводника, его тело было освежевано точно так же. У меня в голове прозвучали слова брата: «У твоего драгоценного художника такой вид был! Рожа как у призрака, вся в пятнах». Костлявое лицо, налитые кровью глаза могли быть свидетельством не только ночных похождений, но и бессонницы.
– Мне очень жаль. – Мои холодные слова звучали отзвуком его собственных слов. – Я ничем не могу вам помочь.
Мгновенье он стоял, замерев на месте, потом повернулся, и я услышала, как за ним закрылась дверь. Я осталась сидеть, все еще держа свои рисунки на коленях. А потом схватила их и швырнула в другой конец комнаты.
22
23
Он издал какой-то звук, который я истолковала как отказ, потому что он остался стоять. Что же это заставляет нас так волноваться в присутствии друг друга, делая обоих застенчивыми и неловкими? Как это сказала Эрила – невинность таит в себе больше ловушек, чем искушенность? Правда, теперь-то я уже не была невинной. Да и он – в том ли, в другом ли смысле – вряд ли невинен, подумалось мне, когда я вспомнила о его ночных зарисовках вспоротого человеческого тела с выпущенными внутренностями.
– Вы замужем, – выговорил он наконец и снова заслонился своей угрюмой робостью, будто щитом.
– Да, замужем.
– В таком случае, надеюсь, я не очень вас потревожил.
Я повела плечами:
– Да как меня можно потревожить? Теперь мое время безраздельно принадлежит мне самой. – Но я глаз не могла отвести от свитка у него в руке.
– А как дела в часовне? Вы приступили к росписи?
Он кивнул.
– Работа хорошо продвигается?
Он что-то пробормотал, но я ничего не разобрала, а потом сказал: – Я тут… Я принес вам вот это.
– И неуклюже вытянул в мою сторону руку с рисунками. Беря их, я почувствовала, что она слегка дрожит…
– Вы их посмотрели?
Он кивнул.
– И?..
– Поймите, я не судья здесь… но мне кажется… Мне кажется, что и глаз, и перо у вас не лишены меткости и правдивости.
Тут у меня внутри будто что-то подпрыгнуло, и хотя я понимала, что даже думать так – уже богохульство, на миг мне представилось, будто я – Пресвятая Дева, удостоенная благой вести, которая повергает меня и в радость, и в ужас.
– О!.. Вы в самом деле так думаете!.. Так вы мне поможете?
– Я…
– Но разве вы не понимаете? Я теперь замужем. А мой муж, который заботится о том, чтобы мне было хорошо, позволит вам давать мне уроки, учить приемам рисования. Пожалуй, я даже могла бы помогать вам в часовне. Я…
– Нет, нет! – Его охватила тревога столь же неистовая, как и моя радость.
– Это невозможно.
– Но почему? Вы же так много знаете, а…
– Нет. Вы не понимаете. – Его исступленность заставила меня замолчать. – Я не могу вас ничему учить.
По выражению ужаса на его лице можно было подумать, будто я предложила ему нечто крайне непристойное.
– Не можете? Или не хотите? – спросила я холодно, не сводя с него глаз.
– Не могу, – пробормотал он, потом повторил то же самое, отчетливо выговаривая слова, как будто убеждал в этом не только меня, но и себя самого: – Я не могу вам помочь.
У меня снова стеснилось дыхание. Так много пообещать – чтобы потом ничего не дать…
– Понимаю… Ну что ж… – Я поднялась со стула. Гордость не позволяла мне показать ему, как глубоко он меня ранил. – Вас, наверное, ждут дела.
Он помедлил еще мгновенье, как будто собираясь еще что-то сказать, затем повернулся и направился к двери. Но там снова остановился.
– Я… Вот еще что…
Я молча ждала.
– В ту ночь… в ночь перед вашей свадьбой, когда мы… когда вы были во дворе…
Хотя я и догадывалась, что он сейчас скажет, я слишком разозлилась на него, чтобы помогать ему.
– И что?
– Я выронил там кое-что… листок бумаги. Набросок. Отдайте мне его. Пожалуйста.
– Набросок? – Я услышала свой голос со стороны, равнодушный и холодный. Раз он разбил все мои надежды, я отвечу ему тем же. – Не припоминаю. Может быть, напомните мне, что там было изображено?
– Там было… Ничего. Я хочу сказать, ничего особенного.
– И тем не менее вы хотите получить его обратно?
– Только потому… что это рисовал мой друг. И я… я должен вернуть ему этот листок.
Это была ложь настолько очевидная – первая и, наверное, единственная, какую я слышала от него, – что он даже не осмелился на меня поглядеть, произнося ее. У меня перед глазами снова встал тот набросок: тело мужчины, рассеченное от шеи до паха, с обнаженными внутренностями, будто на крюке мясника. Только теперь этот образ моя память могла сопоставить с другой картиной, из жизни, – с самым знаменитым сводником города, висящим на столбе возле часовни, и псами, растаскивающими его потроха. Хотя рисунок был сделан за несколько недель до убийства сводника, его тело было освежевано точно так же. У меня в голове прозвучали слова брата: «У твоего драгоценного художника такой вид был! Рожа как у призрака, вся в пятнах». Костлявое лицо, налитые кровью глаза могли быть свидетельством не только ночных похождений, но и бессонницы.
– Мне очень жаль. – Мои холодные слова звучали отзвуком его собственных слов. – Я ничем не могу вам помочь.
Мгновенье он стоял, замерев на месте, потом повернулся, и я услышала, как за ним закрылась дверь. Я осталась сидеть, все еще держа свои рисунки на коленях. А потом схватила их и швырнула в другой конец комнаты.
22
Времени на раздумья у меня осталось мало. Мой муж вернулся несколько дней спустя, точно рассчитав время. На следующее утро должны были начаться рождественские проповеди Савонаролы, и всем благочестивым горожанам надлежало явиться в церковь, поднявшись с законного супружеского ложа.
Он даже позаботился о том, чтобы накануне вечером выйти со мной на прогулку, чтобы нас видели вместе. Я так давно об этом мечтала – погулять по улицам в этот час между сумерками и темнотой, когда городскую жизнь освещают последние лучи заходящего солнца. Однако, хотя этот закатный свет был прекрасен, сами улицы показались мне тусклыми. Там прогуливалось гораздо меньше людей, чем я себе представляла, лица почти всех встречных женщин скрывали покрывала, а их наряды, на мой взгляд, привычный к ярким отцовским тканям, были мрачными; те из них, кто был без спутников, шли торопливым шагом, низко опустив голову. В одном месте, у лоджии на площади перед Санта Мария Новелла, мы прошли мимо какого-то молодого задиры в модном плаще и в шляпе с перьями, который, как мне показалось, всеми силами пытался привлечь внимание моего мужа, но Кристофоро тут же отвел глаза и быстро увел меня прочь. Когда мы вернулись домой, было уже темно, город почти обезлюдел. Ночная стража в умах людей действует не хуже писаных законов. Какая жестокая ирония, что я выторговала себе свободу в ту пору, когда от былой Флоренции уже ничего не осталось и смотреть было не на что!
В ту ночь мы с мужем сидели в продуваемом сквозняками парадном зале, греясь у очага, где горели миртовые дрова, и беседовали о государственных делах. И хотя я немного дулась на него и хотела как-нибудь наказать за отлучку, мое любопытство было слишком велико, а его общество чересчур занимательно, так что надолго меня не хватило. Полагаю, удовольствие от беседы получила не только я.
– Нужно явиться туда пораньше, чтобы занять хорошие места. Готов побиться об заклад, Алессандра, – правда, теперь уже и биться об заклад – преступление, – что завтра Собор будет битком набит.
– Мы идем туда на людей посмотреть или себя показать?
– Как и многие, подозреваю, – и для того, и для другого. Поистине диво, как это флорентийцы в одночасье сделались таким набожным народом!
– Даже содомиты? – спросила я, гордясь собственной смелостью.
Он улыбнулся:
– Вижу, ты получаешь некое мятежное удовольствие от того, что произносишь это слово вслух. Впрочем, советую тебе изгнать его из своего лексикона. Стены имеют уши.
– Как? Вы думаете, теперь и слуги начнут доносить на своих господ?
– Думаю, что если рабам предлагают свободу в обмен на кое-какие сведения об их господах, то да, Флоренция уже сделалась городом инквизиции!
– А об этом говорится в новых законах?
– Среди многого прочего. За прелюбодеяние предусмотрены суровые наказания. За содомию – еще более суровые. Для молодых грешников – порка, штраф и увечье. Для тех, кто старше и опытнее, – костер.
– Костер! Боже праведный! Почему же такая разница в наказаниях?
– Потому что, жена моя, считается, что юноши несут меньше ответственности за свои деяния, нежели зрелые мужи. Точно так же, как потерявшие невинность девушки считаются менее виновными, чем их соблазнители.
Значит, манящая развязность Томмазо вызовет меньше порицания, нежели тайное вожделение моего мужа. И хотя брат был мне родным по крови, жестокая правда состояла в том, что о нем я тревожилась куда меньше, чем о мужчине, который по нему томится.
– Вам следует проявить осторожность, – сказала я.
– Именно о ней я и думаю. Кстати, твой брат спрашивал, как тебе живется, – добавил он, словно читая мои мысли.
– И что вы ему сказали?
– Что лучше ему самому спросить тебя об этом. Но, мне кажется, он боится встречи с тобой.
Прекрасно, подумала я. Надеюсь, он трясется, лежа в твоих объятьях. И я сама поразилась этому образу, который прежде даже не решалась вызвать в воображении: Томмазо в объятьях моего мужа. Значит, это он – настоящая жена. А я… Кто же, кто тогда я?
– В пустом доме так тихо, – сказала я наконец.
Он помолчал. Мы оба понимали, о чем сейчас пойдет речь. Сколько бы Савонарола ни боролся с ночной жизнью, ему удастся лишь загнать грех еще глубже в темноту.
– Если хочешь, можешь с ним не встречаться, – сказал Кристофоро спокойно.
– Он – мой брат. Если он явится в наш дом, было бы странно его избегать.
– Это верно. – Он смотрел в огонь, вытянув перед собой ноги. Это был ученый, образованный человек, в чьем мизинце было больше ума, нежели во всем изнеженном, соблазнительном теле моего брата. Что же это за субстанция такая – похоть, если она заставляет рисковать всем ради своего удовлетворения?
– Полагаю, у тебя нет для меня никаких известий? – спросил муж через некоторое время.
О, известия были. В тот самый день я почувствовала тянущую боль в животе, но вместо недоношенного младенца родились струи крови. Однако я не знала, как сказать ему об этом, и поэтому просто покачала головой:
– Нет. Никаких.
Я закрыла глаза и вновь увидела свой рисунок, изображавший нашу брачную ночь. Когда я открыла их, муж пристально на меня глядел, и я готова поклясться, в его взгляде жалость смешивалась с чем-то вроде приязни.
– Я слышал, в мое отсутствие ты пользовалась библиотекой. Надеюсь, она понравилась тебе.
– Да, – ответила я, с облегчением ступив на сушу – знакомую мне тему учености. – Я нашла там диалоги Платона в переводах Фичино с дарственной надписью вам.
– О да. Восхваляющей мою любовь к красоте и учености. – Он рассмеялся. – Теперь трудно и представить, что были времена, когда наши правители верили в подобные вещи.
– Так значит, это и впрямь писано рукой Лоренцо Великолепного? Вы действительно его знали!
– Да, немного. Как можно догадаться по этой надписи, он любил держать при дворе людей со вкусом.
– А он… он знал про вас?
– Про то, что я – содомит, как ты с удовольствием меня называешь? Ну, Лоренцо почти все знал о своем окружении. Он изучал не только умы, но и души людей. Он бы тебя очаровал. Странно, что мать не рассказывала тебе о нем.
– Моя мать?
– Да. Когда ее брат был при дворе, она иногда появлялась там.
– При дворе? А вы знали ее в ту пору?
– Нет, я… Я был занят другими делами. Но несколько раз я ее видел. Она была очень красива. И, как ее брат, остроумна и образованна, что при случае показывала. Я помню, она пользовалась большим успехом. Неужели она ничего не рассказывала тебе об этом?
Я покачала головой. За всю мою жизнь мать ни словом ни о чем таком не обмолвилась. Так таиться от родной дочери? И мне снова почему-то вспомнились рассказы, что ей пришлось наблюдать за тем, как тащат по улицам оскопленных убийц Медичи, как за ними тянется кровавый след. Не удивительно, что от ужаса я перевернулась у нее во чреве.
– Ну, тогда, надеюсь, я не сказал ничего неподобающего. Я также слышал, что ты справлялась о ключах от шкафа. Мне жаль тебя огорчать, но, мне кажется, те иллюстрации скоро придется отдать.
– Отдать? Кому?
– Владельцу.
– А кто он? – Когда Кристофоро ничего на это не ответил, я сказала: – Мессер, если вы полагаете, что я не сумею сохранить ваши секреты, тогда вы ошиблись с выбором жены.
Он улыбнулся моей запальчивости:
– Его зовут Пьерфранческо Медичи. Некоторое время он был покровителем Боттичелли.
Ну конечно. Кузен Лоренцо Великолепного, одним из первых бежавший во французский стан.
– Я считаю его изменником, – твердо заявила я.
– В таком случае ты глупее, чем я думал, – резко возразил Кристофоро. – Тебе следует осмотрительнее выбирать слова, даже здесь. Поверь мне, пройдет совсем немного времени и те, кто поддерживает Медичи, покинут город, опасаясь за свою жизнь. Кроме того, тебе известно не все. Причин для его неверности достаточно. После убийства его отца имения сына остались на попечении Лоренцо, а тот, когда лопнул банк Медичи, запустил в них руку. Негодование Пьерфранческо вполне понятно. Но он не дурной человек. Нет, он покровитель искусств, и когда-нибудь история поставит его в один ряд с самим Лоренцо.
– Но я не видела ничего, что он подарил бы городу.
– Это потому, что пока он держит все это у себя. На его вилле в Кафаджоло хранятся картины Боттичелли, в которых, быть может, сам художник еще раскается. На одном панно изображен возлежащий Марс, покоренный Венерой, и вид у него такой томный, что даже трудно сказать, что именно она сокрушила: его душу или тело. А еще есть и сама Венера – нагая, она поднимается на раковине из волн морских. Ты о ней слышала?
– Нет. – Матушка рассказывала мне как-то о расписной панели, выполненной им для брачных покоев одной супружеской пары, где показаны эпизоды истории о Настаджо; все, кто видел эти росписи, дивились изображенным на них правдивым подробностям. Но, как и моя сестра, я терпеть не могла сюжетов о женщинах, растерзанных на куски, каково бы ни было мастерство художника. – А какая она, его Венера?
– Ну, знаток женщин из меня плохой, но, как я догадываюсь, она олицетворяет ту пропасть, что разделяет взгляды на искусство Платона и Савонаролы.
– Она прекрасна?
– Прекрасна? Да. Но этим еще не все сказано. В ней соединилось языческое и христианское начала. Ее нагота целомудренна, и вместе с тем ее серьезность игрива. Она одновременно и манит, и противится. Но даже ее искушенность в любви кажется невинной. Впрочем, мне думается, большинство мужчин, глядящих на нее, предпочли бы взять ее с собой в постель, а не в церковь.
– О! Как бы мне хотелось ее увидеть!
– Нет уж, будем надеяться, что в ближайшее время никто ее не увидит. Если слухи о ней распространятся, то наш набожный Монах наверняка захочет уничтожить ее вместе с остальными грешниками. А еще понадеемся, что сам Боттичелли не сочтет нужным предать ее в руки врага. Я слышал, он уже начал склоняться в сторону партии Плакс.
– Не может быть!
– Да, это так. Тебя, наверное, удивило бы, сколько наших великих деятелей вот-вот последуют его примеру. И не только художники.
– Но почему? Я не понимаю. Мы же строили у себя новые Афины. Неужели им не больно будет смотреть, как все это разрушают?
Кристофоро поглядел на огонь, словно там скрывался ответ.
– Дело в том, – проговорил он наконец, – что этот сумасшедший и умный Монах предложит им взамен какую-то свою идею. Такую, что будет доступна всем, а не одним только богатым или умным.
– И что же это будет за идея?
– Построение нового Иерусалима.
И в это мгновенье мой муж, похоже, всегда сознававший, что обречен аду, почти погрустнел. И я его поняла.
Он даже позаботился о том, чтобы накануне вечером выйти со мной на прогулку, чтобы нас видели вместе. Я так давно об этом мечтала – погулять по улицам в этот час между сумерками и темнотой, когда городскую жизнь освещают последние лучи заходящего солнца. Однако, хотя этот закатный свет был прекрасен, сами улицы показались мне тусклыми. Там прогуливалось гораздо меньше людей, чем я себе представляла, лица почти всех встречных женщин скрывали покрывала, а их наряды, на мой взгляд, привычный к ярким отцовским тканям, были мрачными; те из них, кто был без спутников, шли торопливым шагом, низко опустив голову. В одном месте, у лоджии на площади перед Санта Мария Новелла, мы прошли мимо какого-то молодого задиры в модном плаще и в шляпе с перьями, который, как мне показалось, всеми силами пытался привлечь внимание моего мужа, но Кристофоро тут же отвел глаза и быстро увел меня прочь. Когда мы вернулись домой, было уже темно, город почти обезлюдел. Ночная стража в умах людей действует не хуже писаных законов. Какая жестокая ирония, что я выторговала себе свободу в ту пору, когда от былой Флоренции уже ничего не осталось и смотреть было не на что!
В ту ночь мы с мужем сидели в продуваемом сквозняками парадном зале, греясь у очага, где горели миртовые дрова, и беседовали о государственных делах. И хотя я немного дулась на него и хотела как-нибудь наказать за отлучку, мое любопытство было слишком велико, а его общество чересчур занимательно, так что надолго меня не хватило. Полагаю, удовольствие от беседы получила не только я.
– Нужно явиться туда пораньше, чтобы занять хорошие места. Готов побиться об заклад, Алессандра, – правда, теперь уже и биться об заклад – преступление, – что завтра Собор будет битком набит.
– Мы идем туда на людей посмотреть или себя показать?
– Как и многие, подозреваю, – и для того, и для другого. Поистине диво, как это флорентийцы в одночасье сделались таким набожным народом!
– Даже содомиты? – спросила я, гордясь собственной смелостью.
Он улыбнулся:
– Вижу, ты получаешь некое мятежное удовольствие от того, что произносишь это слово вслух. Впрочем, советую тебе изгнать его из своего лексикона. Стены имеют уши.
– Как? Вы думаете, теперь и слуги начнут доносить на своих господ?
– Думаю, что если рабам предлагают свободу в обмен на кое-какие сведения об их господах, то да, Флоренция уже сделалась городом инквизиции!
– А об этом говорится в новых законах?
– Среди многого прочего. За прелюбодеяние предусмотрены суровые наказания. За содомию – еще более суровые. Для молодых грешников – порка, штраф и увечье. Для тех, кто старше и опытнее, – костер.
– Костер! Боже праведный! Почему же такая разница в наказаниях?
– Потому что, жена моя, считается, что юноши несут меньше ответственности за свои деяния, нежели зрелые мужи. Точно так же, как потерявшие невинность девушки считаются менее виновными, чем их соблазнители.
Значит, манящая развязность Томмазо вызовет меньше порицания, нежели тайное вожделение моего мужа. И хотя брат был мне родным по крови, жестокая правда состояла в том, что о нем я тревожилась куда меньше, чем о мужчине, который по нему томится.
– Вам следует проявить осторожность, – сказала я.
– Именно о ней я и думаю. Кстати, твой брат спрашивал, как тебе живется, – добавил он, словно читая мои мысли.
– И что вы ему сказали?
– Что лучше ему самому спросить тебя об этом. Но, мне кажется, он боится встречи с тобой.
Прекрасно, подумала я. Надеюсь, он трясется, лежа в твоих объятьях. И я сама поразилась этому образу, который прежде даже не решалась вызвать в воображении: Томмазо в объятьях моего мужа. Значит, это он – настоящая жена. А я… Кто же, кто тогда я?
– В пустом доме так тихо, – сказала я наконец.
Он помолчал. Мы оба понимали, о чем сейчас пойдет речь. Сколько бы Савонарола ни боролся с ночной жизнью, ему удастся лишь загнать грех еще глубже в темноту.
– Если хочешь, можешь с ним не встречаться, – сказал Кристофоро спокойно.
– Он – мой брат. Если он явится в наш дом, было бы странно его избегать.
– Это верно. – Он смотрел в огонь, вытянув перед собой ноги. Это был ученый, образованный человек, в чьем мизинце было больше ума, нежели во всем изнеженном, соблазнительном теле моего брата. Что же это за субстанция такая – похоть, если она заставляет рисковать всем ради своего удовлетворения?
– Полагаю, у тебя нет для меня никаких известий? – спросил муж через некоторое время.
О, известия были. В тот самый день я почувствовала тянущую боль в животе, но вместо недоношенного младенца родились струи крови. Однако я не знала, как сказать ему об этом, и поэтому просто покачала головой:
– Нет. Никаких.
Я закрыла глаза и вновь увидела свой рисунок, изображавший нашу брачную ночь. Когда я открыла их, муж пристально на меня глядел, и я готова поклясться, в его взгляде жалость смешивалась с чем-то вроде приязни.
– Я слышал, в мое отсутствие ты пользовалась библиотекой. Надеюсь, она понравилась тебе.
– Да, – ответила я, с облегчением ступив на сушу – знакомую мне тему учености. – Я нашла там диалоги Платона в переводах Фичино с дарственной надписью вам.
– О да. Восхваляющей мою любовь к красоте и учености. – Он рассмеялся. – Теперь трудно и представить, что были времена, когда наши правители верили в подобные вещи.
– Так значит, это и впрямь писано рукой Лоренцо Великолепного? Вы действительно его знали!
– Да, немного. Как можно догадаться по этой надписи, он любил держать при дворе людей со вкусом.
– А он… он знал про вас?
– Про то, что я – содомит, как ты с удовольствием меня называешь? Ну, Лоренцо почти все знал о своем окружении. Он изучал не только умы, но и души людей. Он бы тебя очаровал. Странно, что мать не рассказывала тебе о нем.
– Моя мать?
– Да. Когда ее брат был при дворе, она иногда появлялась там.
– При дворе? А вы знали ее в ту пору?
– Нет, я… Я был занят другими делами. Но несколько раз я ее видел. Она была очень красива. И, как ее брат, остроумна и образованна, что при случае показывала. Я помню, она пользовалась большим успехом. Неужели она ничего не рассказывала тебе об этом?
Я покачала головой. За всю мою жизнь мать ни словом ни о чем таком не обмолвилась. Так таиться от родной дочери? И мне снова почему-то вспомнились рассказы, что ей пришлось наблюдать за тем, как тащат по улицам оскопленных убийц Медичи, как за ними тянется кровавый след. Не удивительно, что от ужаса я перевернулась у нее во чреве.
– Ну, тогда, надеюсь, я не сказал ничего неподобающего. Я также слышал, что ты справлялась о ключах от шкафа. Мне жаль тебя огорчать, но, мне кажется, те иллюстрации скоро придется отдать.
– Отдать? Кому?
– Владельцу.
– А кто он? – Когда Кристофоро ничего на это не ответил, я сказала: – Мессер, если вы полагаете, что я не сумею сохранить ваши секреты, тогда вы ошиблись с выбором жены.
Он улыбнулся моей запальчивости:
– Его зовут Пьерфранческо Медичи. Некоторое время он был покровителем Боттичелли.
Ну конечно. Кузен Лоренцо Великолепного, одним из первых бежавший во французский стан.
– Я считаю его изменником, – твердо заявила я.
– В таком случае ты глупее, чем я думал, – резко возразил Кристофоро. – Тебе следует осмотрительнее выбирать слова, даже здесь. Поверь мне, пройдет совсем немного времени и те, кто поддерживает Медичи, покинут город, опасаясь за свою жизнь. Кроме того, тебе известно не все. Причин для его неверности достаточно. После убийства его отца имения сына остались на попечении Лоренцо, а тот, когда лопнул банк Медичи, запустил в них руку. Негодование Пьерфранческо вполне понятно. Но он не дурной человек. Нет, он покровитель искусств, и когда-нибудь история поставит его в один ряд с самим Лоренцо.
– Но я не видела ничего, что он подарил бы городу.
– Это потому, что пока он держит все это у себя. На его вилле в Кафаджоло хранятся картины Боттичелли, в которых, быть может, сам художник еще раскается. На одном панно изображен возлежащий Марс, покоренный Венерой, и вид у него такой томный, что даже трудно сказать, что именно она сокрушила: его душу или тело. А еще есть и сама Венера – нагая, она поднимается на раковине из волн морских. Ты о ней слышала?
– Нет. – Матушка рассказывала мне как-то о расписной панели, выполненной им для брачных покоев одной супружеской пары, где показаны эпизоды истории о Настаджо; все, кто видел эти росписи, дивились изображенным на них правдивым подробностям. Но, как и моя сестра, я терпеть не могла сюжетов о женщинах, растерзанных на куски, каково бы ни было мастерство художника. – А какая она, его Венера?
– Ну, знаток женщин из меня плохой, но, как я догадываюсь, она олицетворяет ту пропасть, что разделяет взгляды на искусство Платона и Савонаролы.
– Она прекрасна?
– Прекрасна? Да. Но этим еще не все сказано. В ней соединилось языческое и христианское начала. Ее нагота целомудренна, и вместе с тем ее серьезность игрива. Она одновременно и манит, и противится. Но даже ее искушенность в любви кажется невинной. Впрочем, мне думается, большинство мужчин, глядящих на нее, предпочли бы взять ее с собой в постель, а не в церковь.
– О! Как бы мне хотелось ее увидеть!
– Нет уж, будем надеяться, что в ближайшее время никто ее не увидит. Если слухи о ней распространятся, то наш набожный Монах наверняка захочет уничтожить ее вместе с остальными грешниками. А еще понадеемся, что сам Боттичелли не сочтет нужным предать ее в руки врага. Я слышал, он уже начал склоняться в сторону партии Плакс.
– Не может быть!
– Да, это так. Тебя, наверное, удивило бы, сколько наших великих деятелей вот-вот последуют его примеру. И не только художники.
– Но почему? Я не понимаю. Мы же строили у себя новые Афины. Неужели им не больно будет смотреть, как все это разрушают?
Кристофоро поглядел на огонь, словно там скрывался ответ.
– Дело в том, – проговорил он наконец, – что этот сумасшедший и умный Монах предложит им взамен какую-то свою идею. Такую, что будет доступна всем, а не одним только богатым или умным.
– И что же это будет за идея?
– Построение нового Иерусалима.
И в это мгновенье мой муж, похоже, всегда сознававший, что обречен аду, почти погрустнел. И я его поняла.
23
На следующее утро на проповедь отпросилось столько слуг, что дом было оставить не на кого. Причем то же самое происходило по всему городу. Сегодня какой-нибудь сообразительный вор мог бы целыми телегами вывозить чужое добро, хотя наверняка у него не хватило бы храбрости грешить в такой час: это все равно что воспользоваться тьмой, наставшей в час распятия Христа, для срезания кошельков в толпе.
Если бедняки по такому случаю нарядились во все самое лучшее, то богачи, наоборот, завернули внутрь свои меховые воротники и не забыли спрятать подальше драгоценности, дабы не нарушать новых законов против роскоши. Перед выходом мы с Эрилой хорошенько оглядели друг друга, желая убедиться, что у нас под плащами нет ничего сомнительного или легкомысленного. Однако нашей скромности оказалось недостаточно. Выйдя на площадь и начав приближаться к Собору, мы поняли, что что-то не так. Площадь была запружена народом, и всюду слышались сердитые голоса, перемежавшиеся с женским плачем. Едва мы дошли до ступенек, как путь нам преградил какой-то рослый детина в рубище.
– Ей сюда нельзя, – грубо заявил он моему мужу. – Женщин не велено пускать.
И в голосе его звучала такая злоба, что на миг я даже испугалась – а вдруг он знает о нас гораздо больше? У меня кровь в жилах застыла.
– Это еще почему? – хладнокровно спросил мой муж.
– Монах будет проповедовать о построении государства по законам Божьим. Подобные вещи – не для женских ушей.
– Но если они Божьи, то что обидного для нас? – спросила я громко.
– Женщин пускать не велено, – повторил он, не удостоив меня внимания и обращаясь к моему мужу. – Государственные дела пристало обсуждать только мужчинам. Женщины слабы и неразумны, они должны жить в послушании, целомудрии и молчании.
– Что ж, мессер, – возразила я, – если женщиныни вправду…
– Моя жена – сосуд примерного целомудрия. – Пальцы Кристофоро ущипнули меня под рукавом. – Нет таких добродетелей, в каких ее мог бы наставить даже наш усерднейший приор Савонарола, ибо она от рождения упражняется в них всех.
– Тогда пускай идет домой и присматривает за хозяйством, а мужчины пусть занимаются своими делами, – ответил тот. – А на покрывале у нее не должно быть оторочки, да и лицо нужно прикрывать как следует. У нас теперь государство простоты и скромности, и нам ни к чему эти причуды богачей.
Еще полгода назад этого невежу выпороли бы кнутом за подобные речи, но теперь он говорил дерзости с таким уверенным видом, что даже ответить ему было нечего. Обернувшись, я увидела, что на ступенях вокруг нас разыгрывается еще дюжина подобных сцен: уважаемых горожан унижали поборники нового, примитивного благочестия. Легко было понять причины этого: раз богачи одеваются нарочито скромно, у бедняков больше нет причин смотреть на них снизу вверх, И тут мне пришло в голову – не в последний раз, – что если это и вправду начало нового Иерусалима, тогда дело закончится не одним только духовным переустройством.
Однако мой муж, для которого все это было так же очевидно, как и для меня, благоразумно решил не показывать обиды. Вместо этого он повернулся и улыбнулся мне.
– Милая моя женушка, – проговорил он с наигранной слащавостью и простонародным языком, – ступай себе с Богом домой и помолись за нас. Я приду попозже и поведаю тебе все, что предназначено для твоих ушей.
Мы раскланялись и разошлись в стороны, как лицедеи в плохой пьесе по новеллам Боккаччо, и Кристофоро скрылся в каменном чреве Собора.
У подножия лестницы мы с Эрилой оказались посреди целого моря женщин, которые разрывались между благочестием и негодованием – подумать только, в церковь не пускают! Среди них я опознала несколько знатных и богатых горожанок – моя мать сочла бы их ровней. Немного погодя откуда-то взялась ватага парней – коротко стриженных юнцов в нарядах кающихся грешников – и принялась оттеснять нас, будто стадо, к краю площади. По-моему, они прикрывались благочестием, чтобы толкать и унижать нас: раньше им бы никто такого не позволил.
– Сюда! – Эрила схватила меня и потащила в сторону. – Если мы останемся здесь, то уже точно в собор не пройдем.
– Но как же мы туда пройдем? Тут всюду стражники.
– Да, но не все двери – для богачей. Наверняка для народа попроще они выставили не таких головорезов.
Я следом за ней выбралась из толпы, и мы двинулись вдоль Собора, пока не нашли дверь, куда текла людская река, не очень широкая, зато такая стремительная, что никаким привратникам не под силу было уследить за всеми входящими. Протиснувшись внутрь Собора, мы услышали гул, накатывающийся из его глубины. Похоже, Савонарола показался в алтаре, и внезапно сзади стали напирать еще сильнее – движение ускорилось до предела, когда главные двери Собора начали закрываться.
Когда мы очутились внутри, Эрила быстро потащила меня назад, так что вскоре мы втиснулись в притвор между дверью и церковной стеной. Чуть раньше – и нас бы заметили. Чуть позже – и мы бы уже не вошли. Я исподтишка окинула взглядом толпу прихожан и поняла, что мы не единственные женщины, нарушившие запрет, потому что, едва зазвучала месса, слева от нас возникло некое движение, а потом какую-то пожилую даму вытолкали за двери, и мужчины, оборачиваясь, шикали на нее. Мы еще ниже опустили головы, таясь в церковном сумраке.
Когда пришло время проповеди, в Соборе воцарилась гробовая тишина: коротышка Монах семенил к кафедре. Сейчас начнется его первая публичная проповедь с тех пор, как сформировано новое правительство. Может, это и не прибавило ему роста (хотя, сказать честно, с того места, где я стояла, мне все равно его не было видно), но явно придало дополнительную мощь. Или, может быть, его устами и вправду глаголет Бог? Ведь Монах говорил о Нем так запросто…
– Мир вам, мужи Флоренции. Сегодня мы с вами встречаемся ради великого дела. Как Богоматерь проделала путь в Вифлеем, готовясь к приходу Спасителя, так и наш город совершает первые шаги по дороге, которая приведет его к искуплению. Возрадуйтесь, граждане Флоренции, ибо свет уже близок.
По толпе пробежал первый одобрительный шорох. – Наше странствие уже началось. Корабль спасения вышел в плавание. Я был в эти дни с Господом, ища у Него совета, прося Его о снисхождении. Он не покидал меня ни днем ни ночью. Ибо я простерся пред Ним ниц и ждал Его велений. «О Боже, – вопиял я. – Пускай Флоренция сама проведет себя по бурному морю, а мне позволь удалиться в свою одинокую гавань». – «Сие невозможно, – ответствовал мне Господь. – Ты – кормчий, и ветер уже дует в паруса. Теперь уже нет возврата». Вокруг прокатилась новая волна людского рокота, на этот раз громче, побуждая его продолжать, и я невольно представила себе Юлия Цезаря, который, раз за разом отказываясь примерить царский венец, раз за разом побуждал толпу вновь и вновь, с еще большим пылом, предлагать ему эту почесть. – «Господи, Господи, – сказал я Ему, – я стану проповедовать, коли в этом мой долг. Но к чему мне вмешиваться в дела правительства Флорентийского? Я ведь простой монах». И тогда отвечал мне Господь грозным голосом: «Будь бдителен, Джироламо! Если ты сделаешь Флоренцию святым градом, его благочестие да покоится на твердых устоях. Да правит там подлинная добродетель! Вот твоя задача. И да не убоишься ее, ибо я пребуду с тобой. Ты заговоришь – и Мои слова потекут с языка твоего. И так тьма озарится светом, и не останется вскоре места, где бы укрылись грешники».
«Но знай, что странствие сие будет суровым. Обшивка обветшала, изъедена червем похоти и алчности. Даже и тех, кто мнит себя праведниками, нужно привлечь к суду: те мужчины и женщины, что ходят в церковь, пьют кровь Мою из золотых и серебряных сосудов не ради Меня, а ради кубков этих, и вот их надлежит заново наставить, что есть смирение. Тем же, кто поклоняется ложным богам посредством языков языческих, рты надлежит запечатать. Те же, кто разжигает огонь плоти, – из них надлежит выжечь похоть… А те, что глядят на собственные лица прежде Моего лика, у тех зеркала разбить, дабы очи обратили внутрь – и узрели пятна скверны в собственных душах…»
«И встанут во главе этого великого начинания мужчины. Ибо поелику грехопадению мужчины предшествовало грехопадение женщины, то женскую суетность и слабость надлежит держать в крепкой узде. В истинно благочестивом государстве женщины сидят дома, взаперти, и спасение их – в послушании и молчании».
«Подобно тому, как цвет христианства отправляется на войну, отвоевывать Мою Святую землю, так и славные отроки Флоренции выйдут на улицы, чтобы сразиться с грехом. Это будет воинство праведных. Самая земля запоет у них под ногами. Слабые же – игроки, распутники и содомиты, все те, кто попирает Мои законы, – те познают Мой гнев». Так говорил ко мне Господь. И я повинуюсь Ему. Да святится имя Его. Яко на небеси и на земли. Да святится наш великий труд – возведение нового Иерусалима.
Я клянусь: если не Бог, тогда не знаю, кто говорил его устами, потому что в самом деле он был похож на одержимого. Я почувствовала, как по мне пробегает дрожь, и в тот же самый миг мне захотелось изорвать все мои рисунки и попросить у Господа прощения и просветления, хотя этот порыв больше объяснялся страхом, нежели радостными мыслями о спасении. Но едва я ощутила этот прилив покаяния, как все прихожане в один голос вознесли ему хвалу, напомнив мне о тех звуках, которые доносились с площади Санта Кроче в день, когда город устраивал там ежегодные состязания по игре в мяч, – так толпа мужчин ревет от восторга при всяком ловком движении игрока.
Я обернулась к Эриле, чтобы поглядеть, насколько взволнована она, и на мгновенье подняла голову, но в этот же миг мужчина, стоявший впереди меня, решил переменить позу, чтобы лучше видеть происходящее, – и боковым зрением заметил меня. Я тут же догадалась, что мы разоблачены. В нашу сторону уже побежал шепоток, и Эрила, лучше моего знавшая, с какой быстротой разгорается мужская злость, схватила меня и потащила через толпу, и вот мы наконец добрались до двери и выскочили наружу – невредимые, но дрожащие с головы до пят, и оказались в прохладе солнечного декабрьского утра в новом Иерусалиме.
Если бедняки по такому случаю нарядились во все самое лучшее, то богачи, наоборот, завернули внутрь свои меховые воротники и не забыли спрятать подальше драгоценности, дабы не нарушать новых законов против роскоши. Перед выходом мы с Эрилой хорошенько оглядели друг друга, желая убедиться, что у нас под плащами нет ничего сомнительного или легкомысленного. Однако нашей скромности оказалось недостаточно. Выйдя на площадь и начав приближаться к Собору, мы поняли, что что-то не так. Площадь была запружена народом, и всюду слышались сердитые голоса, перемежавшиеся с женским плачем. Едва мы дошли до ступенек, как путь нам преградил какой-то рослый детина в рубище.
– Ей сюда нельзя, – грубо заявил он моему мужу. – Женщин не велено пускать.
И в голосе его звучала такая злоба, что на миг я даже испугалась – а вдруг он знает о нас гораздо больше? У меня кровь в жилах застыла.
– Это еще почему? – хладнокровно спросил мой муж.
– Монах будет проповедовать о построении государства по законам Божьим. Подобные вещи – не для женских ушей.
– Но если они Божьи, то что обидного для нас? – спросила я громко.
– Женщин пускать не велено, – повторил он, не удостоив меня внимания и обращаясь к моему мужу. – Государственные дела пристало обсуждать только мужчинам. Женщины слабы и неразумны, они должны жить в послушании, целомудрии и молчании.
– Что ж, мессер, – возразила я, – если женщиныни вправду…
– Моя жена – сосуд примерного целомудрия. – Пальцы Кристофоро ущипнули меня под рукавом. – Нет таких добродетелей, в каких ее мог бы наставить даже наш усерднейший приор Савонарола, ибо она от рождения упражняется в них всех.
– Тогда пускай идет домой и присматривает за хозяйством, а мужчины пусть занимаются своими делами, – ответил тот. – А на покрывале у нее не должно быть оторочки, да и лицо нужно прикрывать как следует. У нас теперь государство простоты и скромности, и нам ни к чему эти причуды богачей.
Еще полгода назад этого невежу выпороли бы кнутом за подобные речи, но теперь он говорил дерзости с таким уверенным видом, что даже ответить ему было нечего. Обернувшись, я увидела, что на ступенях вокруг нас разыгрывается еще дюжина подобных сцен: уважаемых горожан унижали поборники нового, примитивного благочестия. Легко было понять причины этого: раз богачи одеваются нарочито скромно, у бедняков больше нет причин смотреть на них снизу вверх, И тут мне пришло в голову – не в последний раз, – что если это и вправду начало нового Иерусалима, тогда дело закончится не одним только духовным переустройством.
Однако мой муж, для которого все это было так же очевидно, как и для меня, благоразумно решил не показывать обиды. Вместо этого он повернулся и улыбнулся мне.
– Милая моя женушка, – проговорил он с наигранной слащавостью и простонародным языком, – ступай себе с Богом домой и помолись за нас. Я приду попозже и поведаю тебе все, что предназначено для твоих ушей.
Мы раскланялись и разошлись в стороны, как лицедеи в плохой пьесе по новеллам Боккаччо, и Кристофоро скрылся в каменном чреве Собора.
У подножия лестницы мы с Эрилой оказались посреди целого моря женщин, которые разрывались между благочестием и негодованием – подумать только, в церковь не пускают! Среди них я опознала несколько знатных и богатых горожанок – моя мать сочла бы их ровней. Немного погодя откуда-то взялась ватага парней – коротко стриженных юнцов в нарядах кающихся грешников – и принялась оттеснять нас, будто стадо, к краю площади. По-моему, они прикрывались благочестием, чтобы толкать и унижать нас: раньше им бы никто такого не позволил.
– Сюда! – Эрила схватила меня и потащила в сторону. – Если мы останемся здесь, то уже точно в собор не пройдем.
– Но как же мы туда пройдем? Тут всюду стражники.
– Да, но не все двери – для богачей. Наверняка для народа попроще они выставили не таких головорезов.
Я следом за ней выбралась из толпы, и мы двинулись вдоль Собора, пока не нашли дверь, куда текла людская река, не очень широкая, зато такая стремительная, что никаким привратникам не под силу было уследить за всеми входящими. Протиснувшись внутрь Собора, мы услышали гул, накатывающийся из его глубины. Похоже, Савонарола показался в алтаре, и внезапно сзади стали напирать еще сильнее – движение ускорилось до предела, когда главные двери Собора начали закрываться.
Когда мы очутились внутри, Эрила быстро потащила меня назад, так что вскоре мы втиснулись в притвор между дверью и церковной стеной. Чуть раньше – и нас бы заметили. Чуть позже – и мы бы уже не вошли. Я исподтишка окинула взглядом толпу прихожан и поняла, что мы не единственные женщины, нарушившие запрет, потому что, едва зазвучала месса, слева от нас возникло некое движение, а потом какую-то пожилую даму вытолкали за двери, и мужчины, оборачиваясь, шикали на нее. Мы еще ниже опустили головы, таясь в церковном сумраке.
Когда пришло время проповеди, в Соборе воцарилась гробовая тишина: коротышка Монах семенил к кафедре. Сейчас начнется его первая публичная проповедь с тех пор, как сформировано новое правительство. Может, это и не прибавило ему роста (хотя, сказать честно, с того места, где я стояла, мне все равно его не было видно), но явно придало дополнительную мощь. Или, может быть, его устами и вправду глаголет Бог? Ведь Монах говорил о Нем так запросто…
– Мир вам, мужи Флоренции. Сегодня мы с вами встречаемся ради великого дела. Как Богоматерь проделала путь в Вифлеем, готовясь к приходу Спасителя, так и наш город совершает первые шаги по дороге, которая приведет его к искуплению. Возрадуйтесь, граждане Флоренции, ибо свет уже близок.
По толпе пробежал первый одобрительный шорох. – Наше странствие уже началось. Корабль спасения вышел в плавание. Я был в эти дни с Господом, ища у Него совета, прося Его о снисхождении. Он не покидал меня ни днем ни ночью. Ибо я простерся пред Ним ниц и ждал Его велений. «О Боже, – вопиял я. – Пускай Флоренция сама проведет себя по бурному морю, а мне позволь удалиться в свою одинокую гавань». – «Сие невозможно, – ответствовал мне Господь. – Ты – кормчий, и ветер уже дует в паруса. Теперь уже нет возврата». Вокруг прокатилась новая волна людского рокота, на этот раз громче, побуждая его продолжать, и я невольно представила себе Юлия Цезаря, который, раз за разом отказываясь примерить царский венец, раз за разом побуждал толпу вновь и вновь, с еще большим пылом, предлагать ему эту почесть. – «Господи, Господи, – сказал я Ему, – я стану проповедовать, коли в этом мой долг. Но к чему мне вмешиваться в дела правительства Флорентийского? Я ведь простой монах». И тогда отвечал мне Господь грозным голосом: «Будь бдителен, Джироламо! Если ты сделаешь Флоренцию святым градом, его благочестие да покоится на твердых устоях. Да правит там подлинная добродетель! Вот твоя задача. И да не убоишься ее, ибо я пребуду с тобой. Ты заговоришь – и Мои слова потекут с языка твоего. И так тьма озарится светом, и не останется вскоре места, где бы укрылись грешники».
«Но знай, что странствие сие будет суровым. Обшивка обветшала, изъедена червем похоти и алчности. Даже и тех, кто мнит себя праведниками, нужно привлечь к суду: те мужчины и женщины, что ходят в церковь, пьют кровь Мою из золотых и серебряных сосудов не ради Меня, а ради кубков этих, и вот их надлежит заново наставить, что есть смирение. Тем же, кто поклоняется ложным богам посредством языков языческих, рты надлежит запечатать. Те же, кто разжигает огонь плоти, – из них надлежит выжечь похоть… А те, что глядят на собственные лица прежде Моего лика, у тех зеркала разбить, дабы очи обратили внутрь – и узрели пятна скверны в собственных душах…»
«И встанут во главе этого великого начинания мужчины. Ибо поелику грехопадению мужчины предшествовало грехопадение женщины, то женскую суетность и слабость надлежит держать в крепкой узде. В истинно благочестивом государстве женщины сидят дома, взаперти, и спасение их – в послушании и молчании».
«Подобно тому, как цвет христианства отправляется на войну, отвоевывать Мою Святую землю, так и славные отроки Флоренции выйдут на улицы, чтобы сразиться с грехом. Это будет воинство праведных. Самая земля запоет у них под ногами. Слабые же – игроки, распутники и содомиты, все те, кто попирает Мои законы, – те познают Мой гнев». Так говорил ко мне Господь. И я повинуюсь Ему. Да святится имя Его. Яко на небеси и на земли. Да святится наш великий труд – возведение нового Иерусалима.
Я клянусь: если не Бог, тогда не знаю, кто говорил его устами, потому что в самом деле он был похож на одержимого. Я почувствовала, как по мне пробегает дрожь, и в тот же самый миг мне захотелось изорвать все мои рисунки и попросить у Господа прощения и просветления, хотя этот порыв больше объяснялся страхом, нежели радостными мыслями о спасении. Но едва я ощутила этот прилив покаяния, как все прихожане в один голос вознесли ему хвалу, напомнив мне о тех звуках, которые доносились с площади Санта Кроче в день, когда город устраивал там ежегодные состязания по игре в мяч, – так толпа мужчин ревет от восторга при всяком ловком движении игрока.
Я обернулась к Эриле, чтобы поглядеть, насколько взволнована она, и на мгновенье подняла голову, но в этот же миг мужчина, стоявший впереди меня, решил переменить позу, чтобы лучше видеть происходящее, – и боковым зрением заметил меня. Я тут же догадалась, что мы разоблачены. В нашу сторону уже побежал шепоток, и Эрила, лучше моего знавшая, с какой быстротой разгорается мужская злость, схватила меня и потащила через толпу, и вот мы наконец добрались до двери и выскочили наружу – невредимые, но дрожащие с головы до пят, и оказались в прохладе солнечного декабрьского утра в новом Иерусалиме.