Страница:
Веревка все еще врезалась ему в шею, лицо распухло и покрылось кровоподтеками, а по ногам струилось что-то темное – очевидно, испражнения.
Кроме мужчин я обнаружила изображения женщин. Одна старуха, тоже обнаженная, с обмякшим и обвисшим животом, лежала на боку, прикрыв голову рукой, словно пыталась защититься от смерти, другая рука была вывернута под странным углом, как у сломанной куклы, все тело покрывали раны. Но больше всего меня испугала другая женщина – молодая.
Она была распростерта на спине, нагая, и ее я уже видела прежде. Это было тело той самой девушки, изображенной на эскизе для фрески в часовне: там она лежала на носилках в ожидании чуда Господня, которое должно было воскресить ее из мертвых. Но здесь воскрешения ждать не приходилось. Ибо на этих зарисовках она была не только мертва, но и изувечена. Ее лицо искажала гримаса муки и ужаса, а вся нижняя половина ее живота была рассечена, и то, что там находилось, выставлено напоказ. И среди беспорядочных окровавленньгх комков внутренностей я безошибочно опознала маленький, но четко прорисованный человеческий зародыш.
– Мона Алессандра! Повар говорит, что еда готова!
От голоса Марии сердце у меня чуть не выскочило из груди.
– Я… Сейчас я приду, – отозвалась я, поспешно пряча листы бумаги между складок юбки.
Выйдя на солнечный свет, я увидела поджидавших меня Марию и Эрилу. Эрила бросила на меня откровенно подозрительный взгляд. Я отвела глаза.
– Ну и что вы там нашли? – осведомилась она, когда мы стали подниматься по узкой лестнице, которая вела к двери ризницы. Она шла первой и держала перед собой поднос.
– Э… да так, кое-какие наброски.
– Надеюсь, вы сами понимаете, что делаете, – сказала она грубо. – Половина слуг считают, что у него мозги на карандаш намотались. Говорят, он почти всю зиму только и делал, что падаль рисовал, туши, которые на свалку выбрасывали. На кухне считают, что у него глаза дьявола.
– Может, и так, – ответила я. – И все равно нельзя допустить, чтобы он умер с голоду.
– Ну, как знаете, только одна вы к нему не пойдете.
– Да перестань. Не причинит он мне никакого вреда.
– Откуда вы знаете? – набросилась на меня Эрила, обернувшись ко мне, когда мы добрались до самого верха. – А что, если он и впрямь умом тронулся? Вы же видели сумасшедших на улицах. Если думать только о Боге, мозги воспаляются. А что он ввел вас в искушение своей кистью, так это еще не значит, что он не опасен. И знаете, что мне кажется? Мне кажется, не ваше это дело. Теперь у вас есть свой дом, а в нем забот на целый полк. Оставьте это кому-нибудь другому. Подумаешь, какой-то художник!
Конечно, она боялась за меня, помня о той ночи безумия, когда краской мне служила собственная кровь. А поскольку она была неглупа, моя Эрила, я задумалась над ее словами. Разумеется, боль и ужас той молодой женщины с листа бумаги проникли мне прямо в душу. В том, что этот и другие рисунки были взяты из жизни, можно было не сомневаться. Вернее, из смерти. Но где находился сам художник, когда одно перешло в другое, – вот в чем был главный вопрос. Мне снова вспомнился его ужас, смешанный с нежностью. Вспомнилось, как я изводила его насмешками в тот первый день, вспомнилась его нелепая ярость. И еще – как он постепенно, застенчиво раскрывался передо мной, когда я позировала ему для портрета, а он рассказывал о том, как с самого детства Бог водил его рукой. И почему-то я знала: сколь бы он ни тронулся рассудком, как бы ни обезумел, мне он вреда не причинит.
А что до моего дома, там мне не от кого ждать тепла. Там я чужая. Уж лучше я буду искать товарищей по несчастью, близких мне по духу, чтобы спастись от одиночества.
– Я знаю, что делаю, Эрила, – ответила я тихо, но твердо. – Я позову тебя, если понадобится. Обещаю.
Она слегка прищелкнула языком. Я любила этот краткий звук за его выразительность: я поняла, что она отпускает меня.
Эрила поставила поднос возле входа, чтобы аромат свежей еды мог проникнуть за деревянную дверь. На память мне пришли те утра, когда ребенком я говела перед причастием, а потом винила себя за то, что мысль о теле Христовом радует меня куда меньше, чем аромат жареного мяса, доносящийся с кухни, когда мы возвращаемся домой. Я даже представить себе не могла, каково это – чувствовать запах вкусной еды, когда несколько дней проведешь совсем без пищи.
Отступив в сторону, я кивнула Эриле. Она громко постучала.
– Тебе еду принесли! – пророкотала она. – Повар говорит, если ты не поешь сегодня, он перестанет ее присылать. Тут жареный голубь, овощи с пряностями и бутыль вина. – Она постучала еще раз. – Последний раз, художник!
Тут я снова ей кивнула, и она громко затопала вниз по каменным ступеням. Внизу она остановилась и поглядела на меня.
Я стала ждать. Некоторое время все было тихо. Но вот наконец я услышала какое-то царапанье за дверью. Щелкнул замок, и дверь слегка приоткрылась. Нескладная фигура, высунувшаяся из щели, нагнулась за подносом.
Я шагнула из тени – в точности как в ту ночь в доме, когда заглянула в его рисунки. Я напугала его тогда – и напугала теперь. Он попятился обратно и попытался закрыть за собой дверь, но по-прежнему держал поднос в руках под каким-то неестественным углом – словно тело перестало его слушаться. Я вставила ногу в щель и начала протискиваться внутрь. Он тащил дверь в свою сторону, но оказался явно слабее меня, хоть это я недавно перенесла болезнь, и дверь подалась под моим весом. Он отшатнулся, поднос вместе со всем его содержимым полетел наземь, и вино красной струей выплеснулось на стену. Дверь за мной захлопнулась. Мы оба оказались внутри.
30
31
Кроме мужчин я обнаружила изображения женщин. Одна старуха, тоже обнаженная, с обмякшим и обвисшим животом, лежала на боку, прикрыв голову рукой, словно пыталась защититься от смерти, другая рука была вывернута под странным углом, как у сломанной куклы, все тело покрывали раны. Но больше всего меня испугала другая женщина – молодая.
Она была распростерта на спине, нагая, и ее я уже видела прежде. Это было тело той самой девушки, изображенной на эскизе для фрески в часовне: там она лежала на носилках в ожидании чуда Господня, которое должно было воскресить ее из мертвых. Но здесь воскрешения ждать не приходилось. Ибо на этих зарисовках она была не только мертва, но и изувечена. Ее лицо искажала гримаса муки и ужаса, а вся нижняя половина ее живота была рассечена, и то, что там находилось, выставлено напоказ. И среди беспорядочных окровавленньгх комков внутренностей я безошибочно опознала маленький, но четко прорисованный человеческий зародыш.
– Мона Алессандра! Повар говорит, что еда готова!
От голоса Марии сердце у меня чуть не выскочило из груди.
– Я… Сейчас я приду, – отозвалась я, поспешно пряча листы бумаги между складок юбки.
Выйдя на солнечный свет, я увидела поджидавших меня Марию и Эрилу. Эрила бросила на меня откровенно подозрительный взгляд. Я отвела глаза.
– Ну и что вы там нашли? – осведомилась она, когда мы стали подниматься по узкой лестнице, которая вела к двери ризницы. Она шла первой и держала перед собой поднос.
– Э… да так, кое-какие наброски.
– Надеюсь, вы сами понимаете, что делаете, – сказала она грубо. – Половина слуг считают, что у него мозги на карандаш намотались. Говорят, он почти всю зиму только и делал, что падаль рисовал, туши, которые на свалку выбрасывали. На кухне считают, что у него глаза дьявола.
– Может, и так, – ответила я. – И все равно нельзя допустить, чтобы он умер с голоду.
– Ну, как знаете, только одна вы к нему не пойдете.
– Да перестань. Не причинит он мне никакого вреда.
– Откуда вы знаете? – набросилась на меня Эрила, обернувшись ко мне, когда мы добрались до самого верха. – А что, если он и впрямь умом тронулся? Вы же видели сумасшедших на улицах. Если думать только о Боге, мозги воспаляются. А что он ввел вас в искушение своей кистью, так это еще не значит, что он не опасен. И знаете, что мне кажется? Мне кажется, не ваше это дело. Теперь у вас есть свой дом, а в нем забот на целый полк. Оставьте это кому-нибудь другому. Подумаешь, какой-то художник!
Конечно, она боялась за меня, помня о той ночи безумия, когда краской мне служила собственная кровь. А поскольку она была неглупа, моя Эрила, я задумалась над ее словами. Разумеется, боль и ужас той молодой женщины с листа бумаги проникли мне прямо в душу. В том, что этот и другие рисунки были взяты из жизни, можно было не сомневаться. Вернее, из смерти. Но где находился сам художник, когда одно перешло в другое, – вот в чем был главный вопрос. Мне снова вспомнился его ужас, смешанный с нежностью. Вспомнилось, как я изводила его насмешками в тот первый день, вспомнилась его нелепая ярость. И еще – как он постепенно, застенчиво раскрывался передо мной, когда я позировала ему для портрета, а он рассказывал о том, как с самого детства Бог водил его рукой. И почему-то я знала: сколь бы он ни тронулся рассудком, как бы ни обезумел, мне он вреда не причинит.
А что до моего дома, там мне не от кого ждать тепла. Там я чужая. Уж лучше я буду искать товарищей по несчастью, близких мне по духу, чтобы спастись от одиночества.
– Я знаю, что делаю, Эрила, – ответила я тихо, но твердо. – Я позову тебя, если понадобится. Обещаю.
Она слегка прищелкнула языком. Я любила этот краткий звук за его выразительность: я поняла, что она отпускает меня.
Эрила поставила поднос возле входа, чтобы аромат свежей еды мог проникнуть за деревянную дверь. На память мне пришли те утра, когда ребенком я говела перед причастием, а потом винила себя за то, что мысль о теле Христовом радует меня куда меньше, чем аромат жареного мяса, доносящийся с кухни, когда мы возвращаемся домой. Я даже представить себе не могла, каково это – чувствовать запах вкусной еды, когда несколько дней проведешь совсем без пищи.
Отступив в сторону, я кивнула Эриле. Она громко постучала.
– Тебе еду принесли! – пророкотала она. – Повар говорит, если ты не поешь сегодня, он перестанет ее присылать. Тут жареный голубь, овощи с пряностями и бутыль вина. – Она постучала еще раз. – Последний раз, художник!
Тут я снова ей кивнула, и она громко затопала вниз по каменным ступеням. Внизу она остановилась и поглядела на меня.
Я стала ждать. Некоторое время все было тихо. Но вот наконец я услышала какое-то царапанье за дверью. Щелкнул замок, и дверь слегка приоткрылась. Нескладная фигура, высунувшаяся из щели, нагнулась за подносом.
Я шагнула из тени – в точности как в ту ночь в доме, когда заглянула в его рисунки. Я напугала его тогда – и напугала теперь. Он попятился обратно и попытался закрыть за собой дверь, но по-прежнему держал поднос в руках под каким-то неестественным углом – словно тело перестало его слушаться. Я вставила ногу в щель и начала протискиваться внутрь. Он тащил дверь в свою сторону, но оказался явно слабее меня, хоть это я недавно перенесла болезнь, и дверь подалась под моим весом. Он отшатнулся, поднос вместе со всем его содержимым полетел наземь, и вино красной струей выплеснулось на стену. Дверь за мной захлопнулась. Мы оба оказались внутри.
30
Оставив поднос валяться на полу, художник, словно напуганный таракан, пустился наутек из ризницы в глубину часовни. Я подобрала деревянное блюдо и спасла часть еды. Вино же без остатка вылилось на стены.
А потом я последовала за ним.
Пахло в часовне ужасно – калом и мочой. Даже когда человек не ест, он все равно продолжает мочиться и испражняться, по крайней мере вначале. Я не решалась ступать вперед, пока мои глаза не свыклись с темнотой. Алтарь был отгорожен, леса по-прежнему стояли, но теперь на стенах повсюду висели полотнища и куски просмоленной парусины. На столах царил полный порядок: растертые в порошок краски, пестики со ступками, кисти, – все было подготовлено к работе. Рядом стояло вогнутое зеркало вроде тех, что держал у себя в кабинете отец, когда у него стало слабеть зрение: такие зеркала способны усиливать остатки дневного света. В дальнем углу стояло еще одно ведро, прикрытое дощечкой. Наверное, зловоние исходило оттуда.
Здесь было прохладнее, чем в остальном доме. А еще здесь ощущалась сырость – та, что словно сочится из камня, когда рядом нет тепла человеческих тел. Он вырос среди камня и холодного света. Что сказал тогда про него отец? Что он расписал все стены, какие были в монастыре, пока не осталось ни пяди пустой поверхности. Там. Но не здесь. Здесь, кроме отгороженного алтаря, не было ничего. Я снова стала гадать, что же скрывают полотнища.
И тут я его увидела. Он сидел на корточках, скрючившись, забившись в самый темный угол. На меня он не смотрел. Он, казалось, вообще ни на что не смотрел. Он был похож на зверя, загнанного охотниками. Я осторожно приблизилась к нему. Как я ни храбрилась, мне стало страшно. Эрила права. Истовая вера переходит порой в святое безумие: общаясь только с Богом, люди перестают понимать, как вести себя с другими людьми. Иногда такие безумцы попадались мне на улицах: они разговаривали сами с собой, смеялись, плакали, излучая трепетный свет беззащитности. Чаще всего это были добрые души, вроде помешавшихся аскетов. Но – не все. Когда внутри у человека бродят такие дрожжи, он делается страшен.
Я остановилась в нескольких шагах от художника. Между нами теперь была Мадонна, наделенная моим лицом, и мертвецы с выпущенными кишками. Раскрыв рот, я все еще не знала, какие слова произнесу.
– Знаешь, как называют тебя на кухне? – услышала я свой голос. – Учеллино. Птичка. В честь художника[16] – за твой дар, а еще потому, что тебя побаиваются. Думают, ты дожидаешься наступления ночи, а потом в окошко вылетаешь. Повар уверен, что ты не хочешь есть то, что он готовит, потому что сам добываешь себе где-то пищу получше. И обижается – как обиделся бы любой хороший повар.
Он словно не слышал меня – слегка раскачивался с закрытыми глазами, обхватив себя скрещенными руками и засунув ладони под мышки. Я подошла к нему еще ближе. Но так нависать над ним было как-то неловко, и я села на пол, ощутив сквозь складки одежды холодное прикосновение камня. Художник выглядел таким одиноким, таким покинутым, что мне хотелось согреть его хотя бы словами.
– Когда я была еще маленькой, а все вокруг только и говорили, что о красоте нашего города, то ходила история про одного художника, работавшего у Козимо Медичи. Его звали фра Филиппо. – И я принялась рассказывать ровным и тихим голосом, каким, помню, в детстве разговаривала со мной Эрила, укладывая спать. – Ты видел его работы. Он наделял своих Мадонн такой безмятежностью, что, можно подумать, кистью его водил сам Дух Святой. Все-таки он был монахом. Впрочем, нет. Наш добрый брат был настолько преисполнен плотских помыслов, что порой отрывался от живописи и рыскал по городу ночь за ночью, приставая ко всем женщинам, какие ему попадались. Великий Козимо Медичи, разгневавшись на него (наверное, не столько из-за его грехов, сколько из-за того, что работа так и оставалась незаконченной), решил запирать его в мастерской по ночам. Но на второе утро, войдя в комнату, он увидел распахнутое окно и свисающие простыни, связанные между собой, а самого Филиппо и след простыл. После этого Козимо вернул ему ключ. Он принимал всё, что фра Филиппо считал необходимым для своего искусства, даже когда не понимал или не одобрял этого.
Я умолкла. Хотя ничего по-прежнему не изменилось, я почувствовала, что теперь-то он слушает. Я угадывала это по его позе.
– Носить в себе такое пламя, наверное, очень тяжело. Думаю, это оно заставляет делать такие вещи, которые сам едва понимаешь. Когда мне бывает очень плохо, я потом сама удивляюсь своим поступкам. Только знаю, что тогда это казалось мне необходимым. А у меня ведь и нет никакого дара. По сравнению с твоим.
Я заметила, что он дрожит всем телом. Бывали моменты – например, в тот первый день, у него в комнате, когда сама его близость повергала меня в дрожь, но совсем не в такую. Это был иной трепет. Я поставила на пол между нами остатки еды и подвинула тарелку в его сторону.
– Почему ты ничего не ешь? – спросила я. – Это вкусно.
Он покачал головой, но глаза его вдруг блеснули.
– Еще рано.
Я украдкой бросила взгляд на его лицо. Кожа у него была молочно-белого оттенка, точно на керамических рельефах делла Роббиа. Мне вспомнилось, как он висел на ремнях и ползал под самой крышей, опаляемый жаром костра, и наносил на потолок сетку, которой предстояло стать небесами. Тогда у него были силы, и он знал, что хочет изобразить. Что же случилось с тем небом?
– Я, наверное, разговаривала с тобой больше, чем кто-нибудь еще в этом доме, – сказала я. – А ведь я даже не знаю твоего имени. Ты так долго оставался для меня просто «художником», что я уже привыкла мысленно тебя называть так. Я ничего о тебе не знаю. Знаю только то, что в твоих пальцах – божественный дар. Такой, какого у меня никогда не будет. Я настолько тебе завидовала, что, наверное, не заметила, как ты страдаешь. Если это так, прости меня.
Я подождала. Снова никакого ответа.
– Ты болен? Что с тобой? У тебя опять жар?
– Нет. – Его голос прозвучал так тихо, что я едва расслышала его. – Мне не жарко. Мне холодно. Очень холодно.
Я уже хотела было дотронуться до него, но он отпрянул в сторону. И тут я разглядела гримасу боли на его лице.
– Я не могу понять, что с тобой, – сказала я мягко. – Но уверена, что смогла бы тебе помочь.
– Нет. Ты мне не поможешь. Никто мне не поможет. – Снова тишина, а потом шепот: – Я покинут.
– Покинут? А кто тебя покинул?
– Он. Господь.
– Почему ты так думаешь?
Но он лишь яростно замотал головой и еще крепче стиснул свое тело руками. А потом, к моему ужасу, заплакал: он сидел, застыв на месте, и слезы медленно струились по его лицу, совсем как на чудотворных статуях Пресвятой Девы, что плачут кровавыми слезами, чтобы вернуть сомневающихся на стезю веры.
– О, прости меня.
И тут он в первый раз поглядел прямо на меня, а я, заглянув ему в глаза, вдруг поняла, что художника – того робкого юноши с Севера – больше нет, а передо мной разверзлась бездна тоски и ужаса.
– Ах, расскажи мне всё, – попросила я. – Пожалуйста. Нет вещи настолько чудовищной, чтобы нельзя было о ней рассказать.
За спиной у меня отворилась дверь, и я услышала осторожные шаги. Наверное, это Эрила. Я уже долго здесь, и она, похоже, вне себя от беспокойства.
– Не сейчас, – шикнула я на нее, не двинувшись с места.
– Но…
– Не сейчас.
– Ваши родители вот-вот приедут.
Это была неплохая ложь – одновременно предупреждение ему и помощь мне. Я мотнула головой в ее сторону, и она одарила меня взглядом, в котором содержалось длинное наставление. Я слегка кивнула, давая понять, что принимаю совет.
– Тогда зайди за мной попозже. Пожалуйста.
Я отвернулась. Шаги удалились, дверь снова закрылась.
Он сидел не шелохнувшись. Я решила попробовать. Вынула из тайника в складках платья его наброски, положила кое-какие из них на пол, рядом с тарелкой, так что человеческие внутренности оказались в соседстве с остатками жареного мяса.
– Я давно об этом знаю, – сказала я мягко. – Я была в твоей комнате. Я все их видела. Ты об этом не можешь рассказать?
Он содрогнулся.
– Это не то, что ты думаешь, – недовольно проворчал он. – Я их не убивал. Я никого не убивал… – Тут он умолк.
На этот раз я подошла к нему, и если этого не следовало делать, то не мне было судить. Я жила в мире, где муж спаривается с женой, будто она корова, а мужчины обнимаются и совокупляются с таким пылом, с такой страстью, что и святым стыдно. Для меня больше не существовало приличий. Я нежно обвила руками его тело. Он испустил резкий стон – боли или отчаяния, я так и не поняла. Плоть его казалась ледяной и одеревенелой, как у мертвеца. Он так исхудал, что сквозь кожу прощупывались все кости.
– Расскажи мне, художник. Расскажи…
Заговорил он тихо, запинаясь, как кающийся грешник, подбирающий верные слова.
– Он говорил, что человеческое тело – величайшее творенье Божье и, чтобы по-настоящему понять его, надо проникнуть внутрь, под кожу. Только так мы научимся изображать его как живое. Я был не один. Нас было шестеро или семеро. Мы встречались по ночам, в подвале больницы Санто Спирито, при церкви. Трупы принадлежали городу: он говорил, что это люди, у которых нет родственников, чтобы забрать тела, или преступники, снятые с виселиц. Он говорил, что Бог всё поймет. Потому что Его слава будет жить в нашем искусстве.
– Он? А кто это – он?
– Я не знаю, как его звали. Он был совсем молод, но нет на свете ничего такого, чего он не сумел бы нарисовать. Однажды принесли мальчика – лет пятнадцати, шестнадцати. Он умер от какой-то болезни мозга, но тело осталось не тронутым недугом. Он сказал: мальчик этот слишком юн, что-бы быть испорченным. Он сказал, что это будет наш Иисус. Я должен был изобразить его на фреске. Но не успел я этого сделать, как он пришел со своим Распятьем, вырезанным из белого кедра. Тело было изваяно таким совершенным, таким живым, что видно каждую мышцу, каждое сухожилие. Я не сомневался, что передо мной настоящий Христос. И я не мог…
Он замолк. Я выпустила его из объятий и снова села рядом, чтобы посмотреть на него и понять, какое страдание таилось в этих словах.
– И чем сильнее разгоралось в нем божественное пламя, тем слабее оно становилось в тебе, – сказала я тихо. – Так это было?
Он покачал головой:
– Ты не понимаешь… Не понимаешь. Мне не следовало туда ходить. Все это было ложью. Это не Бог был в той комнате, а что-то другое. Искушение. Когда пришла армия, он ушел. Исчез. Трупы перестали доставлять. Подвал закрыли. Пошли разговоры о том, что в городе находят мертвецов. Девушку с вырезанной маткой, мужчину с женщиной, потом выпотрошенного мужчину. Наших мертвецов… Мы не знали… То есть… Я не знал… – Он затряс головой. – Это не Бог был в той комнате, – сказал он опять, на этот раз сердито. – Это дьявол. Разве ты не понимаешь? Монах говорит: чем больше мы изображаем человека вместо Бога, тем больше посягаем на Божественное. Тело есть Его таинство. Его творение. Нам не дано понять Его, мы можем только восхищаться Им. Я-то знаю: я поддался искушению. Я ослушался Его, а теперь Он покинул меня.
– Нет, нет… Это Савонарола в тебе так говорит, а не ты сам, – возразила я. – Это он хочет запугать людей, внушить им, что Бог отвернется от них. Так он хочет удержать их в своей власти. Тот художник – кто бы он ни был – прав. Что дурного в том, чтобы понять Божье чудо?
Но он не отвечал.
– Даже если бы в этом было что-то дурное, Он не покинул бы тебя за столь ничтожную дерзость, – настаивала я, боясь, что он снова замкнется. – Он слишком ценит твой дар.
– Ты не понимаешь, – повторил он и зажмурил глаза. – Все ушло, ушло… Я поглядел на солнце, и оно выжгло мне глаза. Я больше не могу рисовать.
– Нет, – сказала я ласково и протянула к нему руки. – Я же видела твои рисунки. В них столько правды, что они не могут быть не от Бога. Ты одинок и потерян, ты вогнал себя страхами в уныние. Все, что тебе нужно, – это снова поверить в свой дар, и он вернется к тебе. А руки сами тебя послушаются. Дай их мне, художник. Дай мне свои руки.
Он еще немного покачался, всхлипывая, а потом медленно вытащил руки из-под мышек и протянул их мне, ладонями вниз. Я взяла их, и он вскрикнул, словно мое прикосновение обожгло его. Я сжала кончики его пальцев – они оказались холодны как лед, и медленно перевернула его ладони вверх.
О! Одной моей нежности здесь не хватит! Посередине каждой ладони зияла большая рана – темный колодец запекшейся крови, а по краям, где уже поселилась зараза, плоть загноилась и распухла. В эти дыры свободно вошли бы гвозди. Мне вспомнился святой Франциск, проснувшийся со стигматами в своей каменной келье после видений. И вспомнилось собственное помрачение в ту ночь, когда телесная боль казалась мне почти облегчением после боли душевной. Но я-то себя поранила нечаянно. И не так глубоко, не так исступленно, как он.
– О Боже, – выдохнула я. – Боже праведный. Что же ты учинил над собой?
И, едва сказав это, я почувствовала, как на него снова ядовитым туманом накатывает уныние, накрывая его, отравляя его дух своими парами. И испугалась, что это уныние настигнет и меня.
Разумеется, я слышала о таком явлении, как меланхолия. О том, что даже набожные люди порой сбиваются в своих исканиях с пути к Богу и предаются саморазрушению, чтобы облегчить страдания души. Однажды в такую беду попал один из моих первых наставников: он так измучился, утратив надежду и смысл жизни, что в конце концов матушка по доброте своей отпустила его, боясь, как бы его тоска не повредила нашим юным душам. Когда я стала ее расспрашивать о нем, она рассказала, что некоторые считают подобную тоску дьявольским искушением, однако она полагает, что это расстройство ума и жизненных соков, и если от такой болезни и не умирают, то она способна на долгое время ослабить душу, а лекарство найти не так-то легко.
– Ты прав, – сказала я тихо, отойдя от него чуть в сторону, руководствуясь чутьем, а не разумом. – Ты согрешил. Но не в том, о чем ты думаешь. В тебе говорит голос не истины, но уныния, а уныние есть грех. Тебе темно, потому что сам загасил светоч внутри себя. Ты не можешь рисовать, потому что сам обрек себя саморазрушению.
Я поднялась.
– Когда ты учинил над собой это? Как далеко ты продвинулся с фресками? – спросила я, и в моем голосе звучало исступление.
Он продолжал сидеть уставившись в пол.
– Если не скажешь, я сама пойду посмотрю.
Я рывком подняла его на ноги. Грубо. Зная, что причиняю ему боль.
– Ты слишком себялюбив, художник. Когда у тебя был дар, ты не желал им делиться. Теперь, лишившись его, ты и этим чуть ли не гордишься. Ты не только предался унынию – ты согрешил и против надежды. Что ж, у тебя есть заслуги перед дьяволом!
Я потащила его через всю часовню, к левой стене алтаря. Он пошел за мной, не сопротивляясь, словно его тело больше повиновалось мне, чем ему самому, хотя мое сердце бешено колотилось от волнения.
Каждое из полотнищ, занавешивавших стены и потолок, держалось на двух веревках, идущих к колышку, закрепленному в полу,
– Покажи мне свои, написанные без Бога работы, – сказала я. – Я хочу на них взглянуть.
Мгновенье он смотрел мне прямо в глаза. И в тот же миг я разглядела за его отчаянием что-то еще – нечто вроде благодарности, понимание того, что он должен показать их мне, раз больше некому. Потом он повернулся к веревкам и, распустив узлы, совлек первое полотнище.
В тот день света было мало. Потому мне трудно внятно объяснить, что именно в увиденном так меня потрясло. Конечно, я ожидала другого – чего-то унылого, дурного или порочного, и уже настроилась на подобные картины. Но вместо этого меня как ударом поразила красота.
На стене сияли недавно написанные фрески: житие святой Екатерины в восьми частях. Безмятежная, гибкая фигура будущей мученицы, выписанная яркими красками, скользила от сцены к сцене: ранние годы, дом отца, чудеса в поле. Как и Богоматерь на стене его покоя, она несла в себе не только мир Господень, но и щедро источала человеческую нежность.
Я поглядела на художника, но он не решался встретиться со мной взглядом. Тот краткий миг взаимопонимания миновал, теперь он снова находился во власти терзающих его демонов. Я сама подошла к следующей фреске и, развязав веревки, медленно опустила полотнище на пол. На этой стене изображался путь святой от земной славы к мученическому венцу. И вот сюда-то уже проникла ересь.
Как и все добропорядочные флорентийцы, я знала истории сотен святых, читала притчи об их искушениях, об их твердости и страстях. Одни шли на смерть более или менее охотно, не у всех на лице сияли блаженные улыбки в миг, когда их касался огонь или острый меч, однако всех их с приближением смертного часа озарял отблеск, несомненно, ждущего их Царствия Небесного. Но эта святая Екатерина не была уверена ни в чем. В темнице перед казнью он изобразил ее не безмятежной, а испуганной, а в последней сцене, где после разрушения колеса ее тащат под меч палача, искаженное страхом лицо святой, с укоризной глядящее на зрителя, напомнило мне страдальческое выражение той юной девушки с рисунка.
Последнее полотнище закрывало и часть стены, и сводчатый потолок. Подходя к шесту, который удерживал его, я почувствовала, как у меня на шее выступает пот.
Когда полотнище упало, я запрокинула голову. На заалтарной стене роилось воинство ангелов, распростерших великолепные перистые крылья, позаимствованные у голубей, павлинов и тысячи фантастических райских птиц, и устремивших глаза ввысь, к Отцу Нашему, Сущему на небесех.
А там, посреди потолка, на золотом престоле, в сверканье и славе, в окружении святых, окутанных сиянием, восседал он – дьявол, с черным волосатым телом, распластанным по трону, о трех головах, растущих на одной шее, каждая в нимбе из крыльев летучих мышей. В когтях он держал фигурки Христа и Девы Марии и уже наполовину затолкал их к себе в пасть, ощерившуюся собачьими зубами.
А потом я последовала за ним.
Пахло в часовне ужасно – калом и мочой. Даже когда человек не ест, он все равно продолжает мочиться и испражняться, по крайней мере вначале. Я не решалась ступать вперед, пока мои глаза не свыклись с темнотой. Алтарь был отгорожен, леса по-прежнему стояли, но теперь на стенах повсюду висели полотнища и куски просмоленной парусины. На столах царил полный порядок: растертые в порошок краски, пестики со ступками, кисти, – все было подготовлено к работе. Рядом стояло вогнутое зеркало вроде тех, что держал у себя в кабинете отец, когда у него стало слабеть зрение: такие зеркала способны усиливать остатки дневного света. В дальнем углу стояло еще одно ведро, прикрытое дощечкой. Наверное, зловоние исходило оттуда.
Здесь было прохладнее, чем в остальном доме. А еще здесь ощущалась сырость – та, что словно сочится из камня, когда рядом нет тепла человеческих тел. Он вырос среди камня и холодного света. Что сказал тогда про него отец? Что он расписал все стены, какие были в монастыре, пока не осталось ни пяди пустой поверхности. Там. Но не здесь. Здесь, кроме отгороженного алтаря, не было ничего. Я снова стала гадать, что же скрывают полотнища.
И тут я его увидела. Он сидел на корточках, скрючившись, забившись в самый темный угол. На меня он не смотрел. Он, казалось, вообще ни на что не смотрел. Он был похож на зверя, загнанного охотниками. Я осторожно приблизилась к нему. Как я ни храбрилась, мне стало страшно. Эрила права. Истовая вера переходит порой в святое безумие: общаясь только с Богом, люди перестают понимать, как вести себя с другими людьми. Иногда такие безумцы попадались мне на улицах: они разговаривали сами с собой, смеялись, плакали, излучая трепетный свет беззащитности. Чаще всего это были добрые души, вроде помешавшихся аскетов. Но – не все. Когда внутри у человека бродят такие дрожжи, он делается страшен.
Я остановилась в нескольких шагах от художника. Между нами теперь была Мадонна, наделенная моим лицом, и мертвецы с выпущенными кишками. Раскрыв рот, я все еще не знала, какие слова произнесу.
– Знаешь, как называют тебя на кухне? – услышала я свой голос. – Учеллино. Птичка. В честь художника[16] – за твой дар, а еще потому, что тебя побаиваются. Думают, ты дожидаешься наступления ночи, а потом в окошко вылетаешь. Повар уверен, что ты не хочешь есть то, что он готовит, потому что сам добываешь себе где-то пищу получше. И обижается – как обиделся бы любой хороший повар.
Он словно не слышал меня – слегка раскачивался с закрытыми глазами, обхватив себя скрещенными руками и засунув ладони под мышки. Я подошла к нему еще ближе. Но так нависать над ним было как-то неловко, и я села на пол, ощутив сквозь складки одежды холодное прикосновение камня. Художник выглядел таким одиноким, таким покинутым, что мне хотелось согреть его хотя бы словами.
– Когда я была еще маленькой, а все вокруг только и говорили, что о красоте нашего города, то ходила история про одного художника, работавшего у Козимо Медичи. Его звали фра Филиппо. – И я принялась рассказывать ровным и тихим голосом, каким, помню, в детстве разговаривала со мной Эрила, укладывая спать. – Ты видел его работы. Он наделял своих Мадонн такой безмятежностью, что, можно подумать, кистью его водил сам Дух Святой. Все-таки он был монахом. Впрочем, нет. Наш добрый брат был настолько преисполнен плотских помыслов, что порой отрывался от живописи и рыскал по городу ночь за ночью, приставая ко всем женщинам, какие ему попадались. Великий Козимо Медичи, разгневавшись на него (наверное, не столько из-за его грехов, сколько из-за того, что работа так и оставалась незаконченной), решил запирать его в мастерской по ночам. Но на второе утро, войдя в комнату, он увидел распахнутое окно и свисающие простыни, связанные между собой, а самого Филиппо и след простыл. После этого Козимо вернул ему ключ. Он принимал всё, что фра Филиппо считал необходимым для своего искусства, даже когда не понимал или не одобрял этого.
Я умолкла. Хотя ничего по-прежнему не изменилось, я почувствовала, что теперь-то он слушает. Я угадывала это по его позе.
– Носить в себе такое пламя, наверное, очень тяжело. Думаю, это оно заставляет делать такие вещи, которые сам едва понимаешь. Когда мне бывает очень плохо, я потом сама удивляюсь своим поступкам. Только знаю, что тогда это казалось мне необходимым. А у меня ведь и нет никакого дара. По сравнению с твоим.
Я заметила, что он дрожит всем телом. Бывали моменты – например, в тот первый день, у него в комнате, когда сама его близость повергала меня в дрожь, но совсем не в такую. Это был иной трепет. Я поставила на пол между нами остатки еды и подвинула тарелку в его сторону.
– Почему ты ничего не ешь? – спросила я. – Это вкусно.
Он покачал головой, но глаза его вдруг блеснули.
– Еще рано.
Я украдкой бросила взгляд на его лицо. Кожа у него была молочно-белого оттенка, точно на керамических рельефах делла Роббиа. Мне вспомнилось, как он висел на ремнях и ползал под самой крышей, опаляемый жаром костра, и наносил на потолок сетку, которой предстояло стать небесами. Тогда у него были силы, и он знал, что хочет изобразить. Что же случилось с тем небом?
– Я, наверное, разговаривала с тобой больше, чем кто-нибудь еще в этом доме, – сказала я. – А ведь я даже не знаю твоего имени. Ты так долго оставался для меня просто «художником», что я уже привыкла мысленно тебя называть так. Я ничего о тебе не знаю. Знаю только то, что в твоих пальцах – божественный дар. Такой, какого у меня никогда не будет. Я настолько тебе завидовала, что, наверное, не заметила, как ты страдаешь. Если это так, прости меня.
Я подождала. Снова никакого ответа.
– Ты болен? Что с тобой? У тебя опять жар?
– Нет. – Его голос прозвучал так тихо, что я едва расслышала его. – Мне не жарко. Мне холодно. Очень холодно.
Я уже хотела было дотронуться до него, но он отпрянул в сторону. И тут я разглядела гримасу боли на его лице.
– Я не могу понять, что с тобой, – сказала я мягко. – Но уверена, что смогла бы тебе помочь.
– Нет. Ты мне не поможешь. Никто мне не поможет. – Снова тишина, а потом шепот: – Я покинут.
– Покинут? А кто тебя покинул?
– Он. Господь.
– Почему ты так думаешь?
Но он лишь яростно замотал головой и еще крепче стиснул свое тело руками. А потом, к моему ужасу, заплакал: он сидел, застыв на месте, и слезы медленно струились по его лицу, совсем как на чудотворных статуях Пресвятой Девы, что плачут кровавыми слезами, чтобы вернуть сомневающихся на стезю веры.
– О, прости меня.
И тут он в первый раз поглядел прямо на меня, а я, заглянув ему в глаза, вдруг поняла, что художника – того робкого юноши с Севера – больше нет, а передо мной разверзлась бездна тоски и ужаса.
– Ах, расскажи мне всё, – попросила я. – Пожалуйста. Нет вещи настолько чудовищной, чтобы нельзя было о ней рассказать.
За спиной у меня отворилась дверь, и я услышала осторожные шаги. Наверное, это Эрила. Я уже долго здесь, и она, похоже, вне себя от беспокойства.
– Не сейчас, – шикнула я на нее, не двинувшись с места.
– Но…
– Не сейчас.
– Ваши родители вот-вот приедут.
Это была неплохая ложь – одновременно предупреждение ему и помощь мне. Я мотнула головой в ее сторону, и она одарила меня взглядом, в котором содержалось длинное наставление. Я слегка кивнула, давая понять, что принимаю совет.
– Тогда зайди за мной попозже. Пожалуйста.
Я отвернулась. Шаги удалились, дверь снова закрылась.
Он сидел не шелохнувшись. Я решила попробовать. Вынула из тайника в складках платья его наброски, положила кое-какие из них на пол, рядом с тарелкой, так что человеческие внутренности оказались в соседстве с остатками жареного мяса.
– Я давно об этом знаю, – сказала я мягко. – Я была в твоей комнате. Я все их видела. Ты об этом не можешь рассказать?
Он содрогнулся.
– Это не то, что ты думаешь, – недовольно проворчал он. – Я их не убивал. Я никого не убивал… – Тут он умолк.
На этот раз я подошла к нему, и если этого не следовало делать, то не мне было судить. Я жила в мире, где муж спаривается с женой, будто она корова, а мужчины обнимаются и совокупляются с таким пылом, с такой страстью, что и святым стыдно. Для меня больше не существовало приличий. Я нежно обвила руками его тело. Он испустил резкий стон – боли или отчаяния, я так и не поняла. Плоть его казалась ледяной и одеревенелой, как у мертвеца. Он так исхудал, что сквозь кожу прощупывались все кости.
– Расскажи мне, художник. Расскажи…
Заговорил он тихо, запинаясь, как кающийся грешник, подбирающий верные слова.
– Он говорил, что человеческое тело – величайшее творенье Божье и, чтобы по-настоящему понять его, надо проникнуть внутрь, под кожу. Только так мы научимся изображать его как живое. Я был не один. Нас было шестеро или семеро. Мы встречались по ночам, в подвале больницы Санто Спирито, при церкви. Трупы принадлежали городу: он говорил, что это люди, у которых нет родственников, чтобы забрать тела, или преступники, снятые с виселиц. Он говорил, что Бог всё поймет. Потому что Его слава будет жить в нашем искусстве.
– Он? А кто это – он?
– Я не знаю, как его звали. Он был совсем молод, но нет на свете ничего такого, чего он не сумел бы нарисовать. Однажды принесли мальчика – лет пятнадцати, шестнадцати. Он умер от какой-то болезни мозга, но тело осталось не тронутым недугом. Он сказал: мальчик этот слишком юн, что-бы быть испорченным. Он сказал, что это будет наш Иисус. Я должен был изобразить его на фреске. Но не успел я этого сделать, как он пришел со своим Распятьем, вырезанным из белого кедра. Тело было изваяно таким совершенным, таким живым, что видно каждую мышцу, каждое сухожилие. Я не сомневался, что передо мной настоящий Христос. И я не мог…
Он замолк. Я выпустила его из объятий и снова села рядом, чтобы посмотреть на него и понять, какое страдание таилось в этих словах.
– И чем сильнее разгоралось в нем божественное пламя, тем слабее оно становилось в тебе, – сказала я тихо. – Так это было?
Он покачал головой:
– Ты не понимаешь… Не понимаешь. Мне не следовало туда ходить. Все это было ложью. Это не Бог был в той комнате, а что-то другое. Искушение. Когда пришла армия, он ушел. Исчез. Трупы перестали доставлять. Подвал закрыли. Пошли разговоры о том, что в городе находят мертвецов. Девушку с вырезанной маткой, мужчину с женщиной, потом выпотрошенного мужчину. Наших мертвецов… Мы не знали… То есть… Я не знал… – Он затряс головой. – Это не Бог был в той комнате, – сказал он опять, на этот раз сердито. – Это дьявол. Разве ты не понимаешь? Монах говорит: чем больше мы изображаем человека вместо Бога, тем больше посягаем на Божественное. Тело есть Его таинство. Его творение. Нам не дано понять Его, мы можем только восхищаться Им. Я-то знаю: я поддался искушению. Я ослушался Его, а теперь Он покинул меня.
– Нет, нет… Это Савонарола в тебе так говорит, а не ты сам, – возразила я. – Это он хочет запугать людей, внушить им, что Бог отвернется от них. Так он хочет удержать их в своей власти. Тот художник – кто бы он ни был – прав. Что дурного в том, чтобы понять Божье чудо?
Но он не отвечал.
– Даже если бы в этом было что-то дурное, Он не покинул бы тебя за столь ничтожную дерзость, – настаивала я, боясь, что он снова замкнется. – Он слишком ценит твой дар.
– Ты не понимаешь, – повторил он и зажмурил глаза. – Все ушло, ушло… Я поглядел на солнце, и оно выжгло мне глаза. Я больше не могу рисовать.
– Нет, – сказала я ласково и протянула к нему руки. – Я же видела твои рисунки. В них столько правды, что они не могут быть не от Бога. Ты одинок и потерян, ты вогнал себя страхами в уныние. Все, что тебе нужно, – это снова поверить в свой дар, и он вернется к тебе. А руки сами тебя послушаются. Дай их мне, художник. Дай мне свои руки.
Он еще немного покачался, всхлипывая, а потом медленно вытащил руки из-под мышек и протянул их мне, ладонями вниз. Я взяла их, и он вскрикнул, словно мое прикосновение обожгло его. Я сжала кончики его пальцев – они оказались холодны как лед, и медленно перевернула его ладони вверх.
О! Одной моей нежности здесь не хватит! Посередине каждой ладони зияла большая рана – темный колодец запекшейся крови, а по краям, где уже поселилась зараза, плоть загноилась и распухла. В эти дыры свободно вошли бы гвозди. Мне вспомнился святой Франциск, проснувшийся со стигматами в своей каменной келье после видений. И вспомнилось собственное помрачение в ту ночь, когда телесная боль казалась мне почти облегчением после боли душевной. Но я-то себя поранила нечаянно. И не так глубоко, не так исступленно, как он.
– О Боже, – выдохнула я. – Боже праведный. Что же ты учинил над собой?
И, едва сказав это, я почувствовала, как на него снова ядовитым туманом накатывает уныние, накрывая его, отравляя его дух своими парами. И испугалась, что это уныние настигнет и меня.
Разумеется, я слышала о таком явлении, как меланхолия. О том, что даже набожные люди порой сбиваются в своих исканиях с пути к Богу и предаются саморазрушению, чтобы облегчить страдания души. Однажды в такую беду попал один из моих первых наставников: он так измучился, утратив надежду и смысл жизни, что в конце концов матушка по доброте своей отпустила его, боясь, как бы его тоска не повредила нашим юным душам. Когда я стала ее расспрашивать о нем, она рассказала, что некоторые считают подобную тоску дьявольским искушением, однако она полагает, что это расстройство ума и жизненных соков, и если от такой болезни и не умирают, то она способна на долгое время ослабить душу, а лекарство найти не так-то легко.
– Ты прав, – сказала я тихо, отойдя от него чуть в сторону, руководствуясь чутьем, а не разумом. – Ты согрешил. Но не в том, о чем ты думаешь. В тебе говорит голос не истины, но уныния, а уныние есть грех. Тебе темно, потому что сам загасил светоч внутри себя. Ты не можешь рисовать, потому что сам обрек себя саморазрушению.
Я поднялась.
– Когда ты учинил над собой это? Как далеко ты продвинулся с фресками? – спросила я, и в моем голосе звучало исступление.
Он продолжал сидеть уставившись в пол.
– Если не скажешь, я сама пойду посмотрю.
Я рывком подняла его на ноги. Грубо. Зная, что причиняю ему боль.
– Ты слишком себялюбив, художник. Когда у тебя был дар, ты не желал им делиться. Теперь, лишившись его, ты и этим чуть ли не гордишься. Ты не только предался унынию – ты согрешил и против надежды. Что ж, у тебя есть заслуги перед дьяволом!
Я потащила его через всю часовню, к левой стене алтаря. Он пошел за мной, не сопротивляясь, словно его тело больше повиновалось мне, чем ему самому, хотя мое сердце бешено колотилось от волнения.
Каждое из полотнищ, занавешивавших стены и потолок, держалось на двух веревках, идущих к колышку, закрепленному в полу,
– Покажи мне свои, написанные без Бога работы, – сказала я. – Я хочу на них взглянуть.
Мгновенье он смотрел мне прямо в глаза. И в тот же миг я разглядела за его отчаянием что-то еще – нечто вроде благодарности, понимание того, что он должен показать их мне, раз больше некому. Потом он повернулся к веревкам и, распустив узлы, совлек первое полотнище.
В тот день света было мало. Потому мне трудно внятно объяснить, что именно в увиденном так меня потрясло. Конечно, я ожидала другого – чего-то унылого, дурного или порочного, и уже настроилась на подобные картины. Но вместо этого меня как ударом поразила красота.
На стене сияли недавно написанные фрески: житие святой Екатерины в восьми частях. Безмятежная, гибкая фигура будущей мученицы, выписанная яркими красками, скользила от сцены к сцене: ранние годы, дом отца, чудеса в поле. Как и Богоматерь на стене его покоя, она несла в себе не только мир Господень, но и щедро источала человеческую нежность.
Я поглядела на художника, но он не решался встретиться со мной взглядом. Тот краткий миг взаимопонимания миновал, теперь он снова находился во власти терзающих его демонов. Я сама подошла к следующей фреске и, развязав веревки, медленно опустила полотнище на пол. На этой стене изображался путь святой от земной славы к мученическому венцу. И вот сюда-то уже проникла ересь.
Как и все добропорядочные флорентийцы, я знала истории сотен святых, читала притчи об их искушениях, об их твердости и страстях. Одни шли на смерть более или менее охотно, не у всех на лице сияли блаженные улыбки в миг, когда их касался огонь или острый меч, однако всех их с приближением смертного часа озарял отблеск, несомненно, ждущего их Царствия Небесного. Но эта святая Екатерина не была уверена ни в чем. В темнице перед казнью он изобразил ее не безмятежной, а испуганной, а в последней сцене, где после разрушения колеса ее тащат под меч палача, искаженное страхом лицо святой, с укоризной глядящее на зрителя, напомнило мне страдальческое выражение той юной девушки с рисунка.
Последнее полотнище закрывало и часть стены, и сводчатый потолок. Подходя к шесту, который удерживал его, я почувствовала, как у меня на шее выступает пот.
Когда полотнище упало, я запрокинула голову. На заалтарной стене роилось воинство ангелов, распростерших великолепные перистые крылья, позаимствованные у голубей, павлинов и тысячи фантастических райских птиц, и устремивших глаза ввысь, к Отцу Нашему, Сущему на небесех.
А там, посреди потолка, на золотом престоле, в сверканье и славе, в окружении святых, окутанных сиянием, восседал он – дьявол, с черным волосатым телом, распластанным по трону, о трех головах, растущих на одной шее, каждая в нимбе из крыльев летучих мышей. В когтях он держал фигурки Христа и Девы Марии и уже наполовину затолкал их к себе в пасть, ощерившуюся собачьими зубами.
31
Мы увезли его в отцовской повозке. Он не спорил. Если внутри него и совершалась какая-то борьба, она к тому времени уже успела закончиться, и он, похоже, испытывал благодарность за любое участие. Когда до Марии наконец дошло, что мы делаем, ей, наверное, захотелось меня остановить, но коль скоро она упустила момент, теперь ей оставалось лишь молча досадовать, наблюдая за происходящим. На ее расспросы я отвечала ей то же самое, что позже написала матери в письме, оставленном для нее: что я обнаружила художника в часовне совсем больным и что увожу его в свой дом, чтобы вылечить. К тому же это была правда. То, что его мучит недуг, должен был заметить всякий, кто видел, как мы вели его из часовни во двор. Он весь съежился, едва только вышел на солнце, его охватила страшная дрожь, а зубы застучали так, что казалось, это дребезжат кости его черепа. На полпути он рухнул наземь, и на последних лестничных ступеньках его пришлось тащить на себе.
Мы укутали его в одеяла и бережно уложили в повозку. Перед тем как вывести его из часовни, мы с Эрилой вновь занавесили стены полотнищами, заперли обе двери и забрали с собой ключи. Если Эриле и пришли в голову какие-то мысли по поводу изображений, увиденных на стенах и потолке, она не стала делиться ими со мной.
К тому времени, когда мы выехали из ворот, уже стемнело. Я сидела в повозке, Эрила погоняла лошадей. Она волновалась. Пожалуй, я в первый раз видела ее в такой тревоге. Она сказала, что сейчас на улице опасно. В сумерках юное воинство Савонаролы несло свою стражу, разгоняя мужчин и женщин вдвое старше их по домам, прочь от уличных соблазнов. А поскольку они сами брались отделять стойких от подверженных соблазну, делая для последних дорогу домой более быстрой и часто более болезненной, то необходимо было иметь наготове убедительное оправдание – на всякий случай.
Мы укутали его в одеяла и бережно уложили в повозку. Перед тем как вывести его из часовни, мы с Эрилой вновь занавесили стены полотнищами, заперли обе двери и забрали с собой ключи. Если Эриле и пришли в голову какие-то мысли по поводу изображений, увиденных на стенах и потолке, она не стала делиться ими со мной.
К тому времени, когда мы выехали из ворот, уже стемнело. Я сидела в повозке, Эрила погоняла лошадей. Она волновалась. Пожалуй, я в первый раз видела ее в такой тревоге. Она сказала, что сейчас на улице опасно. В сумерках юное воинство Савонаролы несло свою стражу, разгоняя мужчин и женщин вдвое старше их по домам, прочь от уличных соблазнов. А поскольку они сами брались отделять стойких от подверженных соблазну, делая для последних дорогу домой более быстрой и часто более болезненной, то необходимо было иметь наготове убедительное оправдание – на всякий случай.