Страница:
28
После той ночи я еще некоторое время хворала. Эрила так переполошилась, что отобрала у меня все ножи и кисти до тех пор, пока меня не покинет буйство. Я много спала и утратила вкус к еде и к жизни. Рана распухла и загноилась, за этим последовала лихорадка. Эрила нянчилась со мной, пользовала меня травами и припарками, пока рана не затянулась и не началось выздоровление, хотя на руке и остался шрам, из сердитой красной черты превратившийся в выпуклую белую полосу, которая сохранилась и по сей день. И все это время она сидела возле меня, как цербер, так что когда в первый день явился муж – справиться о моем здоровье, до меня донесся из-за двери их разговор на повышенных тонах, но у меня даже не возникло вопроса – кто из них одержит верх в споре.
Позже, когда вернувшийся ко мне покой вновь стал внушать ей доверие, а мое настроение улучшилось настолько чтобы выслушивать ее остроты, я спросила ее, что между ними тогда происходило, и она разыграла в ролях целую сценку, чтобы позабавить меня: как он, подлец, вставал в позу и угрожал и как она, черная рабыня, полуведьма, плела ему россказ, что от переживаний у меня случился внезапный выкидыш – была до того наглая ложь, что мне даже понравилось.
– Нужели ты правда сказала ему такое?
– А почему нет? Ему ведь нужен ребенок. И пора бы уж понять, что ваш братец никого не родит, сколько его ни дери.
– Но…
– Никаких «но». Я правильно поняла – он заключил с вами уговор. Так что пускай сам его соблюдает. Если ему нравится нюхать задницы, это его дело. Томмазо – всего лишь одна из его шлюх на стороне. А хозяйка дома – вы. И пусть обращается с вами, как надлежит обращаться с хозяйкой дома.
– А он что сказал?
– О… что он и понятия не имел, что сожалеет, и… тра-ляля. Что они смыслят в женских делах? Только упомяни об этой крови – и даже любители сучьих дырок в обморок грохнуться готовы, что уж говорить о кобелятниках!
– Эрила! – расхохоталась я. – Да ты ругаешься хуже Томмазо!
Она передернула плечами:
– Зато веду себя приличнее. Вы, благородные дамы, и понятия не имеете, что они о вас говорят. Ведь вы или стоите, закатив глаза к небесам, или райские яблочки покусываете у них на глазах. Они, наверное, и сами-то не знают, какая из этих двух женщин им больше по душе. Так что остается только угадывать, когда именно пора менять костюм. – Онаулыбнулась мне. – Моя мать говаривала, что в нашей стране столько богинь, что кто-нибудь из них да защитит женщин, а в вашей религии их трое – и все мужчины. Даже птица!
Это было такое неподобающее определение Святого духа что я невольно расхохоталась.
– Надеюсь, она прилюдно так не богохульствовала? Эрила повела плечами:
– А если б и богохульствовала, кому какое дело? Вы ваете, что по законам рабства у нее и души-то не было.
– И что? Она так и умерла язычницей?
– Она умерла в неволе, А прочее не имело для нее значени
– Но ты-то ходишь в церковь, Эрила, – сказала я. – ты знаешь все молитвы не хуже меня. Неужели ты хочешь сказать, что все равно не веруешь?
Она опустила взгляд.
– Я родилась в другой стране, где говорят на другом языке, под другим солнцем, – ответила она. – Я верю в то, во что мне нужно верить, чтобы прожить.
– А когда ты получишь свободу? Что тогда изменится?
– Сперва пусть это произойдет.
Но мы обе понимали, что произойдет это нескоро, особенно если она и дальше станет меня выгораживать.
– Что ж, – сказала я, – думаю, какие бы тайны ни скрывало твое сердце, Бог увидит их и поймет, что ты хороший человек, и будет к тебе милосерден.
Эрила уставилась на меня:
– Чей Бог? Ваш – или Монаха?
И она была права. В детстве мне казалось, что все так просто. Я знала: есть единый Бог, и пусть Его голос подобен грому, когда Он гневается, зато Он любил меня и утешал, когда ночью я взывала к Нему. Или так мне казалось. И чем больше я узнавала, чем сложнее и удивительнее становился мир вокруг меня, тем глубже делалась Его способность принимать мои знания и радоваться вместе со мной. Ибо каковы бы ни были достижения человека, они исходили прежде всего от Него. Но теперь все это уже представлялось сомнительным. Теперь казалось, что величайшие достижения человека напрямую противостоят Богу – вернее, этому Богу, тому, кто сейчас правил Флоренцией. Этот Бог был настолько одержим дьяволом, что, похоже, у Него не оставалось времени ни на красоту, ни на чудо, а все наши науки и искусства подлежали осуждению, как очередное прибежище зла. Так что теперь я не понимала, какой же Бог – истинный; ясно лишь, который громогласней.
– Я знаю только, что мне не нужен такой Бог, который отправит в ад тебя или даже моего мужа, предварительно не выслушав их, – задумчиво сказала я.
Эрила ласково поглядела на меня.
– Вы всегда были добросердечной девочкой, даже в детстве, когда изо всех сил старались быть шалуньей. Так почему же вы привязались к нему?
– Потому что… потому что, мне кажется, это сильнее его. А еще… – Я замолкла. Верила ли я сама в то, что собиралась сейчас сказать? – Потому что мне кажется, что и он привязался ко мне.
Она покачала головой, как будто мы с ней и вправду были люди разных племен, которым друг друга ни за что не понять.
– Может, оно и так, вам видней. Хотя это и не основание, чтобы его прощать. – Она замолчала, потом встала и протянула мне руку.
– Куда ты меня ведешь?
– Хочу вам кое-что показать. Я давно дожидалась, когда можно будет это сделать.
И она вывела меня из моей темной, похожей на пещеру спальни к маленькой комнатке напротив, через каменную лестничную площадку; в любом другом доме ее ожидало бы превращение в детскую.
Эрила достала из кармана ключ, вставила его в громадный замок, и дверь отворилась.
Передо мной предстала только что оборудованная мастерская: письменный стол, каменная раковина с несколькими ведрами сбоку, на столике возле окна – ряд пузырьков, скляночек и свертков, снабженных ярлыками, и тут же набор кистей разного размера. Здесь же была порфировая доска для растирания красок и две большие деревянные доски, уже приготовленные для подгонки, грунтовки и первых мазков.
– Он велел принести сюда все это, пока вы болели. А это я достала из вашего сундука. – Она показала на зачитанный мною до дыр манускрипт Ченнини, над страницами которого я проливала когда-то горькие слезы, оттого что он предлагал мне знания, не давая средств претворить их в краски. – Правильно я сделала?
Я молча кивнула и, подойдя к столу, приоткрыла крышки нескольких баночек и окунула пальцы в порошок: вот густой черный, вот яркая желтизна тосканского крокуса, а вот темный джаллорино, сулящий обернуться сотней зеленых деревьев и кустарников, облепивших скалу. Потрясение от такого обилия цветов можно сравнить разве что с солнцем, озарившим замерзший город после снегопадов. Я почувствовала, что улыбаюсь, но одновременно к глазам подступили слезы.
Что ж! Пускай любовь между мной и мужем невозможна, зато для меня теперь возможна алхимия.
Лед на улице растаял, началась весна, а я все упивалась цветом. Мои пальцы покрылись мозолями от пестика, потемнели от краски. Мне пришлось осваивать столько нового! Эрила помогала мне – отмеряла и смешивала порошки, левкасила доски. Никто нас не тревожил. Дом вокруг нас жил своей жизнью, если о нас и распускали сплетни, то уж, во всяком случае не слишком порочащие. У меня ушло почти пять недель на то, чтобы перенести мое «Благовещение» на деревянную доску. Моя жизнь сосредоточилась на вихрящихся складках одеяния Богоматери (ляпис-лазури у меня все еще не было, зато имелся довольно красивый оттенок синего, полученный смешением индиго со свинцовыми белилами), на темной охре напольных плит и сусальном золоте нимба для моего Гавриила – нимба, светившегося на темном фоне оконной рамы. Вначале кисть в моей руке была куда менее уверенной, чем перо, так что порой я впадала в отчаяние от своей неуклюжести, но постепенно приходила вера в себя, так что, едва закончив одну работу, я немедленно принималась за следующую. Так, забыв свою боль и безумие брата и мужа, я исцелилась.
В конце концов ко мне возвратилось прежнее любопытство, я даже начала подтрунивать над своим добровольным заточением. Эрила хорошо справлялась с ролью птицы-матери, кормя меня сплетнями из своего клюва как птенца, покуда тот не научится сам добывать пищу.
И тем не менее наша с ней первая вылазка из дому привела меня в оторопь. Стояла уже поздняя весна, а город все еще был погружен в унылое благочестие. На смену цоканью каблуков продажных женщин пришел деревянный стук четок, а юноши выходили на улицу лишь спасать души – кто как сумеет. На площади мы миновали ватагу мальчишек, отрабатывающих строевой шаг, – детей восьми-девяти лет, которые вступили в воинство Господне по настоянию родителей; Эрила рассказывала, что те целыми тюками закупают белую ткань, чтобы шить отпрыскам ангельские одежды. Даже богачи избегали ярких нарядов, так что самая палитра нашего города сделалась тусклой и однотонной. Иностранцы, посещавшие Флоренцию по торговым и прочим делам, поражались таким переменам, хотя никак не могли взять в толк, чему они стали свидетелями – установлению царства ли Божия на земле или чему-то более зловещему.
У Папы Римского, похоже, сомнений по этому поводу не было. Пока Флоренция ратовала за чистоту нравов, Эрила принесла весть о том, что Папа Александр VI Борджиа поселил в Ватиканском дворце свою любовницу и принялся раздавать своим детям кардинальские шапки, словно засахаренные фрукты. А отвлекшись от любовных утех, он решил затеять войну. Французский король и его армия, пресытившись Неаполем и уже не чувствуя в себе сил для похода в Святую землю, возвращались на Север. Однако Александр VI был не из тех, что стерпят позор нового иноземного вторжения, пускай даже кратковременного, и, обратившись к союзу городов-государств Италии, собрал войско, чтобы выгнать французов вон.
Исключением стал лишь один город. Со своей кафедры в Соборе Савонарола объявил, что Флоренция освобождается от обязанности выставлять ополчение. Ибо что есть Ватикан, как не более богатая, более порочная ипостась тех же монастырей и церквей, за очищение которых он так ревностно взялся?
Долгими зимними вечерами, когда город сковывали морозы, а Кристофоро еще не отвратила от меня его похоть, мы с ним много говорили об этом конфликте. О том, что рьяное благочестие Савонаролы угрожает не только образу жизни Папы, но и самим устоям Церкви. Слава Божья – это не только множество спасенных душ, но и рост влияния страны, величие ее зданий и произведений искусства и то восхищенное благоговение, с каким иноземные владыки взирают на стенные росписи Сикстинской капеллы. Но подобное чудо нуждается в дальнейшем вложении средств, и никакому горбуну-приору с крючковатым носом и неистребимой потребностью в самобичевании непозволительно этому мешать.
Это было единственное препятствие, которое могло остановить Савонаролу. За последние месяцы оппозиция во Флоренции рухнула, как рушатся глинобитные хижины во время мощного наводнения. Я с трудом в это верила. Как легко, оказывается, разрушить старый порядок! Кристофоро поделился тогда со мной еще одним мудрым замечанием: что точно так же, как сейчас есть люди, которые боятся и ненавидят Савонаролу, но не предпримут никаких попыток сопротивления, потому что власть его слишком велика, так и раньше были люди, питавшие подобные чувства по отношению к роду Медичи, люди, которые всерьез полагали, что их благодушная тирания – вопреки, а быть может, даже благодаря ее славным плодам – истощает силы республики и пятнает чистоту Флоренции. Но они же полагали, что лишь безумцы или глупцы могут открыто восставать против государства, столь уверенного в своем могуществе. Инакомыслие, говорил Кристофоро, – это искусство, которое обычно прорастает в тени.
Но теперь замолчали даже тени. Платоновская академия, некогда краса и гордость новой учености, рухнула. Один из величайших ее сторонников, Пико делла Мирандола, теперь открыто поддерживал Савонаролу, собирался вступить в доминиканский орден, и, по словам Эрилы, ходили слухи, что представители даже самых лояльных семейств вроде Ручеллаи уже тяготели к кельям Сан Марко.
И такие слухи вновь и вновь заставляли меня беспокоиться о моей собственной родне.
Ведь подобное увлечение белизной отнюдь не сулило работы для красильных чанов у Санта Кроче. Мне вспомнились дети, жившие там у реки, с тощими как палки ногами и расписанной узорами кожей. Отними цвет у платья – и ты отнимешь хлеб у тружеников. Сколько бы Савонарола ни проповедовал равенство, он мало смыслил в том, где бедняки добывают себе пропитание помимо паперти. Это тоже подметил мой муж. Признаюсь, иногда во время наших бесед с ним я представляла себе, какую пользу он мог бы принести государству, если бы политика привлекала его больше, чем очертания мальчишеских задниц. Ну вот – от горечи я даже переняла язык своего брата!
В итоге же то, что причиняло ущерб красильщикам, причиняло ущерб и моему отцу, потому что, хоть он и жил богаче своих работников, его прибыль тоже оказалась под угрозой.
«Отец будет рад, если ты навестишь его. Он последнее время удручен состоянием дел… Думаю, визит любимой дочери развеет и порадует его», – говорила мать.
Пускай она нанесла мне обиду – не могу же я позабыть об отце. А как только я подумала о родителях, то сразу же подумала и о художнике, о том, что сейчас нам проще было бы найти понимание, раз я уже начала осваивать кисть…
Позже, когда вернувшийся ко мне покой вновь стал внушать ей доверие, а мое настроение улучшилось настолько чтобы выслушивать ее остроты, я спросила ее, что между ними тогда происходило, и она разыграла в ролях целую сценку, чтобы позабавить меня: как он, подлец, вставал в позу и угрожал и как она, черная рабыня, полуведьма, плела ему россказ, что от переживаний у меня случился внезапный выкидыш – была до того наглая ложь, что мне даже понравилось.
– Нужели ты правда сказала ему такое?
– А почему нет? Ему ведь нужен ребенок. И пора бы уж понять, что ваш братец никого не родит, сколько его ни дери.
– Но…
– Никаких «но». Я правильно поняла – он заключил с вами уговор. Так что пускай сам его соблюдает. Если ему нравится нюхать задницы, это его дело. Томмазо – всего лишь одна из его шлюх на стороне. А хозяйка дома – вы. И пусть обращается с вами, как надлежит обращаться с хозяйкой дома.
– А он что сказал?
– О… что он и понятия не имел, что сожалеет, и… тра-ляля. Что они смыслят в женских делах? Только упомяни об этой крови – и даже любители сучьих дырок в обморок грохнуться готовы, что уж говорить о кобелятниках!
– Эрила! – расхохоталась я. – Да ты ругаешься хуже Томмазо!
Она передернула плечами:
– Зато веду себя приличнее. Вы, благородные дамы, и понятия не имеете, что они о вас говорят. Ведь вы или стоите, закатив глаза к небесам, или райские яблочки покусываете у них на глазах. Они, наверное, и сами-то не знают, какая из этих двух женщин им больше по душе. Так что остается только угадывать, когда именно пора менять костюм. – Онаулыбнулась мне. – Моя мать говаривала, что в нашей стране столько богинь, что кто-нибудь из них да защитит женщин, а в вашей религии их трое – и все мужчины. Даже птица!
Это было такое неподобающее определение Святого духа что я невольно расхохоталась.
– Надеюсь, она прилюдно так не богохульствовала? Эрила повела плечами:
– А если б и богохульствовала, кому какое дело? Вы ваете, что по законам рабства у нее и души-то не было.
– И что? Она так и умерла язычницей?
– Она умерла в неволе, А прочее не имело для нее значени
– Но ты-то ходишь в церковь, Эрила, – сказала я. – ты знаешь все молитвы не хуже меня. Неужели ты хочешь сказать, что все равно не веруешь?
Она опустила взгляд.
– Я родилась в другой стране, где говорят на другом языке, под другим солнцем, – ответила она. – Я верю в то, во что мне нужно верить, чтобы прожить.
– А когда ты получишь свободу? Что тогда изменится?
– Сперва пусть это произойдет.
Но мы обе понимали, что произойдет это нескоро, особенно если она и дальше станет меня выгораживать.
– Что ж, – сказала я, – думаю, какие бы тайны ни скрывало твое сердце, Бог увидит их и поймет, что ты хороший человек, и будет к тебе милосерден.
Эрила уставилась на меня:
– Чей Бог? Ваш – или Монаха?
И она была права. В детстве мне казалось, что все так просто. Я знала: есть единый Бог, и пусть Его голос подобен грому, когда Он гневается, зато Он любил меня и утешал, когда ночью я взывала к Нему. Или так мне казалось. И чем больше я узнавала, чем сложнее и удивительнее становился мир вокруг меня, тем глубже делалась Его способность принимать мои знания и радоваться вместе со мной. Ибо каковы бы ни были достижения человека, они исходили прежде всего от Него. Но теперь все это уже представлялось сомнительным. Теперь казалось, что величайшие достижения человека напрямую противостоят Богу – вернее, этому Богу, тому, кто сейчас правил Флоренцией. Этот Бог был настолько одержим дьяволом, что, похоже, у Него не оставалось времени ни на красоту, ни на чудо, а все наши науки и искусства подлежали осуждению, как очередное прибежище зла. Так что теперь я не понимала, какой же Бог – истинный; ясно лишь, который громогласней.
– Я знаю только, что мне не нужен такой Бог, который отправит в ад тебя или даже моего мужа, предварительно не выслушав их, – задумчиво сказала я.
Эрила ласково поглядела на меня.
– Вы всегда были добросердечной девочкой, даже в детстве, когда изо всех сил старались быть шалуньей. Так почему же вы привязались к нему?
– Потому что… потому что, мне кажется, это сильнее его. А еще… – Я замолкла. Верила ли я сама в то, что собиралась сейчас сказать? – Потому что мне кажется, что и он привязался ко мне.
Она покачала головой, как будто мы с ней и вправду были люди разных племен, которым друг друга ни за что не понять.
– Может, оно и так, вам видней. Хотя это и не основание, чтобы его прощать. – Она замолчала, потом встала и протянула мне руку.
– Куда ты меня ведешь?
– Хочу вам кое-что показать. Я давно дожидалась, когда можно будет это сделать.
И она вывела меня из моей темной, похожей на пещеру спальни к маленькой комнатке напротив, через каменную лестничную площадку; в любом другом доме ее ожидало бы превращение в детскую.
Эрила достала из кармана ключ, вставила его в громадный замок, и дверь отворилась.
Передо мной предстала только что оборудованная мастерская: письменный стол, каменная раковина с несколькими ведрами сбоку, на столике возле окна – ряд пузырьков, скляночек и свертков, снабженных ярлыками, и тут же набор кистей разного размера. Здесь же была порфировая доска для растирания красок и две большие деревянные доски, уже приготовленные для подгонки, грунтовки и первых мазков.
– Он велел принести сюда все это, пока вы болели. А это я достала из вашего сундука. – Она показала на зачитанный мною до дыр манускрипт Ченнини, над страницами которого я проливала когда-то горькие слезы, оттого что он предлагал мне знания, не давая средств претворить их в краски. – Правильно я сделала?
Я молча кивнула и, подойдя к столу, приоткрыла крышки нескольких баночек и окунула пальцы в порошок: вот густой черный, вот яркая желтизна тосканского крокуса, а вот темный джаллорино, сулящий обернуться сотней зеленых деревьев и кустарников, облепивших скалу. Потрясение от такого обилия цветов можно сравнить разве что с солнцем, озарившим замерзший город после снегопадов. Я почувствовала, что улыбаюсь, но одновременно к глазам подступили слезы.
Что ж! Пускай любовь между мной и мужем невозможна, зато для меня теперь возможна алхимия.
Лед на улице растаял, началась весна, а я все упивалась цветом. Мои пальцы покрылись мозолями от пестика, потемнели от краски. Мне пришлось осваивать столько нового! Эрила помогала мне – отмеряла и смешивала порошки, левкасила доски. Никто нас не тревожил. Дом вокруг нас жил своей жизнью, если о нас и распускали сплетни, то уж, во всяком случае не слишком порочащие. У меня ушло почти пять недель на то, чтобы перенести мое «Благовещение» на деревянную доску. Моя жизнь сосредоточилась на вихрящихся складках одеяния Богоматери (ляпис-лазури у меня все еще не было, зато имелся довольно красивый оттенок синего, полученный смешением индиго со свинцовыми белилами), на темной охре напольных плит и сусальном золоте нимба для моего Гавриила – нимба, светившегося на темном фоне оконной рамы. Вначале кисть в моей руке была куда менее уверенной, чем перо, так что порой я впадала в отчаяние от своей неуклюжести, но постепенно приходила вера в себя, так что, едва закончив одну работу, я немедленно принималась за следующую. Так, забыв свою боль и безумие брата и мужа, я исцелилась.
В конце концов ко мне возвратилось прежнее любопытство, я даже начала подтрунивать над своим добровольным заточением. Эрила хорошо справлялась с ролью птицы-матери, кормя меня сплетнями из своего клюва как птенца, покуда тот не научится сам добывать пищу.
И тем не менее наша с ней первая вылазка из дому привела меня в оторопь. Стояла уже поздняя весна, а город все еще был погружен в унылое благочестие. На смену цоканью каблуков продажных женщин пришел деревянный стук четок, а юноши выходили на улицу лишь спасать души – кто как сумеет. На площади мы миновали ватагу мальчишек, отрабатывающих строевой шаг, – детей восьми-девяти лет, которые вступили в воинство Господне по настоянию родителей; Эрила рассказывала, что те целыми тюками закупают белую ткань, чтобы шить отпрыскам ангельские одежды. Даже богачи избегали ярких нарядов, так что самая палитра нашего города сделалась тусклой и однотонной. Иностранцы, посещавшие Флоренцию по торговым и прочим делам, поражались таким переменам, хотя никак не могли взять в толк, чему они стали свидетелями – установлению царства ли Божия на земле или чему-то более зловещему.
У Папы Римского, похоже, сомнений по этому поводу не было. Пока Флоренция ратовала за чистоту нравов, Эрила принесла весть о том, что Папа Александр VI Борджиа поселил в Ватиканском дворце свою любовницу и принялся раздавать своим детям кардинальские шапки, словно засахаренные фрукты. А отвлекшись от любовных утех, он решил затеять войну. Французский король и его армия, пресытившись Неаполем и уже не чувствуя в себе сил для похода в Святую землю, возвращались на Север. Однако Александр VI был не из тех, что стерпят позор нового иноземного вторжения, пускай даже кратковременного, и, обратившись к союзу городов-государств Италии, собрал войско, чтобы выгнать французов вон.
Исключением стал лишь один город. Со своей кафедры в Соборе Савонарола объявил, что Флоренция освобождается от обязанности выставлять ополчение. Ибо что есть Ватикан, как не более богатая, более порочная ипостась тех же монастырей и церквей, за очищение которых он так ревностно взялся?
Долгими зимними вечерами, когда город сковывали морозы, а Кристофоро еще не отвратила от меня его похоть, мы с ним много говорили об этом конфликте. О том, что рьяное благочестие Савонаролы угрожает не только образу жизни Папы, но и самим устоям Церкви. Слава Божья – это не только множество спасенных душ, но и рост влияния страны, величие ее зданий и произведений искусства и то восхищенное благоговение, с каким иноземные владыки взирают на стенные росписи Сикстинской капеллы. Но подобное чудо нуждается в дальнейшем вложении средств, и никакому горбуну-приору с крючковатым носом и неистребимой потребностью в самобичевании непозволительно этому мешать.
Это было единственное препятствие, которое могло остановить Савонаролу. За последние месяцы оппозиция во Флоренции рухнула, как рушатся глинобитные хижины во время мощного наводнения. Я с трудом в это верила. Как легко, оказывается, разрушить старый порядок! Кристофоро поделился тогда со мной еще одним мудрым замечанием: что точно так же, как сейчас есть люди, которые боятся и ненавидят Савонаролу, но не предпримут никаких попыток сопротивления, потому что власть его слишком велика, так и раньше были люди, питавшие подобные чувства по отношению к роду Медичи, люди, которые всерьез полагали, что их благодушная тирания – вопреки, а быть может, даже благодаря ее славным плодам – истощает силы республики и пятнает чистоту Флоренции. Но они же полагали, что лишь безумцы или глупцы могут открыто восставать против государства, столь уверенного в своем могуществе. Инакомыслие, говорил Кристофоро, – это искусство, которое обычно прорастает в тени.
Но теперь замолчали даже тени. Платоновская академия, некогда краса и гордость новой учености, рухнула. Один из величайших ее сторонников, Пико делла Мирандола, теперь открыто поддерживал Савонаролу, собирался вступить в доминиканский орден, и, по словам Эрилы, ходили слухи, что представители даже самых лояльных семейств вроде Ручеллаи уже тяготели к кельям Сан Марко.
И такие слухи вновь и вновь заставляли меня беспокоиться о моей собственной родне.
Ведь подобное увлечение белизной отнюдь не сулило работы для красильных чанов у Санта Кроче. Мне вспомнились дети, жившие там у реки, с тощими как палки ногами и расписанной узорами кожей. Отними цвет у платья – и ты отнимешь хлеб у тружеников. Сколько бы Савонарола ни проповедовал равенство, он мало смыслил в том, где бедняки добывают себе пропитание помимо паперти. Это тоже подметил мой муж. Признаюсь, иногда во время наших бесед с ним я представляла себе, какую пользу он мог бы принести государству, если бы политика привлекала его больше, чем очертания мальчишеских задниц. Ну вот – от горечи я даже переняла язык своего брата!
В итоге же то, что причиняло ущерб красильщикам, причиняло ущерб и моему отцу, потому что, хоть он и жил богаче своих работников, его прибыль тоже оказалась под угрозой.
«Отец будет рад, если ты навестишь его. Он последнее время удручен состоянием дел… Думаю, визит любимой дочери развеет и порадует его», – говорила мать.
Пускай она нанесла мне обиду – не могу же я позабыть об отце. А как только я подумала о родителях, то сразу же подумала и о художнике, о том, что сейчас нам проще было бы найти понимание, раз я уже начала осваивать кисть…
29
Старые слуги приветствовали меня, будто блудную дочь, вернувшуюся домой. Похоже, даже Мария с ее глазками-бусинками и посредственным умишком обрадовалась мне. С тех пор как я покинула отчий дом, в нем стало намного тише. Пускай я была непоседой – я всюду несла жизнь. Наверное, и я теперь переменилась. Все, кто мне встретился, сказали мне об этом. Пожалуй, болезнь поработала над моим лицом – его черты наконец-то начали проступать из-за щек-подушек. Мне любопытно было, что скажет отец, увидев свою младшую дочку с лицом уже не девочки, но женщины.
Однако выяснилось, что мне придется подождать, чтобы узнать это: и отец и мать уехали к горячим источникам, лечиться водами, и не вернутся раньше чем через несколько недель. Мне следовало заранее предупредить их о своем визите.
Дом показался мне странно незнакомым – как те места, где бываешь только во сне. Мария сообщила, что Лука дома – обедает. Может, и я к нему присоединюсь? Я дошла до дверей столовой. Сгорбившись над тарелкой, он жадно набивал рот. Для ангела он выглядел ужасно. Плаутилла была права – брат переменился: выбритая голова страшно его портила, из-за этого лицо его казалось огромной глыбой пористого камня, и рассеянные по коже оспинки походили на крошечные ямки с водой. Лука жевал с раскрытым ртом, и до меня доносилось громкое чавканье.
Я подошла к столу и села рядом. Иногда стоит поближе узнать врага.
– Здравствуй, брат, – сказала я, улыбнувшись. – Ты стал иначе одеваться. Не уверена, что тебе к лицу серое.
Тот нахмурился:
– Я в форме, Алессандра. Могу тебе сообщить, что я состою теперь в воинстве Божьем.
– О, это важное дело. Впрочем, мне кажется, тебе все равно не мешает время от времени стирать свою одежду. Если белое слишком пачкается, оно скоро становится черным.
Он некоторое время молча переваривал мои слова, пытаясь понять, шучу я или говорю серьезно. Если бы я получала по флорину всякий раз, как Лука подолгу пыхтел, силясь постичь урок, который я давно освоила, наша семья была бы сейчас значительно богаче.
– Знаешь что, Алессандра? Ты слишком много болтаешь. Это тебя погубит. Наша жизнь – всего лишь короткий путь к смерти, а те, кто больше прислушиваются к звукам собственного голоса, чем к слову Истинного Христа, сгорят в аду. Твой муж пришел с тобой?
Я покачала головой.
– Тогда тебе не следует здесь находиться. Ты не хуже меня знаешь новые правила. Жены без мужей суть сосуды соблазна, и им надлежит сидеть взаперти.
– Ax, Лука! – вздохнула я. – Если бы ты с такой же легкостью запоминал действительно важные вещи!
– Лучше последи за своим языком, сестра. В твоей ложной учености – дьявол, он-то и ввергнет тебя в адское пламя куда быстрее, чем какую-нибудь бедную простую женщину, которая не знает ничего, кроме Евангелия. Твои любимые древние языческие авторы теперь вне закона!
Я никогда раньше не слышала, чтобы брат говорил так складно. И все же заметно было, что ему не терпится перейти от слов к делу. Я увидела, как его рука, лежавшая на столе, сжимается в кулак. В детстве свое отношение ко мне он всегда выражал тумаками в отличие от Томмазо. По-своему Лука был хитрее брата. Мать редко ловила его на месте преступления, а синяки проступали не сразу. Томмазо прав: Лука по-прежнему любитель потасовок. Единственная разница заключалась в том, что теперь он уже не питал к старшему брату былой преданности. Но чего нам всем ждать от этой перемены – это еще предстояло узнать.
Я поднялась из-за стола, потупив глаза.
– Знаю, – ответила я елейным тоном. – Прости, брат. Как только я вернусь домой, сразу же отправлюсь на исповедь. Попросить у Господа прощения.
Он уставился на меня, сбитый с толку моей внезапной переменой.
– М-м-м. Вот и хорошо. Если ты попросишь со смирением, Он не откажет тебе.
Не успела я дойти до двери, как он снова уткнулся в тарелку.
Когда я спросила про художника, Мария забеспокоилась:
– Мы его теперь совсем не видим. Он живет в часовне.
– Как это – живет в часовне?
Она слегка передернула плечами:
– Ну… просто он теперь живет там. Все время. И не выходит.
– А что с фресками? Они закончены?
– Никто ничего не знает. В прошлом месяце он отослал прочь всех помощников. – Она помолчала. – Похоже, они сами были рады уйти.
– Но… Я-то думала, что он ходит в церковь. Что он стал последователем нового учения. Так говорила мне матушка.
– А-а… Про это я ничего не знаю. Может, раньше и ходил. А теперь – нет. Он не выходил из часовни с самой оттепели.
– С оттепели? Это уже сколько недель! А отец ничего с ним не может поделать?
– Отец… – Мария умолкла. – Твой отец был сам не свой.
– Что ты хочешь сказать? Она бросила взгляд на Эрилу:
– Я… я правда не могу больше ничего сказать.
– А матушка?
– Она… э-э… она заботилась о нем. Но у нее же есть еще Томмазо и Лука. Она не может все время возиться с ремесленниками.
Мария, как и Лодовика, никогда не видела в искусстве живописи ничего возвышенного. Подумаешь – столько шума из-за какой-то яркой мазни! Лучше твердить молитву с закрытыми глазами, чтобы чужой вымысел не ввел в соблазн.
– Но почему же она меня о помощи не попросила? – сказала я тихонько, хотя тут же догадалась почему. Она просила, но я была так сердита, что просто оттолкнула ее.
Мария глядела на меня, пытаясь понять, что я предприму. Все видели во мне малое дитя – хоть и не по годам смышленое, но все равно еще едва способное позаботиться о себе, не то что о других. Что могло бы заставить меня перемениться? Пожалуй, я и сама не знала.
– Я пойду повидаюсь с ним, – заявила я. – Где ключи?
– Они сломаны. Он запирается на засов изнутри.
– А другой вход, со стороны ризницы?
– Тоже.
– А как он ест?
– Мы раз в день ставим ему тарелку снаружи.
– У главной двери или возле ризницы?
– Возле ризницы.
– А как он узнает, что еду уже принесли?
– Мы стучим.
– И он выходит?
– Пока кто-то остается рядом – нет. Один раз повар пытался его подождать. Так он и не высунулся. Теперь никто и не утруждается. У нас у всех других дел хватает.
– Значит, его давно никто не видел?
– Нет. Хотя иногда по ночам он издает какие-то звуки.
– Какие такие звуки?
– Ну, я не знаю, а вот Лодовика – у нее чуткий сон – говорила, что слышала, как он плачет.
– Плачет?
Мария снова повела плечами, как будто не ее дело толковать об этом.
– А братья? Они пытались что-нибудь делать?
– Мессер Томмазо редко здесь бывает. А мессер Лука… видно, думает, тот в церкви.
И пожалуй, отчасти это было так.
Я поднялась на кухню. Рассудительный повар поведал мне свои соображения. Раз человек не ест, значит, он не хочет есть. Последние четыре дня тарелки с едой оставались нетронутыми. Может, его Бог питает. Ведь прожил же Иоанн Креститель сорок дней, кормясь медом и акридами.
– Думаю, это было не так вкусно, как твой пирог с голубями, – заметила я.
– Вы всегда очень хорошо кушали, мона Алессандра, – расплылся в улыбке повар. – Без вас в доме стало совсем тихо.
Я еще немного посидела, наблюдая, как его нож измельчает дюжину толстых зубчиков чеснока, – проворнее, чем пальцы ростовщика пересчитывают монеты. Все мое детство прошло среди ароматов этой кухни: здесь пахло черным и красным перцем, имбирем, гвоздикой, шафраном, кардамоном, а к ним примешивался сладковато-острый аромат молотого базилика с нашего собственного огорода. Целая торговая империя на разделочной доске.
– Приготовь ему какое-нибудь особенное блюдо, – попросила я. – Что-нибудь пахучее, чтобы у него слюнки потекли. Может быть, сегодня он проголодается.
– А может, сегодня он умрет.
Повар сказал это без всякой жестокости – как о чем-то обыденном. Я снова вспомнила, с какой заботливой учтивостью обходился с художником мой отец в ту далекую весеннюю ночь, когда привез его к нам. Вспомнила, какое волнение мы все тогда ощутили: у нас будет жить настоящий, живой художник, который запечатлеет для потомства всю нашу семью. Всем тогда казалось, что это знак семейного престижа, доказательство нашего высокого положения, залог нашего будущего. Теперь же все это кануло в прошлое без возврата.
Я оставила Эрилу с другими слугами на кухне, судачить с поваром, а сама отправилась вниз по лестнице и через задний двор – туда, где раньше обитал художник. Я и сама толком не знала зачем. Идя туда, я видела самое себя, украдкой пробирающуюся в жаркий час сиесты из дому, чтобы встретиться с новым жильцом в его темной каморке. Тогда меня подстегивало безграничное воодушевление и любопытство. Если бы я встретилась с той Алессандрой сейчас – что бы я ей посоветовала? Я уже не могла понять, с какой поры все вдруг разладилось.
Дверь в его комнату была закрыта, но не заперта. Внутри пахло плесенью – запах запустенья. Яркие изображения Архангела и Марии на ближней к выходу стене комнаты отслаивались от неподготовленной штукатурки, будто остатки какой-то древней росписи. Стол, где он прежде хранил эскизы, был пуст, а распятие исчезло со стены. Во внутренней комнатке осталось лишь его ложе – охапка соломы, накрытая засаленным покрывалом. Все скудные пожитки он, похоже, забрал с собой в часовню.
Я не уверена, что вообще обратила бы внимание на то ведро, если бы не пятна копоти над ним. Оно стояло в углу, и я уже повернулась, чтобы уходить, когда заметила их, но вначале решила, что это – грубый набросок для росписи: множество темных теней, которые ползли по стене вверх до самого потолка. Но когда я подошла поближе и пощупала эти пятна, моя ладонь покрылась сажей – и вот тут-то я увидела, что на полу стоит ведро.
Огонь так и не справился с распятием. Хотя оно было расколото надвое, дерево лишь чуть-чуть обгорело, и трудно было понять, разбил ли он его сначала, а потом попытался сжечь или же, разозлившись на леность огня, вытащил его из пламени и швырнул об стену. Крест треснул в нескольких местах, ноги Христа отвалились от ступней, все еще прибитых гвоздями. Туловище по-прежнему тяжко свисало с крестовины. Я бережно взяла распятие. Даже искалеченная, скульптура несла в себе страсть.
Дерево, по-видимому, горело плохо из-за того, что огонь на дне ведра оставался слишком слабым. Художник подбрасывал туда бумагу, но листы прилегали друг к другу слишком плотно, чтобы пропускать воздух. Создавалось ощущение, что он делал это впопыхах, словно что-то или кто-то подгонял его. Я осторожно извлекла из ведра обугленные остатки бумаги. Нижние листы сразу же рассыпались у меня в пальцах пушинками пепла, похожими на хлопья серого снега, – то, что было на этих страницах, исчезло безвозвратно. Но те листы, что лежали ближе к верху, обгорели лишь частично, у некоторых обуглились только края. Я вынесла всю эту груду во внешнюю комнату, где было посветлее, и осторожно разложила на столе.
На одних рисунках была изображена я, на других – трупы. Моих изображений было множество: наброски для Мадонны повторяли мое лицо десятки раз, на всех было запечатлено одно и то же серьезное, недоуменное выражение, которого я у себя не подозревала – наверное, оттого, что никогда не бывала такой спокойной и молчаливой. Он искал верный угол поворота для моей головы, верный ракурс и в процессе своих поисков сделал один такой портрет, где я смотрю прямо на зрителя. Он чуть-чуть сместил зрачки, и результат получился поразительный. Эта молодая женщина выглядела такой – я даже не могу подобрать точное слово, – такой напористой, в ее взгляде вместо радости читался некий дерзкий вызов. Пожалуй, не будь у этого лица моих собственных черт, я бы сочла его выражение почти непристойным.
А еще там были наброски мертвецов. Сначала – мужчина с распоротым животом, которого я уже видела; еще полдюжины зарисовок этого тела с извлеченными внутренностями. Потом – другой торс, на сей раз удавленника: тело было распластано на земле, словно его только что вынули из петли.
Однако выяснилось, что мне придется подождать, чтобы узнать это: и отец и мать уехали к горячим источникам, лечиться водами, и не вернутся раньше чем через несколько недель. Мне следовало заранее предупредить их о своем визите.
Дом показался мне странно незнакомым – как те места, где бываешь только во сне. Мария сообщила, что Лука дома – обедает. Может, и я к нему присоединюсь? Я дошла до дверей столовой. Сгорбившись над тарелкой, он жадно набивал рот. Для ангела он выглядел ужасно. Плаутилла была права – брат переменился: выбритая голова страшно его портила, из-за этого лицо его казалось огромной глыбой пористого камня, и рассеянные по коже оспинки походили на крошечные ямки с водой. Лука жевал с раскрытым ртом, и до меня доносилось громкое чавканье.
Я подошла к столу и села рядом. Иногда стоит поближе узнать врага.
– Здравствуй, брат, – сказала я, улыбнувшись. – Ты стал иначе одеваться. Не уверена, что тебе к лицу серое.
Тот нахмурился:
– Я в форме, Алессандра. Могу тебе сообщить, что я состою теперь в воинстве Божьем.
– О, это важное дело. Впрочем, мне кажется, тебе все равно не мешает время от времени стирать свою одежду. Если белое слишком пачкается, оно скоро становится черным.
Он некоторое время молча переваривал мои слова, пытаясь понять, шучу я или говорю серьезно. Если бы я получала по флорину всякий раз, как Лука подолгу пыхтел, силясь постичь урок, который я давно освоила, наша семья была бы сейчас значительно богаче.
– Знаешь что, Алессандра? Ты слишком много болтаешь. Это тебя погубит. Наша жизнь – всего лишь короткий путь к смерти, а те, кто больше прислушиваются к звукам собственного голоса, чем к слову Истинного Христа, сгорят в аду. Твой муж пришел с тобой?
Я покачала головой.
– Тогда тебе не следует здесь находиться. Ты не хуже меня знаешь новые правила. Жены без мужей суть сосуды соблазна, и им надлежит сидеть взаперти.
– Ax, Лука! – вздохнула я. – Если бы ты с такой же легкостью запоминал действительно важные вещи!
– Лучше последи за своим языком, сестра. В твоей ложной учености – дьявол, он-то и ввергнет тебя в адское пламя куда быстрее, чем какую-нибудь бедную простую женщину, которая не знает ничего, кроме Евангелия. Твои любимые древние языческие авторы теперь вне закона!
Я никогда раньше не слышала, чтобы брат говорил так складно. И все же заметно было, что ему не терпится перейти от слов к делу. Я увидела, как его рука, лежавшая на столе, сжимается в кулак. В детстве свое отношение ко мне он всегда выражал тумаками в отличие от Томмазо. По-своему Лука был хитрее брата. Мать редко ловила его на месте преступления, а синяки проступали не сразу. Томмазо прав: Лука по-прежнему любитель потасовок. Единственная разница заключалась в том, что теперь он уже не питал к старшему брату былой преданности. Но чего нам всем ждать от этой перемены – это еще предстояло узнать.
Я поднялась из-за стола, потупив глаза.
– Знаю, – ответила я елейным тоном. – Прости, брат. Как только я вернусь домой, сразу же отправлюсь на исповедь. Попросить у Господа прощения.
Он уставился на меня, сбитый с толку моей внезапной переменой.
– М-м-м. Вот и хорошо. Если ты попросишь со смирением, Он не откажет тебе.
Не успела я дойти до двери, как он снова уткнулся в тарелку.
Когда я спросила про художника, Мария забеспокоилась:
– Мы его теперь совсем не видим. Он живет в часовне.
– Как это – живет в часовне?
Она слегка передернула плечами:
– Ну… просто он теперь живет там. Все время. И не выходит.
– А что с фресками? Они закончены?
– Никто ничего не знает. В прошлом месяце он отослал прочь всех помощников. – Она помолчала. – Похоже, они сами были рады уйти.
– Но… Я-то думала, что он ходит в церковь. Что он стал последователем нового учения. Так говорила мне матушка.
– А-а… Про это я ничего не знаю. Может, раньше и ходил. А теперь – нет. Он не выходил из часовни с самой оттепели.
– С оттепели? Это уже сколько недель! А отец ничего с ним не может поделать?
– Отец… – Мария умолкла. – Твой отец был сам не свой.
– Что ты хочешь сказать? Она бросила взгляд на Эрилу:
– Я… я правда не могу больше ничего сказать.
– А матушка?
– Она… э-э… она заботилась о нем. Но у нее же есть еще Томмазо и Лука. Она не может все время возиться с ремесленниками.
Мария, как и Лодовика, никогда не видела в искусстве живописи ничего возвышенного. Подумаешь – столько шума из-за какой-то яркой мазни! Лучше твердить молитву с закрытыми глазами, чтобы чужой вымысел не ввел в соблазн.
– Но почему же она меня о помощи не попросила? – сказала я тихонько, хотя тут же догадалась почему. Она просила, но я была так сердита, что просто оттолкнула ее.
Мария глядела на меня, пытаясь понять, что я предприму. Все видели во мне малое дитя – хоть и не по годам смышленое, но все равно еще едва способное позаботиться о себе, не то что о других. Что могло бы заставить меня перемениться? Пожалуй, я и сама не знала.
– Я пойду повидаюсь с ним, – заявила я. – Где ключи?
– Они сломаны. Он запирается на засов изнутри.
– А другой вход, со стороны ризницы?
– Тоже.
– А как он ест?
– Мы раз в день ставим ему тарелку снаружи.
– У главной двери или возле ризницы?
– Возле ризницы.
– А как он узнает, что еду уже принесли?
– Мы стучим.
– И он выходит?
– Пока кто-то остается рядом – нет. Один раз повар пытался его подождать. Так он и не высунулся. Теперь никто и не утруждается. У нас у всех других дел хватает.
– Значит, его давно никто не видел?
– Нет. Хотя иногда по ночам он издает какие-то звуки.
– Какие такие звуки?
– Ну, я не знаю, а вот Лодовика – у нее чуткий сон – говорила, что слышала, как он плачет.
– Плачет?
Мария снова повела плечами, как будто не ее дело толковать об этом.
– А братья? Они пытались что-нибудь делать?
– Мессер Томмазо редко здесь бывает. А мессер Лука… видно, думает, тот в церкви.
И пожалуй, отчасти это было так.
Я поднялась на кухню. Рассудительный повар поведал мне свои соображения. Раз человек не ест, значит, он не хочет есть. Последние четыре дня тарелки с едой оставались нетронутыми. Может, его Бог питает. Ведь прожил же Иоанн Креститель сорок дней, кормясь медом и акридами.
– Думаю, это было не так вкусно, как твой пирог с голубями, – заметила я.
– Вы всегда очень хорошо кушали, мона Алессандра, – расплылся в улыбке повар. – Без вас в доме стало совсем тихо.
Я еще немного посидела, наблюдая, как его нож измельчает дюжину толстых зубчиков чеснока, – проворнее, чем пальцы ростовщика пересчитывают монеты. Все мое детство прошло среди ароматов этой кухни: здесь пахло черным и красным перцем, имбирем, гвоздикой, шафраном, кардамоном, а к ним примешивался сладковато-острый аромат молотого базилика с нашего собственного огорода. Целая торговая империя на разделочной доске.
– Приготовь ему какое-нибудь особенное блюдо, – попросила я. – Что-нибудь пахучее, чтобы у него слюнки потекли. Может быть, сегодня он проголодается.
– А может, сегодня он умрет.
Повар сказал это без всякой жестокости – как о чем-то обыденном. Я снова вспомнила, с какой заботливой учтивостью обходился с художником мой отец в ту далекую весеннюю ночь, когда привез его к нам. Вспомнила, какое волнение мы все тогда ощутили: у нас будет жить настоящий, живой художник, который запечатлеет для потомства всю нашу семью. Всем тогда казалось, что это знак семейного престижа, доказательство нашего высокого положения, залог нашего будущего. Теперь же все это кануло в прошлое без возврата.
Я оставила Эрилу с другими слугами на кухне, судачить с поваром, а сама отправилась вниз по лестнице и через задний двор – туда, где раньше обитал художник. Я и сама толком не знала зачем. Идя туда, я видела самое себя, украдкой пробирающуюся в жаркий час сиесты из дому, чтобы встретиться с новым жильцом в его темной каморке. Тогда меня подстегивало безграничное воодушевление и любопытство. Если бы я встретилась с той Алессандрой сейчас – что бы я ей посоветовала? Я уже не могла понять, с какой поры все вдруг разладилось.
Дверь в его комнату была закрыта, но не заперта. Внутри пахло плесенью – запах запустенья. Яркие изображения Архангела и Марии на ближней к выходу стене комнаты отслаивались от неподготовленной штукатурки, будто остатки какой-то древней росписи. Стол, где он прежде хранил эскизы, был пуст, а распятие исчезло со стены. Во внутренней комнатке осталось лишь его ложе – охапка соломы, накрытая засаленным покрывалом. Все скудные пожитки он, похоже, забрал с собой в часовню.
Я не уверена, что вообще обратила бы внимание на то ведро, если бы не пятна копоти над ним. Оно стояло в углу, и я уже повернулась, чтобы уходить, когда заметила их, но вначале решила, что это – грубый набросок для росписи: множество темных теней, которые ползли по стене вверх до самого потолка. Но когда я подошла поближе и пощупала эти пятна, моя ладонь покрылась сажей – и вот тут-то я увидела, что на полу стоит ведро.
Огонь так и не справился с распятием. Хотя оно было расколото надвое, дерево лишь чуть-чуть обгорело, и трудно было понять, разбил ли он его сначала, а потом попытался сжечь или же, разозлившись на леность огня, вытащил его из пламени и швырнул об стену. Крест треснул в нескольких местах, ноги Христа отвалились от ступней, все еще прибитых гвоздями. Туловище по-прежнему тяжко свисало с крестовины. Я бережно взяла распятие. Даже искалеченная, скульптура несла в себе страсть.
Дерево, по-видимому, горело плохо из-за того, что огонь на дне ведра оставался слишком слабым. Художник подбрасывал туда бумагу, но листы прилегали друг к другу слишком плотно, чтобы пропускать воздух. Создавалось ощущение, что он делал это впопыхах, словно что-то или кто-то подгонял его. Я осторожно извлекла из ведра обугленные остатки бумаги. Нижние листы сразу же рассыпались у меня в пальцах пушинками пепла, похожими на хлопья серого снега, – то, что было на этих страницах, исчезло безвозвратно. Но те листы, что лежали ближе к верху, обгорели лишь частично, у некоторых обуглились только края. Я вынесла всю эту груду во внешнюю комнату, где было посветлее, и осторожно разложила на столе.
На одних рисунках была изображена я, на других – трупы. Моих изображений было множество: наброски для Мадонны повторяли мое лицо десятки раз, на всех было запечатлено одно и то же серьезное, недоуменное выражение, которого я у себя не подозревала – наверное, оттого, что никогда не бывала такой спокойной и молчаливой. Он искал верный угол поворота для моей головы, верный ракурс и в процессе своих поисков сделал один такой портрет, где я смотрю прямо на зрителя. Он чуть-чуть сместил зрачки, и результат получился поразительный. Эта молодая женщина выглядела такой – я даже не могу подобрать точное слово, – такой напористой, в ее взгляде вместо радости читался некий дерзкий вызов. Пожалуй, не будь у этого лица моих собственных черт, я бы сочла его выражение почти непристойным.
А еще там были наброски мертвецов. Сначала – мужчина с распоротым животом, которого я уже видела; еще полдюжины зарисовок этого тела с извлеченными внутренностями. Потом – другой торс, на сей раз удавленника: тело было распластано на земле, словно его только что вынули из петли.