Страница:
Немного погодя послышалось гудение комаров. Запах от ее волос был теперь повсюду и манил их, как мед – пчел. Курильница с травяным маслом, подвешенная к потолку, была против него бессильна. Я потянулась за флаконом с цитронеллой, который лежал у меня под подушкой, и хорошенько намазала себе руки и лицо.
Дзыннь… дзыннь… дзап! Комар приземлился на пухлое белое запястье моей сестры. Я наблюдала, как он устраивается там поудобнее, а потом прокалывает ее кожу. Я представила себе, как он качает из нее кровь, будто длинный водяной насос, затем отлепляется от ее тела, взмывает в воздух и вылетает в окно, а потом несется к дому Маурицио, влетает к нему в спальню, находит какую-нибудь часть его тела, торчащую из-под одеяла, и вонзает свой хоботок ему под кожу, и кровь двух влюбленных мгновенно перемешивается у него в брюшке. Образ получился невыносимо ярким, пускай это были лишь грубые подобия Плаутиллы и Маурицио. Но если подобное возможно – а, понаблюдав за комарами, я приходила к заключению, что да: что же это еще, как не наша кровь? Когда прихлопываешь их в начале ночи, от них остаются только черные пятнышки, а вот позже из них так и брызжет ярко-красным кровавым соком. А раз такое возможно, то сколь неразборчивы они в своем выборе! В нашем городе – тысячи окон. Сколько же уродливых стариков подагриков уже перемешало свою кровь с моей? И тут мне снова подумалось, что уж если мне суждено обрести мужа, то пускай он явится мне не с красивыми ногами, не в шитой жемчугом парче, а в образе лебедя, как Зевс – Леде, с мощно бьющимися крыльями, подобными грозовой туче. Если такое ему под силу, то и я полюблю его навеки. Только если потом он позволит мне нарисовать себя.
И, как это уже часто бывало в подобные ночи, усиленные размышления окончательно отогнали от меня сон. Наконец я выбралась из-под простыни и тихонько выскользнула из спальни.
Я люблю, когда наш дом погружен во тьму. Все окутывает такая чернота, а внутренняя география палаццо настолько запутанна, что я научилась мысленно отмерять расстояния, чтобы всегда знать, где расположены двери и где под каким углом следует повернуться, чтобы не наткнуться на мебель или неожиданно не споткнуться на ступеньках. Иногда, скользя из комнаты в комнату, я представляю себе, что брожу не по дому, а по городу и его переулки и углы разворачиваются у меня в уме, будто красивое математическое решение. Вопреки подозрениям матери, я никогда не гуляла по городу одна. Конечно, случалось такое, что, улизнув из-под бдительной опеки сопровождающей меня прислуги, я углублялась куда-нибудь в боковую улочку или задерживалась у рыночного прилавка, но совсем ненадолго и всегда при свете дня. Наши нечастые вечерние вылазки – ради праздников или поздних богослужений – тоже заставали город в разгар бодрствования. Я не могу даже вообразить, как все меняется, когда гаснут факелы. Эрила – всего лишь рабыня, а мой город она знает гораздо лучше, чем когда-нибудь смогу узнать я. Прогулка в одиночестве по ночным улицам осуществима для меня не больше, чем путешествие в страны Востока. Зато я могу мечтать.
Подо мной зиял темный колодец – наш главный двор. Я спустилась вниз по лестнице. Один из наших псов приоткрыл сонный глаз, когда я поравнялась с ним, но он уже давно привык к моим ночным блужданиям. Куда больше следует опасаться маминых павлинов, живущих в саду. У них не только слух острее: когда они поднимают крик, кажется, будто это души грешников вопиют в аду. Разбуди их – и перебудишь весь дом.
Я толкнула и отворила дверь в наш зимний парадный зал. Плиты под моими ногами были гладкими и ровными. Новый ковер тяжелой тенью висел на стене, а большой дубовый стол, гордость и радость матери, был накрыт для призраков. Я оперлась на каменный подоконник и осторожно отодвинула щеколду. Эта часть дома выходила на улицу, здесь я могла усесться и наблюдать за ночной жизнью. С фасада дом освещали факелы, закрепленные в кованых кольцах на стене, – свидетельствуя о недавно нажитом состоянии. Здесь в округе дома достаточно богаты, чтобы освещать путь запоздалым прохожим.
Мне доводилось слышать, что безлунными ночами в беднейших частях города люди гибли оттого, что падали в ямы на булыжной мостовой или тонули в канавах с нечистотами. Впрочем, как знать, не усугублял ли хмель их слепоту.
Наверняка и зрение моих братьев сейчас затуманено винными парами. Впрочем, чем хуже они видели, тем громче шумели, их пьяный хохот отскакивал от булыжников и, многократно усиленный эхом, долетал вверх, к окнам. Иногда их гам будил отца. Но сегодня ночью никаких выкриков не было слышно, и у меня уже начали слипаться веки, как вдруг я кое-что заметила внизу.
Сбоку от нашего дома отделилась фигура и вышла на улицу, на миг мелькнув в тусклом факельном свете. Это был кто-то высокий и худой, плотно закутанный в плащ, но голова его была непокрыта, и я успела заметить необычную бледность лица. Ага! Значит, наш художник гуляет по ночам. Вряд ли он сможет полюбоваться какими-нибудь фресками в это время суток. Что это говорила мама? Что город кажется ему чересчур шумным после тиши аббатства. А может быть, он просто хочет насладиться городской тишиной? Хотя в том, как он шел – опустив голову, торопясь затеряться в темноте, – было что-то, говорившее скорее о целеустремленности, нежели о задумчивости.
Меня раздирали любопытство и зависть. Неужели это так просто? Заворачиваешься в плащ, находишь дверь и просто шагаешь в ночную темень. Если идти быстрым шагом, то уже через десять минут окажешься возле собора Санта Мария дель Фьоре. Затем – мимо Баптистерия, на запад, в сторону Санта Мария Новелла, или на юг, к реке, откуда можно услышать перезвон колокольчиков тех женщин. Другой мир. Но я прогнала мысли об этом, вспомнив его Мадонну, исполненную такой благодати и такого света, что она почти парила над землей.
Я решила сидеть здесь до тех пор, пока он не вернется. Но прошел час или около того, я почувствовала, что засыпаю, и, опасаясь, как бы меня не застали тут утром, поднялась по лестнице и возвратилась к себе в спальню. Я скользнула под простыню, отметив с греховным злорадством, что укус на запястье Плаутиллы уже немного распух. Я свернулась клубочком возле ее теплого тела. Она чуть всхрапнула, как лошадка, но не проснулась.
5
6
Дзыннь… дзыннь… дзап! Комар приземлился на пухлое белое запястье моей сестры. Я наблюдала, как он устраивается там поудобнее, а потом прокалывает ее кожу. Я представила себе, как он качает из нее кровь, будто длинный водяной насос, затем отлепляется от ее тела, взмывает в воздух и вылетает в окно, а потом несется к дому Маурицио, влетает к нему в спальню, находит какую-нибудь часть его тела, торчащую из-под одеяла, и вонзает свой хоботок ему под кожу, и кровь двух влюбленных мгновенно перемешивается у него в брюшке. Образ получился невыносимо ярким, пускай это были лишь грубые подобия Плаутиллы и Маурицио. Но если подобное возможно – а, понаблюдав за комарами, я приходила к заключению, что да: что же это еще, как не наша кровь? Когда прихлопываешь их в начале ночи, от них остаются только черные пятнышки, а вот позже из них так и брызжет ярко-красным кровавым соком. А раз такое возможно, то сколь неразборчивы они в своем выборе! В нашем городе – тысячи окон. Сколько же уродливых стариков подагриков уже перемешало свою кровь с моей? И тут мне снова подумалось, что уж если мне суждено обрести мужа, то пускай он явится мне не с красивыми ногами, не в шитой жемчугом парче, а в образе лебедя, как Зевс – Леде, с мощно бьющимися крыльями, подобными грозовой туче. Если такое ему под силу, то и я полюблю его навеки. Только если потом он позволит мне нарисовать себя.
И, как это уже часто бывало в подобные ночи, усиленные размышления окончательно отогнали от меня сон. Наконец я выбралась из-под простыни и тихонько выскользнула из спальни.
Я люблю, когда наш дом погружен во тьму. Все окутывает такая чернота, а внутренняя география палаццо настолько запутанна, что я научилась мысленно отмерять расстояния, чтобы всегда знать, где расположены двери и где под каким углом следует повернуться, чтобы не наткнуться на мебель или неожиданно не споткнуться на ступеньках. Иногда, скользя из комнаты в комнату, я представляю себе, что брожу не по дому, а по городу и его переулки и углы разворачиваются у меня в уме, будто красивое математическое решение. Вопреки подозрениям матери, я никогда не гуляла по городу одна. Конечно, случалось такое, что, улизнув из-под бдительной опеки сопровождающей меня прислуги, я углублялась куда-нибудь в боковую улочку или задерживалась у рыночного прилавка, но совсем ненадолго и всегда при свете дня. Наши нечастые вечерние вылазки – ради праздников или поздних богослужений – тоже заставали город в разгар бодрствования. Я не могу даже вообразить, как все меняется, когда гаснут факелы. Эрила – всего лишь рабыня, а мой город она знает гораздо лучше, чем когда-нибудь смогу узнать я. Прогулка в одиночестве по ночным улицам осуществима для меня не больше, чем путешествие в страны Востока. Зато я могу мечтать.
Подо мной зиял темный колодец – наш главный двор. Я спустилась вниз по лестнице. Один из наших псов приоткрыл сонный глаз, когда я поравнялась с ним, но он уже давно привык к моим ночным блужданиям. Куда больше следует опасаться маминых павлинов, живущих в саду. У них не только слух острее: когда они поднимают крик, кажется, будто это души грешников вопиют в аду. Разбуди их – и перебудишь весь дом.
Я толкнула и отворила дверь в наш зимний парадный зал. Плиты под моими ногами были гладкими и ровными. Новый ковер тяжелой тенью висел на стене, а большой дубовый стол, гордость и радость матери, был накрыт для призраков. Я оперлась на каменный подоконник и осторожно отодвинула щеколду. Эта часть дома выходила на улицу, здесь я могла усесться и наблюдать за ночной жизнью. С фасада дом освещали факелы, закрепленные в кованых кольцах на стене, – свидетельствуя о недавно нажитом состоянии. Здесь в округе дома достаточно богаты, чтобы освещать путь запоздалым прохожим.
Мне доводилось слышать, что безлунными ночами в беднейших частях города люди гибли оттого, что падали в ямы на булыжной мостовой или тонули в канавах с нечистотами. Впрочем, как знать, не усугублял ли хмель их слепоту.
Наверняка и зрение моих братьев сейчас затуманено винными парами. Впрочем, чем хуже они видели, тем громче шумели, их пьяный хохот отскакивал от булыжников и, многократно усиленный эхом, долетал вверх, к окнам. Иногда их гам будил отца. Но сегодня ночью никаких выкриков не было слышно, и у меня уже начали слипаться веки, как вдруг я кое-что заметила внизу.
Сбоку от нашего дома отделилась фигура и вышла на улицу, на миг мелькнув в тусклом факельном свете. Это был кто-то высокий и худой, плотно закутанный в плащ, но голова его была непокрыта, и я успела заметить необычную бледность лица. Ага! Значит, наш художник гуляет по ночам. Вряд ли он сможет полюбоваться какими-нибудь фресками в это время суток. Что это говорила мама? Что город кажется ему чересчур шумным после тиши аббатства. А может быть, он просто хочет насладиться городской тишиной? Хотя в том, как он шел – опустив голову, торопясь затеряться в темноте, – было что-то, говорившее скорее о целеустремленности, нежели о задумчивости.
Меня раздирали любопытство и зависть. Неужели это так просто? Заворачиваешься в плащ, находишь дверь и просто шагаешь в ночную темень. Если идти быстрым шагом, то уже через десять минут окажешься возле собора Санта Мария дель Фьоре. Затем – мимо Баптистерия, на запад, в сторону Санта Мария Новелла, или на юг, к реке, откуда можно услышать перезвон колокольчиков тех женщин. Другой мир. Но я прогнала мысли об этом, вспомнив его Мадонну, исполненную такой благодати и такого света, что она почти парила над землей.
Я решила сидеть здесь до тех пор, пока он не вернется. Но прошел час или около того, я почувствовала, что засыпаю, и, опасаясь, как бы меня не застали тут утром, поднялась по лестнице и возвратилась к себе в спальню. Я скользнула под простыню, отметив с греховным злорадством, что укус на запястье Плаутиллы уже немного распух. Я свернулась клубочком возле ее теплого тела. Она чуть всхрапнула, как лошадка, но не проснулась.
5
В нынешнем рабочем состоянии помещение это мало напоминает о Боге. Художник выгородил небольшую часть нефа, куда солнце проникает сквозь боковое окно, бросая внутрь прямую и широкую полосу золотого света. Сам он сидит в тени, за маленьким столом, на котором лежат бумага, перо, чернила и несколько свежезаточенных брусков черного мела.
Я вхожу медленно, за мной по пятам следует старуха Лодовика. Мария, увы, слегла с острым приступом несварения. Мне искренне ее жаль, и хоть я проклинала ее в тот день, я была совершенно непричастна к тому, что бедняжка объелась и теперь хворала. Когда я об этом вспоминаю, то не могу не подивиться неисповедимости путей Господних. Как тут не поверить – как это было с петлей палача, – что тут не обошлось без руки Его!
Когда мы входим, он встает, но смотрит в пол. Из-за старческой подагры Лодовики мы идем очень медленно, и я уже попросила поставить для нее удобный стул поблизости. В это время дня она рано или поздно непременно уснет, а потом конечно же забудет о том, что спала. В таких случаях она делается мне незаменимой помощницей.
Если он и помнит о нашей последней встрече, то никак этого не показывает. Он жестом приглашает меня взойти на залитый светом помост, где деревянный стул с высокой спинкой поставлен под таким углом, что, когда я усядусь на него, наши взгляды не будут пересекаться. Я делаю шаг вверх и сразу же начинаю стесняться своего роста. Похоже, мы с ним оба одинаково волнуемся.
– Мне сесть?
– Как хотите, – бормочет он, все еще избегая моего взгляда. Я усаживаюсь в позе, в какой обычно изображаются женщины на портретах в часовнях: прямая спина, голова поднята, руки сложены на коленях. А вот с глазами не знаю, что делать. Некоторое время я гляжу прямо перед собой, но мне делается скучно, и я скашиваю глаза влево: так мне видна нижняя половина его тела. Я замечаю, что его кожаные штаны изодраны внизу, зато сами ноги красивой формы, хоть и длинноваты. Как и мои. Постепенно я начинаю ощущать исходящий от него запах, на этот раз гораздо более сильный: это земляной дух, смешанный с чем-то кислым, отдающим почти что гнилью. Я диву даюсь – что же он делал этой ночью, что от него так воняет? Видимо, он редко моется – я уже слышала от отца, что такое водится за чужеземцами, – но если сейчас коснуться этой темы, то никакого разговора у нас точно не получится. Я решаю предоставить это Плаутилле. Она от вони точно взбесится.
Время идет. Под лучами солнца мне делается жарко. Я бросаю взгляд на Лодовику – сидит, на коленях вышиванье. Вот она откладывает иголку и некоторое время за нами наблюдает. Но к искусству Лодовика особой склонности не питала, даже когда видела хорошо. Я медленно считаю до пятидесяти и уже на счете «тридцать девять» слышу, как к ее дыханию примешивается грудной рокот. Кажется, будто в тишине часовни мурлычет огромная кошка. Я оборачиваюсь и гляжу на нее, затем бросаю беглый взгляд на художника.
При сегодняшнем освещении я могу его рассмотреть получше. Для человека, который провел ночь, бродя по городу, выглядит он, пожалуй, неплохо. Он причесан, и волосы его хотя и длинноватые, по меркам нынешней флорентийской моды, зато густые и здоровые, и рядом с этой пышной шевелюрой лицо его кажется еще более бледным. Он высокий и худой, как и я, но для мужчины такая фигура – меньший недостаток. У него широкие изящные скулы, глаза миндалевидной формы, цвета пестрого мрамора – серо-зеленые, с черными крапинками, – так что взгляд у него почти кошачий. Он не похож ни на кого из тех, кого я видела раньше. Я даже не могу понять, красив ли он, хотя, быть может, это оттого, что он весь словно спрятался в свою скорлупу. Если не считать моих братьев и наставников, он – первый мужчина, рядом с которым я оказываюсь в такой близости, и я чувствую, как колотится мое сердце. Хорошо, что хотя бы сидя я меньше похожа на жирафа. Впрочем, он этого, похоже, не замечает. Он смотрит на меня – и в то же время как будто сквозь меня. Свет разливается над моим помостом, грифель непрерывно скребет о бумагу; каждая линия точна и взвешенна – плод счастливого союза глаза и руки. Эта будто звенящая тишина мне хорошо знакома. Я вспоминаю все те бесконечные часы, что я сама проводила в такой же прицельной сосредоточенности, зажав в пальцах заточенный кусочек угля и пытаясь нарисовать голову собаки, спящей на лестнице, или передать причудливое уродство моей собственной голой ступни, и это придает мне терпения.
– Матушка говорит, у вас была лихорадка? – наконец спрашиваю я, как будто мы – родственники, которые болтают уже битый час и только сейчас ненадолго умолкли. Когда становится ясно, что отвечать он не собирается, меня так и тянет упомянуть о его ночных прогулках, но я не могу придумать, как об этом заговорить. Грифель продолжает поскрипывать. Я снова упираюсь взглядом в стену часовни. Повисает такая тишина, что кажется, будто мы просидим здесь до скончания времен. Впрочем, в конце концов проснется Лодовика, и тогда будет слишком поздно…
– Знаете ли, художник, если вы хотите здесь преуспеть, то вам нужно хоть немножко научиться разговаривать. Даже с женщинами.
Его глаза чуть косят в мою сторону, и я догадываюсь, что он прислушивается к моим словам, но едва я их произношу, как мне делается неловко за их грубость. Немного погодя я шевелюсь, меняю положение тела. Он прерывается, ждет, пока я снова замру. Я ерзаю. Чем больше я стараюсь сидеть неподвижно, тем неудобнее мне делается. Я потягиваюсь. Он снова ждет. Только теперь я осознала открывшуюся возможность: раз он не разговаривает, я не стану сидеть как следует. Успокоившись, я подношу левую руку прямо к лицу, нарочно загораживая его. Руки – их всегда трудно рисовать. Они костлявые и мускулистые одновременно. Даже наши величайшие художники обычно бьются над ними. Но вот он уже снова рисует; на этот раз царапанье грифеля о бумагу настолько настойчивое, что я сама чувствую знакомый зуд в пальцах – желание поскорей взяться за грифель.
Через некоторое время мне надоедает попусту упрямиться, и я снова кладу руку на колени и растопыриваю пальцы – они топорщатся, будто чудовищные паучьи лапы. Я наблюдаю за тем, как белеют костяшки, и вижу, как под кожей бьется единственная жилка. Какое же диво – человеческое тело, сплошь заполненное самим собой. Когда я была помладше, у нас в доме жила невольница-татарка – девочка с буйным нравом, страдавшая от припадков; когда на нее находило, она падала в судорогах наземь, запрокидывая голову так сильно, что шея напрягалась и вытягивалась, делаясь похожей на лошадиную, а пальцами впивалась в пол. Однажды у нее изо рта вырвалась пена, и нам пришлось засунуть что-то ей между зубами, чтобы она не подавилась собственным языком. Лука (которого, как мне сейчас кажется, дьявол всегда занимал гораздо больше, чем Бог) считал, что в нее входит бес, но мама говорила, что девочка просто больна и ее нужно оставить в покое. Потом отец продал ее, хотя я не уверена, что он открыл покупателю всю правду о ее нездоровье. Да, тот недуг легко было принять за одержимость. Она была бы идеальной моделью для художника, решившего изобразить Христа, исцеляющего бесноватого.
Лодовика громко храпит. Пробудить ее сможет только удар грома. Сейчас – или никогда. Я встаю с места:
– Можно посмотреть, что у вас получилось?
Я чувствую, как он цепенеет, и вижу, что он хочет спрятать от меня рисунок, но в то же время понимает, что это будет не совсем прилично. Что же он сейчас сделает? Схватит бумагу и грифель и выбежит прочь? Снова на меня набросится? Если он это сделает, то очень скоро окажется верхом на муле и поскачет обратно в свои северные пустоши. А при всей молчаливости глупцом он мне не кажется.
У края стола смелость меня покидает. Я подошла к художнику так близко, что замечаю темные точки щетины у него на лице, а сладковато-гнилостный запах делается еще острее. Это наводит на мысли о разложении и смерти, и я вспоминаю, в какую ярость он впал тогда, в прошлый раз. Я с тревогой озираюсь на дверь. А что, если кто-то войдет? Наверное, он думает о том же самом. Одним неловким движением он толкает доску с рисунком, повернув его ко мне изображением, чтобы я не подходила к нему еще ближе.
Лист заполнен зарисовками: вот набросок моей головы целиком, затем отдельные части лица – глаза, чуть прикрытые веки, передающие какое-то промежуточное выражение между робостью и лукавством. Он ничуть не польстил мне, как я иногда льстила Плаутилле, рисуя ее, чтобы она на меня не ябедничала. Нет, я вижу здесь саму себя, очень живую, полную и озорства, и волнения – словно мне запрещено говорить и в то же время трудно молчать. Он уже знает про меня гораздо больше, чем я – про него.
А вот и зарисовки моей руки, прислоненной к лицу: и ладонь, и тыльная сторона, и пальцы – маленькие колонки живой плоти. С натуры они перенесены на бумагу. У меня голова начинает кружиться от его мастерства.
– О! – невольно вырывается у меня от горечи и изумления. – Кто вас этому научил?
Я снова гляжу на свои пальцы – на живые и нарисованные. И мне больше всего хочется видеть, как это у него выходит, хочется понаблюдать за тем, как ложится на бумагу каждый штрих. Только ради этого я рискнула бы подойти еще ближе. Я гляжу на его лицо. А что, если молчит он не от спеси, а от робости? Каково это – быть настолько робким, что даже заговорить боязно?
– Вам, должно быть, тяжело здесь, – говорю я спокойно. – Я бы, наверное, тоже тосковала по родным местам.
Я не надеялась услышать ответ, и все у меня внутри отзывается легким трепетом на его голос, который оказывается мягче, чем я ожидала, хотя и сумрачнее, чем его глаза.
– Здесь всюду цвет. Там, откуда я родом, все серое. Иногда невозможно понять, где заканчивается небо и начинается море. А когда есть цвет, то все меняется.
– Ну, тогда во Флоренции, наверное, все так, как должно быть на земле. Я хочу сказать – на Святой земле, там, где жил Господь. Там все залито солнцем. Так рассказывают крестоносцы. Там, наверное, такие же яркие краски, как тут у нас. Вам как-нибудь нужно сходить на склад моего отца. Когда свертки ткани уже окрашены и их ставят рядами, то кажется, будто проходишь сквозь радугу.
Мне вдруг приходит в голову, что это, наверное, самая длинная речь, какую он когда-либо слышал из уст женщины. Я чувствую, как в нем снова поднимается тревога, и вспоминаю, как в прошлый раз, стоя передо мной, он дрожал всем телом.
– Да вы меня не бойтесь, – выпаливаю я. – Я сама знаю, что иногда много болтаю, но мне только четырнадцать, а значит, я еще не женщина, а ребенок, так что я не причиню вам вреда. К тому же я люблю искусство не меньше, чем вы.
Я вытягиваю вперед обе руки и осторожно кладу их между нами на стол, распластав пальцы на деревянной поверхности, отчасти напряженные, отчасти расслабленные.
– Раз уж вы изучаете руки, почему бы вам не изобразить их в покое? Так их легче рассмотреть, чем когда они на коленях. – Услышь меня сейчас мать, она бы одобрила скромные нотки в моем голосе.
Я стою совсем неподвижно, опустив глаза, и жду. Потом вижу, как доска скользит по столу, и где-то рядом приходит в движение грифель. Заслышав, как художник водит им по бумаге, я отваживаюсь поднять взгляд. Лист виден мне лишь под углом, но все равно отсюда можно наблюдать, как образ обретает форму: десятки мелких плавных касаний сыплются на бумагу. Он не тратит времени на раздумья или сомнения, не оставляет зазора между «вижу» и «делаю». Словно заглядывает под кожу моих рук, а потом оттуда, изнутри, выстраивает изображение.
Я наблюдаю за тем, как он работает. Теперь молчание между нами как будто стало чуть легче.
– Матушка говорила, вы посещали наши церкви. – Он едва заметно кивает. – А какие фрески вам понравились больше всего?
Его рука замирает. Я не свожу глаз с его лица.
– Санта Мария Новелла. «Житие Иоанна Крестителя». – Он отвечает, не колеблясь.
– Гирландайо! О да, его Капелла Маджоре – одно из чудес нашего города.
Немного помолчав, он добавляет:
– И… и еще одна капелла, на том берегу.
– Санто Спирито? Санта Мария дель Кармине?
Он кивает, заслышав второе название. Ну конечно. Капелла Бранкаччи в монастыре Кармине. Мамины наставления, несомненно, ее связи и его монастырское прошлое отворили перед ним двери, обычно запертые для посторонних.
– Фрески с житием святого Петра. Да, здесь их высоко ценят. Мазаччо умер, так и не завершив их, – вы знаете об этом? Ему было двадцать семь лет. – Я вижу, это произвело на него впечатление. – Меня водили туда однажды в детстве, но сейчас я плохо их помню. А из них вам что больше всего понравилось?
Он хмурится, как будто это слишком трудный вопрос.
– Там есть две фрески, изображающие Райский сад. На второй, когда их изгоняют оттуда, Адам и Ева плачут… Нет, скорее, вопят, сознавая, что утратили благоволение Бога. Я еще никогда не видел такой скорби.
– А до грехопадения? Так же ли велика была их радость, как потом – скорбь?
Он качает головой:
– Радость не так сильна. Она написана рукой другого художника. А у змея, который свешивается с дерева, – женское лицо.
– Да, да, – киваю я. Наши глаза встречаются, и он слишком увлечен, чтобы сразу отвести взгляд. – Мне матушка рассказывала. Хотя Священное Писание не дает никаких оснований для такой трактовки.
Однако, вспомнив о дьяволе, сидящем в женщине, он снова уходит в себя и замолкает. Снова слышно лишь царапанье грифеля. Я гляжу на его доску. Откуда у него этот дар? Неужели в самом деле от Бога?
– Вы всегда умели так рисовать, художник? – спрашиваю я мягко.
– Не помню. – Его голос чуть слышен. – Святой отец, который учил меня, говорил, что в моих пальцах обитает Бог и что это послано мне за то, что я лишился родителей.
– О, я уверена, он был прав! Вы знаете, у нас во Флоренции верят, что великое искусство является постижением Бога в природе. Так сказал Альберти, один из виднейших наших ученых. Ему вторил художник Ченнини. Здесь многие читают их трактаты о живописи. У меня есть эти книги на латыни, и если вы захотите… – Я сознаю, что это похвальба, но удержаться не могу. – Альберти утверждает, что в красоте человеческого тела отражается красота Бога. Хотя, разумеется, он многое взял у Платона. Но, может быть, вы и Платона не читали? Если вы хотите добиться признания здесь, во Флоренции, вам без него не обойтись. Платон, хоть и не ведал Христа, очень тонко понимал человеческую душу. Древние постигали Бога – это одно из важнейших открытий, сделанных у нас, во Флоренции.
Будь здесь мама, она бы уже за голову схватилась, слыша, как я кичусь – и собой, и городом, – но я знаю, что он слушает. Я догадываюсь об этом по тому, как его рука замерла возле листа. Может быть, он еще что-нибудь сказал бы, если бы Лодовика внезапно громко не всхрапнула – а такое обычно случалось с ней незадолго до пробуждения. Мы оба застыли.
– Что ж, – сказала я, быстро отступая. – Пожалуй, нам пора прерваться. Но потом я могу снова подойти, и вы, если хотите, еще порисуете мои руки.
Но он откладывает доску с листом, и я, взглянув на рисунок, вижу, что он уже зарисовал все, что ему нужно.
Я вхожу медленно, за мной по пятам следует старуха Лодовика. Мария, увы, слегла с острым приступом несварения. Мне искренне ее жаль, и хоть я проклинала ее в тот день, я была совершенно непричастна к тому, что бедняжка объелась и теперь хворала. Когда я об этом вспоминаю, то не могу не подивиться неисповедимости путей Господних. Как тут не поверить – как это было с петлей палача, – что тут не обошлось без руки Его!
Когда мы входим, он встает, но смотрит в пол. Из-за старческой подагры Лодовики мы идем очень медленно, и я уже попросила поставить для нее удобный стул поблизости. В это время дня она рано или поздно непременно уснет, а потом конечно же забудет о том, что спала. В таких случаях она делается мне незаменимой помощницей.
Если он и помнит о нашей последней встрече, то никак этого не показывает. Он жестом приглашает меня взойти на залитый светом помост, где деревянный стул с высокой спинкой поставлен под таким углом, что, когда я усядусь на него, наши взгляды не будут пересекаться. Я делаю шаг вверх и сразу же начинаю стесняться своего роста. Похоже, мы с ним оба одинаково волнуемся.
– Мне сесть?
– Как хотите, – бормочет он, все еще избегая моего взгляда. Я усаживаюсь в позе, в какой обычно изображаются женщины на портретах в часовнях: прямая спина, голова поднята, руки сложены на коленях. А вот с глазами не знаю, что делать. Некоторое время я гляжу прямо перед собой, но мне делается скучно, и я скашиваю глаза влево: так мне видна нижняя половина его тела. Я замечаю, что его кожаные штаны изодраны внизу, зато сами ноги красивой формы, хоть и длинноваты. Как и мои. Постепенно я начинаю ощущать исходящий от него запах, на этот раз гораздо более сильный: это земляной дух, смешанный с чем-то кислым, отдающим почти что гнилью. Я диву даюсь – что же он делал этой ночью, что от него так воняет? Видимо, он редко моется – я уже слышала от отца, что такое водится за чужеземцами, – но если сейчас коснуться этой темы, то никакого разговора у нас точно не получится. Я решаю предоставить это Плаутилле. Она от вони точно взбесится.
Время идет. Под лучами солнца мне делается жарко. Я бросаю взгляд на Лодовику – сидит, на коленях вышиванье. Вот она откладывает иголку и некоторое время за нами наблюдает. Но к искусству Лодовика особой склонности не питала, даже когда видела хорошо. Я медленно считаю до пятидесяти и уже на счете «тридцать девять» слышу, как к ее дыханию примешивается грудной рокот. Кажется, будто в тишине часовни мурлычет огромная кошка. Я оборачиваюсь и гляжу на нее, затем бросаю беглый взгляд на художника.
При сегодняшнем освещении я могу его рассмотреть получше. Для человека, который провел ночь, бродя по городу, выглядит он, пожалуй, неплохо. Он причесан, и волосы его хотя и длинноватые, по меркам нынешней флорентийской моды, зато густые и здоровые, и рядом с этой пышной шевелюрой лицо его кажется еще более бледным. Он высокий и худой, как и я, но для мужчины такая фигура – меньший недостаток. У него широкие изящные скулы, глаза миндалевидной формы, цвета пестрого мрамора – серо-зеленые, с черными крапинками, – так что взгляд у него почти кошачий. Он не похож ни на кого из тех, кого я видела раньше. Я даже не могу понять, красив ли он, хотя, быть может, это оттого, что он весь словно спрятался в свою скорлупу. Если не считать моих братьев и наставников, он – первый мужчина, рядом с которым я оказываюсь в такой близости, и я чувствую, как колотится мое сердце. Хорошо, что хотя бы сидя я меньше похожа на жирафа. Впрочем, он этого, похоже, не замечает. Он смотрит на меня – и в то же время как будто сквозь меня. Свет разливается над моим помостом, грифель непрерывно скребет о бумагу; каждая линия точна и взвешенна – плод счастливого союза глаза и руки. Эта будто звенящая тишина мне хорошо знакома. Я вспоминаю все те бесконечные часы, что я сама проводила в такой же прицельной сосредоточенности, зажав в пальцах заточенный кусочек угля и пытаясь нарисовать голову собаки, спящей на лестнице, или передать причудливое уродство моей собственной голой ступни, и это придает мне терпения.
– Матушка говорит, у вас была лихорадка? – наконец спрашиваю я, как будто мы – родственники, которые болтают уже битый час и только сейчас ненадолго умолкли. Когда становится ясно, что отвечать он не собирается, меня так и тянет упомянуть о его ночных прогулках, но я не могу придумать, как об этом заговорить. Грифель продолжает поскрипывать. Я снова упираюсь взглядом в стену часовни. Повисает такая тишина, что кажется, будто мы просидим здесь до скончания времен. Впрочем, в конце концов проснется Лодовика, и тогда будет слишком поздно…
– Знаете ли, художник, если вы хотите здесь преуспеть, то вам нужно хоть немножко научиться разговаривать. Даже с женщинами.
Его глаза чуть косят в мою сторону, и я догадываюсь, что он прислушивается к моим словам, но едва я их произношу, как мне делается неловко за их грубость. Немного погодя я шевелюсь, меняю положение тела. Он прерывается, ждет, пока я снова замру. Я ерзаю. Чем больше я стараюсь сидеть неподвижно, тем неудобнее мне делается. Я потягиваюсь. Он снова ждет. Только теперь я осознала открывшуюся возможность: раз он не разговаривает, я не стану сидеть как следует. Успокоившись, я подношу левую руку прямо к лицу, нарочно загораживая его. Руки – их всегда трудно рисовать. Они костлявые и мускулистые одновременно. Даже наши величайшие художники обычно бьются над ними. Но вот он уже снова рисует; на этот раз царапанье грифеля о бумагу настолько настойчивое, что я сама чувствую знакомый зуд в пальцах – желание поскорей взяться за грифель.
Через некоторое время мне надоедает попусту упрямиться, и я снова кладу руку на колени и растопыриваю пальцы – они топорщатся, будто чудовищные паучьи лапы. Я наблюдаю за тем, как белеют костяшки, и вижу, как под кожей бьется единственная жилка. Какое же диво – человеческое тело, сплошь заполненное самим собой. Когда я была помладше, у нас в доме жила невольница-татарка – девочка с буйным нравом, страдавшая от припадков; когда на нее находило, она падала в судорогах наземь, запрокидывая голову так сильно, что шея напрягалась и вытягивалась, делаясь похожей на лошадиную, а пальцами впивалась в пол. Однажды у нее изо рта вырвалась пена, и нам пришлось засунуть что-то ей между зубами, чтобы она не подавилась собственным языком. Лука (которого, как мне сейчас кажется, дьявол всегда занимал гораздо больше, чем Бог) считал, что в нее входит бес, но мама говорила, что девочка просто больна и ее нужно оставить в покое. Потом отец продал ее, хотя я не уверена, что он открыл покупателю всю правду о ее нездоровье. Да, тот недуг легко было принять за одержимость. Она была бы идеальной моделью для художника, решившего изобразить Христа, исцеляющего бесноватого.
Лодовика громко храпит. Пробудить ее сможет только удар грома. Сейчас – или никогда. Я встаю с места:
– Можно посмотреть, что у вас получилось?
Я чувствую, как он цепенеет, и вижу, что он хочет спрятать от меня рисунок, но в то же время понимает, что это будет не совсем прилично. Что же он сейчас сделает? Схватит бумагу и грифель и выбежит прочь? Снова на меня набросится? Если он это сделает, то очень скоро окажется верхом на муле и поскачет обратно в свои северные пустоши. А при всей молчаливости глупцом он мне не кажется.
У края стола смелость меня покидает. Я подошла к художнику так близко, что замечаю темные точки щетины у него на лице, а сладковато-гнилостный запах делается еще острее. Это наводит на мысли о разложении и смерти, и я вспоминаю, в какую ярость он впал тогда, в прошлый раз. Я с тревогой озираюсь на дверь. А что, если кто-то войдет? Наверное, он думает о том же самом. Одним неловким движением он толкает доску с рисунком, повернув его ко мне изображением, чтобы я не подходила к нему еще ближе.
Лист заполнен зарисовками: вот набросок моей головы целиком, затем отдельные части лица – глаза, чуть прикрытые веки, передающие какое-то промежуточное выражение между робостью и лукавством. Он ничуть не польстил мне, как я иногда льстила Плаутилле, рисуя ее, чтобы она на меня не ябедничала. Нет, я вижу здесь саму себя, очень живую, полную и озорства, и волнения – словно мне запрещено говорить и в то же время трудно молчать. Он уже знает про меня гораздо больше, чем я – про него.
А вот и зарисовки моей руки, прислоненной к лицу: и ладонь, и тыльная сторона, и пальцы – маленькие колонки живой плоти. С натуры они перенесены на бумагу. У меня голова начинает кружиться от его мастерства.
– О! – невольно вырывается у меня от горечи и изумления. – Кто вас этому научил?
Я снова гляжу на свои пальцы – на живые и нарисованные. И мне больше всего хочется видеть, как это у него выходит, хочется понаблюдать за тем, как ложится на бумагу каждый штрих. Только ради этого я рискнула бы подойти еще ближе. Я гляжу на его лицо. А что, если молчит он не от спеси, а от робости? Каково это – быть настолько робким, что даже заговорить боязно?
– Вам, должно быть, тяжело здесь, – говорю я спокойно. – Я бы, наверное, тоже тосковала по родным местам.
Я не надеялась услышать ответ, и все у меня внутри отзывается легким трепетом на его голос, который оказывается мягче, чем я ожидала, хотя и сумрачнее, чем его глаза.
– Здесь всюду цвет. Там, откуда я родом, все серое. Иногда невозможно понять, где заканчивается небо и начинается море. А когда есть цвет, то все меняется.
– Ну, тогда во Флоренции, наверное, все так, как должно быть на земле. Я хочу сказать – на Святой земле, там, где жил Господь. Там все залито солнцем. Так рассказывают крестоносцы. Там, наверное, такие же яркие краски, как тут у нас. Вам как-нибудь нужно сходить на склад моего отца. Когда свертки ткани уже окрашены и их ставят рядами, то кажется, будто проходишь сквозь радугу.
Мне вдруг приходит в голову, что это, наверное, самая длинная речь, какую он когда-либо слышал из уст женщины. Я чувствую, как в нем снова поднимается тревога, и вспоминаю, как в прошлый раз, стоя передо мной, он дрожал всем телом.
– Да вы меня не бойтесь, – выпаливаю я. – Я сама знаю, что иногда много болтаю, но мне только четырнадцать, а значит, я еще не женщина, а ребенок, так что я не причиню вам вреда. К тому же я люблю искусство не меньше, чем вы.
Я вытягиваю вперед обе руки и осторожно кладу их между нами на стол, распластав пальцы на деревянной поверхности, отчасти напряженные, отчасти расслабленные.
– Раз уж вы изучаете руки, почему бы вам не изобразить их в покое? Так их легче рассмотреть, чем когда они на коленях. – Услышь меня сейчас мать, она бы одобрила скромные нотки в моем голосе.
Я стою совсем неподвижно, опустив глаза, и жду. Потом вижу, как доска скользит по столу, и где-то рядом приходит в движение грифель. Заслышав, как художник водит им по бумаге, я отваживаюсь поднять взгляд. Лист виден мне лишь под углом, но все равно отсюда можно наблюдать, как образ обретает форму: десятки мелких плавных касаний сыплются на бумагу. Он не тратит времени на раздумья или сомнения, не оставляет зазора между «вижу» и «делаю». Словно заглядывает под кожу моих рук, а потом оттуда, изнутри, выстраивает изображение.
Я наблюдаю за тем, как он работает. Теперь молчание между нами как будто стало чуть легче.
– Матушка говорила, вы посещали наши церкви. – Он едва заметно кивает. – А какие фрески вам понравились больше всего?
Его рука замирает. Я не свожу глаз с его лица.
– Санта Мария Новелла. «Житие Иоанна Крестителя». – Он отвечает, не колеблясь.
– Гирландайо! О да, его Капелла Маджоре – одно из чудес нашего города.
Немного помолчав, он добавляет:
– И… и еще одна капелла, на том берегу.
– Санто Спирито? Санта Мария дель Кармине?
Он кивает, заслышав второе название. Ну конечно. Капелла Бранкаччи в монастыре Кармине. Мамины наставления, несомненно, ее связи и его монастырское прошлое отворили перед ним двери, обычно запертые для посторонних.
– Фрески с житием святого Петра. Да, здесь их высоко ценят. Мазаччо умер, так и не завершив их, – вы знаете об этом? Ему было двадцать семь лет. – Я вижу, это произвело на него впечатление. – Меня водили туда однажды в детстве, но сейчас я плохо их помню. А из них вам что больше всего понравилось?
Он хмурится, как будто это слишком трудный вопрос.
– Там есть две фрески, изображающие Райский сад. На второй, когда их изгоняют оттуда, Адам и Ева плачут… Нет, скорее, вопят, сознавая, что утратили благоволение Бога. Я еще никогда не видел такой скорби.
– А до грехопадения? Так же ли велика была их радость, как потом – скорбь?
Он качает головой:
– Радость не так сильна. Она написана рукой другого художника. А у змея, который свешивается с дерева, – женское лицо.
– Да, да, – киваю я. Наши глаза встречаются, и он слишком увлечен, чтобы сразу отвести взгляд. – Мне матушка рассказывала. Хотя Священное Писание не дает никаких оснований для такой трактовки.
Однако, вспомнив о дьяволе, сидящем в женщине, он снова уходит в себя и замолкает. Снова слышно лишь царапанье грифеля. Я гляжу на его доску. Откуда у него этот дар? Неужели в самом деле от Бога?
– Вы всегда умели так рисовать, художник? – спрашиваю я мягко.
– Не помню. – Его голос чуть слышен. – Святой отец, который учил меня, говорил, что в моих пальцах обитает Бог и что это послано мне за то, что я лишился родителей.
– О, я уверена, он был прав! Вы знаете, у нас во Флоренции верят, что великое искусство является постижением Бога в природе. Так сказал Альберти, один из виднейших наших ученых. Ему вторил художник Ченнини. Здесь многие читают их трактаты о живописи. У меня есть эти книги на латыни, и если вы захотите… – Я сознаю, что это похвальба, но удержаться не могу. – Альберти утверждает, что в красоте человеческого тела отражается красота Бога. Хотя, разумеется, он многое взял у Платона. Но, может быть, вы и Платона не читали? Если вы хотите добиться признания здесь, во Флоренции, вам без него не обойтись. Платон, хоть и не ведал Христа, очень тонко понимал человеческую душу. Древние постигали Бога – это одно из важнейших открытий, сделанных у нас, во Флоренции.
Будь здесь мама, она бы уже за голову схватилась, слыша, как я кичусь – и собой, и городом, – но я знаю, что он слушает. Я догадываюсь об этом по тому, как его рука замерла возле листа. Может быть, он еще что-нибудь сказал бы, если бы Лодовика внезапно громко не всхрапнула – а такое обычно случалось с ней незадолго до пробуждения. Мы оба застыли.
– Что ж, – сказала я, быстро отступая. – Пожалуй, нам пора прерваться. Но потом я могу снова подойти, и вы, если хотите, еще порисуете мои руки.
Но он откладывает доску с листом, и я, взглянув на рисунок, вижу, что он уже зарисовал все, что ему нужно.
6
Я вынула из сундука книги Альберти и Ченнини и положила их на кровать. Расстаться с Ченнини немыслимо. Я во всем от него завишу – от падающих складок до красок, которые мне никогда не доведется смешивать. Но Альберти я, пожалуй, могу ему одолжить.
Я попросила Эрилу стать моей посыльной, предложив ей за это в подарок красный шелковый платок.
– Нет.
– Как это нет? Ты же любишь этот цвет. А он – тебя.
– Нет.
– Но почему? Это же так просто. Идешь вниз и отдаешь ему книгу. Ты не хуже меня знаешь, где его комната.
– А если ваша матушка узнает?
– Не узнает!
– Но если узнает? Она сразу смекнет, что книжка от вас, и догадается, кто ее принес. Вот уж велит кожу с меня содрать на кошельки!
– Глупости! – Я подбираю слова. – Она… она поймет, что нас с ним объединяет тяга к искусству. Что все это – лишь во имя Божие.
– Ха! Не так об этом рассказывает старая Лодовика.
– О чем это ты? Она же спала. Она ничего не видела. – Теперь Эрила молчит, но я уже проговорилась, и она начинает улыбаться. – Ах, да ты меня просто подлавливаешь, Эрила. Ничего она тебе не говорила!
– Она – нет. А вот вы только что многое мне рассказали.
– Мы разговаривали об искусстве, Эрила. Правда. О капеллах, о церквях, о цвете и солнце. И могу тебе сказать наверняка – его пальцами водит Бог. – Я немного помолчала. – Хотя манеры у него невыносимые.
– То-то мне и боязно. Больно вы оба похожи. Но книгу она все-таки взяла.
За этим последовали безумные дни. В то время как мать со служанками занимались подготовкой нарядов для Плаутиллы, сама Плаутилла часами занималась подготовкой к свадьбе собственной персоны: осветляла волосы, отбеливала кожу, пока, наконец, не стала походить скорее на привидение, чем на невесту. В этот раз я выбралась к окну поздно ночью; мне запомнилось это, потому что Плаутилла тогда несколько часов не могла заснуть от возбуждения, и, лежа в постели, я слышала, как били колокола Сант Амброджо. Художник показался почти сразу же: он выскользнул на улицу той же целеустремленной поступью, закутанный в тот же длинный плащ. Но на сей раз я решила непременно дождаться его возвращения. Была ясная весенняя ночь, небо являло собой сплошную звездную карту, и потому, когда чуть позже грянул гром, казалось, что он взялся ниоткуда, а последовавшая за ним молния гигантским зигзагом прорезала небосвод.
– Э-Э!
– Э-ге-ге!
Я увидела, как они огибают угол – мои братья и их дружки, – пошатываясь, точно шайка морских пиратов, чьи ноги непривычны к суше. Они плелись по улице в обнимку, похлопывая друг друга по плечам. Я уже соскользнула с подоконника – но у Томмазо ястребиное зрение, и вот я слышу его дерзкий свист, каким обычно он подзывает собак.
– Эй, сестренка! – загрохотал его голос, отскакивая эхом от булыжников. – Сестренка!
Я высовываю голову и шиплю на него, чтобы он замолк, но он был слишком пьян, чтобы меня услышать.
– Э-ге-ге… Глядите-ка на нее, ребята. Мозги – величиной с купол Санта Мария дель Фьоре. А лицо – вылитая собачья задница.
Собутыльники дружно хохочут над его остротой.
– Замолчи, или тебя услышит отец, – выкрикиваю я в ответ, пытаясь скрыть обиду за злостью.
– Если и услышит, то тебе влетит больше, чем мне.
– Где ты был?
– А почему ты Луку не спрашиваешь? – Но Лука без посторонней помощи на ногах не стоял. – Когда мы его нашли, он держался за каменные сиськи святой Екатерины и блевал ей на ноги. Не найди мы его первыми, забрали бы парня за кощунство.
Следующая вспышка молнии озарила небо так ярко, словно наступил день. Гром послышался совсем близко, причем вместо одного удара раздалось два. Второй был таким оглушительным, что казалось, сама земля треснула. Конечно же все мы слышали подобные рассказы: как порой земля раскалывается, а из трещины выскакивает дьявол и хватает чью-нибудь заблудшую душу. Я в ужасе вскочила на ноги, но грохот уже смолк.
Я попросила Эрилу стать моей посыльной, предложив ей за это в подарок красный шелковый платок.
– Нет.
– Как это нет? Ты же любишь этот цвет. А он – тебя.
– Нет.
– Но почему? Это же так просто. Идешь вниз и отдаешь ему книгу. Ты не хуже меня знаешь, где его комната.
– А если ваша матушка узнает?
– Не узнает!
– Но если узнает? Она сразу смекнет, что книжка от вас, и догадается, кто ее принес. Вот уж велит кожу с меня содрать на кошельки!
– Глупости! – Я подбираю слова. – Она… она поймет, что нас с ним объединяет тяга к искусству. Что все это – лишь во имя Божие.
– Ха! Не так об этом рассказывает старая Лодовика.
– О чем это ты? Она же спала. Она ничего не видела. – Теперь Эрила молчит, но я уже проговорилась, и она начинает улыбаться. – Ах, да ты меня просто подлавливаешь, Эрила. Ничего она тебе не говорила!
– Она – нет. А вот вы только что многое мне рассказали.
– Мы разговаривали об искусстве, Эрила. Правда. О капеллах, о церквях, о цвете и солнце. И могу тебе сказать наверняка – его пальцами водит Бог. – Я немного помолчала. – Хотя манеры у него невыносимые.
– То-то мне и боязно. Больно вы оба похожи. Но книгу она все-таки взяла.
За этим последовали безумные дни. В то время как мать со служанками занимались подготовкой нарядов для Плаутиллы, сама Плаутилла часами занималась подготовкой к свадьбе собственной персоны: осветляла волосы, отбеливала кожу, пока, наконец, не стала походить скорее на привидение, чем на невесту. В этот раз я выбралась к окну поздно ночью; мне запомнилось это, потому что Плаутилла тогда несколько часов не могла заснуть от возбуждения, и, лежа в постели, я слышала, как били колокола Сант Амброджо. Художник показался почти сразу же: он выскользнул на улицу той же целеустремленной поступью, закутанный в тот же длинный плащ. Но на сей раз я решила непременно дождаться его возвращения. Была ясная весенняя ночь, небо являло собой сплошную звездную карту, и потому, когда чуть позже грянул гром, казалось, что он взялся ниоткуда, а последовавшая за ним молния гигантским зигзагом прорезала небосвод.
– Э-Э!
– Э-ге-ге!
Я увидела, как они огибают угол – мои братья и их дружки, – пошатываясь, точно шайка морских пиратов, чьи ноги непривычны к суше. Они плелись по улице в обнимку, похлопывая друг друга по плечам. Я уже соскользнула с подоконника – но у Томмазо ястребиное зрение, и вот я слышу его дерзкий свист, каким обычно он подзывает собак.
– Эй, сестренка! – загрохотал его голос, отскакивая эхом от булыжников. – Сестренка!
Я высовываю голову и шиплю на него, чтобы он замолк, но он был слишком пьян, чтобы меня услышать.
– Э-ге-ге… Глядите-ка на нее, ребята. Мозги – величиной с купол Санта Мария дель Фьоре. А лицо – вылитая собачья задница.
Собутыльники дружно хохочут над его остротой.
– Замолчи, или тебя услышит отец, – выкрикиваю я в ответ, пытаясь скрыть обиду за злостью.
– Если и услышит, то тебе влетит больше, чем мне.
– Где ты был?
– А почему ты Луку не спрашиваешь? – Но Лука без посторонней помощи на ногах не стоял. – Когда мы его нашли, он держался за каменные сиськи святой Екатерины и блевал ей на ноги. Не найди мы его первыми, забрали бы парня за кощунство.
Следующая вспышка молнии озарила небо так ярко, словно наступил день. Гром послышался совсем близко, причем вместо одного удара раздалось два. Второй был таким оглушительным, что казалось, сама земля треснула. Конечно же все мы слышали подобные рассказы: как порой земля раскалывается, а из трещины выскакивает дьявол и хватает чью-нибудь заблудшую душу. Я в ужасе вскочила на ноги, но грохот уже смолк.