Гуляки внизу испугались не меньше моего, но попытались скрыть свой страх под воплями деланого ужаса:
   – О-о-а! Гром небесный и трус земной! – проорал Лука.
   – Нет. Это из пушек палят, – расхохотался Томмазо. – Это французская армия перешла через Альпы и идет завоевывать Неаполь. Какие славные дела! Ты только подумай, сестричка. Грабежи и насилия. Я слышал, неотесанные французы мечтают перепортить всех девственниц новых Афин.
   Из сада позади дома донеслись крики павлинов – противные, скрипучие звуки, способные пробудить мертвеца. Я увидела, как на улице всюду распахиваются окна, так что на мостовую легла полоска тусклого света, ведущая к собору. Художнику придется подождать. Я в два счета выскочила из комнаты и взбежала по лестнице к себе. Уже скользнув в постель, я услышала внизу сердитый голос отца.
   Наутро дом гудел новостями: глубокой ночью молния ударила прямо в фонарь купола Санта Мария дель Фьоре, расколов мраморную глыбу и обрушив ее наземь так, что одна половина этой глыбы проломила крышу собора, а другая разрушила стоявший по соседству дом, хотя обитавшая в нем семья чудесным образом избежала гибели.
   Но худшее было еще впереди. В ту самую ночь Лоренцо Великолепный – ученый, дипломат, политик и знатнейший гражданин и благодетель Флоренции – у себя на вилле в Кареджи лежал в постели, скорчившись от подагры и боли в животе. Услышав о том, что случилось в городе, он отправил туда посланца, чтобы узнать, куда упал камень, а когда ему принесли ответ, то закрыл глаза и сказал: «Все совпадает. Сегодня ночью я умру».
   И умер.
   Известие об этом поразило город сильнее, чем громовой удар. На следующее утро я сидела с братьями в душном кабинете, где наш учитель греческого читал надгробную речь Перикла,[7] запинаясь и обливая слезами страницы старательно переписанного манускрипта, и хотя потом мы посмеивались над его похоронными завываниями, в те минуты я видела, что даже Лука искренне тронут. Отец в тот день закрыл свою контору, а из комнат служанок доносились стенанья Марии и Лодовики. Лоренцо Медичи был самым почитаемым гражданином еще до моего рождения, и его смерть дохнула на всех нас ледяным ветром.
   К ночи его тело привезли в монастырь Сан Марко, и знатнейшим горожанам было позволено взглянуть на него в последний раз: в их числе оказалась и наша семья. Гроб в капелле был поднят так высоко, что даже я с трудом разглядела лежавшего в нем Лоренцо. Тело обрядили скромно, как и подобало этому семейству (ведь Медичи, хоть, по существу, и правили Флоренцией, никогда этим не кичились). Лицо казалось спокойным – ни следа мучительных болей в животе, от которых, как рассказывали, он страдал перед кончиной. (Томмазо передавал сплетни, будто врач прописал ему от этих схваток истолченные в порошок жемчуга и алмазы. Позднее те, кто его недолюбливал, поговаривали, будто он умер оттого, что проглотил свои собственные последние сокровища, чтобы городу ничего не досталось.) Но больше всего мне запомнилось, до чего он уродлив. Хоть я и видела его профиль на десятках медальонов, во плоти он куда сильнее поражал взгляд: сплюснутый кончик носа почти доходил до нижней губы, а острый подбородок торчал вверх, как скала на каменном мысу.
   Пока я глазела на него, Томмазо нашептывал мне на ухо, что чудовищная внешность Лоренцо действовала на женщин как приворотный напиток, они с ума сходили от вожделения, а его любовные стихи разжигали огонь даже в самых холодных женских сердцах. Глядя на мертвого, я снова вспомнила тот день в церкви Санта Мария Новелла, когда мать обратила мое внимание на величественную капеллу с фресками Гирландайо и сказала, что в этот миг на наших глазах совершается история. Я догадалась, что сейчас тоже наступил исторический миг, и принялась искать мать глазами в толпе; мой взгляд застиг ее врасплох: ее лицо было залито слезами, сверкавшими в пламени свечей, как хрусталь. Я никогда в жизни не видела ее плачущей, и это зрелище встревожило меня даже сильнее, нежели вид покойника.
   Монастырь Сан Марко, где выставили тело, был любимой обителью Козимо, деда Лоренцо, и все семейство изрядно потратилось на ее украшение. Однако новый приор уже проявил независимость мысли, понося Медичи за то, что они поощряют языческих ученых и пренебрегают словом Божьим. Поговаривали даже, будто он отказался отпустить Лоренцо грехи на смертном ложе, но, по-моему, это были всего-навсего хулительные сплетни из тех, что пробегают по толпе как огонь по сухой траве в жаркий день. Разумеется, в тот день фра Джироламо Савонарола[8] ограничился лишь самыми почтительными словами: он прочел пылкую проповедь о бренности земной жизни в сравнении с вечностью Божьей благодати, и призвал нас каждодневно жить, будто бы нося «очки смерти», дабы не соблазняться земными наслаждениями, но всегда быть готовыми к встрече со Спасителем. Сидевшая на скамьях паства усердно кивала, соглашаясь с его словами, но я подозреваю, что потом все, кто мог себе это позволить, возвратились домой к богато накрытым столам и прочим удовольствиям жизни. Во всяком случае, именно так сделали мы.
   Поскольку и наша семья, и будущая семья Плаутиллы были хорошо известны как сторонники Медичи, свадьбу отложили. Моя сестра терпеть не могла, когда ее особу отодвигают на задний план, к тому же из-за долгого ожидания она и так была вне себя; и вот теперь она бесцельно блуждала по дому с белым как простыня лицом и злющая, как дьявол из Баптистерия.
   Но на этом бедствия не окончились. Со смертью Лоренцо на город обрушились, казалось, все мыслимые напасти. В последовавшие за этим недели Эрила приносила домой всякие ужасные рассказы – как за день до его смерти два льва, эти символы нашего величия, подрались и растерзали друг друга насмерть в своей клетке за площадью Синьории, а на следующий день женщина лишилась рассудка во время мессы в Санта Мария Новелла и принялась носиться в проходе между скамьями, крича, что за ней гонится дикий бык с рогами, объятыми огнем, и вот-вот обрушит на них здание церкви. После того, как ее увели, люди еще долго уверяли, что слышат эхо ее криков в нефе.
   Но самая страшная новость была вот какая: неделю спустя ночная стража Санта Кроче обнаружила тело юной девушки в заболоченном месте между церковью и рекой.
   Эрила не пожалела кровавых подробностей, рассказывая обо всем мне и Плаутилле, пока мы сидели в саду за вышиваньем, под сенью живой беседки. Нас со всех сторон обступали весенние желтые ракитники, благоухали сирень и лаванда, лишь оттеняя живописуемое зловоние.
   – …труп настолько разложился, что мясо отваливалось от костей. Стражникам пришлось дышать через платки, пропитанные камфарой, пока они забирали тело. Говорят, она умерла еще в ту ночь, когда грянул гром. Изверг даже не закопал ее. Она лежала в луже собственной крови и стала поживой для крыс и собак. Они выели у нее половину живота, а все тело было искусано.
   В воззвании, которое позднее зачитали на рыночной площади, говорилось, что девушка подверглась жестокому нападению. Власти призывали преступника объявиться ради спасения собственной души и доброго имени Республики. То, что юных девушек у нас в городе насиловали и иногда они умирали от этого, было печально, но общеизвестно. Дьявол нащупывал путь в души многих мужчин через их чресла, и подобные преступления лишь подтверждали пользу старинных правил, которые предписывали добропорядочным мужчинам и женщинам держаться подальше друг от друга до брака. Но это преступление – иное дело. По словам Эрилы, ту девушку подвергли перед смертью страшным истязаниям: ее половые органы были изрезаны и изодраны столь жестоко, что даже невозможно было понять, кто сотворил с ней такое – человек или зверь.
 
   Все это было несказанно чудовищно, и никого и не удивило, что спустя несколько месяцев воззвания эти упали со стен, насквозь промоченные дождем, и их втоптали в грязь свиньи и козы, но никто так и не явился сознаваться в преступном деянии, оставившем несмываемое пятно на душе нашего города.

7

   Свадьба Плаутиллы, когда она наконец состоялась, стала настоящим торжеством тканей отца и нашего богатства. Когда я думаю о сестре, то она всегда вспоминается мне такой, какой была в тот день. Вот она восседает в зале, наряженная для предстоящей церемонии. Час ранний, освещение нежное и мягкое, и художника пригласили сделать последние эскизы для настенной росписи. Плаутилла устала (не спала почти всю ночь, хоть мама и дала ей выпить снотворное снадобье) и выглядит так, словно только что поднялась с полей Элизиума. У нее полное, нежное лицо, кожа мертвенно-бледная, хотя на щеках пробивается румянец волнения. Глаза ясны, их внутренние уголки блестят и краснеют на фоне белков, как гранатовые зернышки. Ресницы ни чересчур густы, ни чересчур темны – никаких кустов самшита, а брови, широкие посередине, к носу и ушам сужаются, будто наведенные рукой живописца. Ротик у нее маленький, губы формой напоминают лук Купидона, а волосы – вернее, те пряди, что виднеются из-под цветов и украшений, – свидетельствуют о прелестной неге, повествуя о долгой череде дней, проведенных в полной праздности на летнем солнце. Ее платье сшито по последней моде: фестончатый ворот подчеркивает пышность ее плеч и превосходное качество отцовского батиста, уже пользующегося бешеным спросом; объемистые нижние юбки воздушны, как ангельские крылья, и, когда она проходит мимо, слышно шуршанье ткани, метущей пол. Само же платье настолько великолепно, что плакать хочется. Оно сшито из лучшего желтого шелка, оттенка ярчайшего шафрана – такой выращивают в лугах вокруг Сан-Джиминьяно ради получения красителя. Юбка расшита, но не перегружена узорами, как иные платья, что спорят в церкви с алтарным убранством; вышитые цветы и птицы будто переплетаются, образуя изящный рисунок,
   В этом наряде моя сестра так прекрасна, что если верить Платону, то в ней наверняка светится внутренняя добродетель. И уж конечно, сегодня утром она милее, чем обычно: от радостного волнения она почти парит в воздухе. Но, как ей ни хочется, чтобы с нее писали портрет, ей не хватает терпения долго сидеть перед художником. Поскольку все в доме заняты, меня определили к ней в спутницы и наперсницы, велев развлекать ее, а тем временем на другом конце зала рука художника скользит по листу бумаги.
   Разумеется, мое внимание приковано не только к ней, но и к нему. Всем домочадцам по случаю праздника подарили новую одежду, и он тоже выглядит нарядно, хотя, похоже, ему не особенно удобно в обновке. Миновало уже несколько недель с тех пор, как я передала ему книгу Альберти, но я так и не получила от него весточки. Он нагулял жирок (спасибо нашим поварам) и, пожалуй, стал держать голову чуть выше – или это моя фантазия? Когда я вхожу, наши взгляды встречаются, и мне даже чудится улыбка, но как раз сегодня ему тоже подобает смирение. Единственное, что неизменно, – это его рука, твердая, как и прежде: с каждым штрихом Плаутилла делается на бумаге все живее. Попутно он ставит напротив разных тканей цифры, чтобы потом сразу сообразить, где наносить какие краски.
   Я до сих пор понятия не имею, куда и зачем он уходит по ночам. Даже моя царица сплетен ничего не может мне поведать. В нашем доме он по-прежнему нелюдим, чуждающийся общества, только теперь слуги считают, что это не из-за недомогания, а от спеси – мол, ставит себя выше их (что, учитывая его статус семейного живописца, было бы справедливо). И лишь много позже я поняла, что вовсе не гонор мешал ему вступать в разговоры с другими людьми – он просто не знал, о чем с ними говорить. И что дети, воспитанные в монастыре, среди взрослых, лучше других знают великую силу одиночества и чистой, но суровой самодисциплины, позволяющей беседовать лишь с Господом.
   Я ловлю на себе его взгляд и вдруг понимаю, что теперь он рисует меня. Мой портрет ему никто не велел писать, поэтому его внимание заставляет меня вспыхнуть. Важно, чтобы младшая сестра, то есть я, не затмевала красоту невесты, хотя такое попросту невозможно. Несмотря на все матушкины притирания, моя кожа столь же смугла, сколь светла она у сестры; вдобавок в последнее время мое жирафье тело начало так набухать, что этого не в силах скрыть никакие ухищрения Эрилы со шнуровкой и широкими складками платья. Художник не успевает завершить набросок. Комната неожиданно заполняется людьми, и нас увлекают к выходу. Внизу, во дворе, въездные ворота распахнуты, и мы с Эрилой наблюдаем, как Плаутиллу подсаживают на белую лошадь (при этом подол платья растекается вокруг нее золотым озером), как конюхи поднимают на плечи свадебный ларь (Эрила замечает, что ровно столько же мужчин потребовалось, чтобы нести гроб Лоренцо). И вот процессия, направляющаяся к дому жениха, трогается в путь.
   Пока мы шествуем по улицам, вокруг собирается целая толпа, что особенно радует отца: он-то знает, что наше состояние растет благодаря тому, что женские желания легко спрясть и соткать. А возле дома Маурицио нас уже поджидают десятки богатейших семей Флоренции, и в каждой из них жаждут обладать новыми прекрасными тканями.
   Фасад их палаццо увешан нарядными гобеленами, одолженными по случаю бракосочетания, Во внутреннем дворе для свадебного пиршества накрыты длинные столы на козлах. Если мой отец непревзойден по части тканей, то его будущие свойственники не уступают ему по части угощения. Нет в пригодных для охоты окрестностях Флоренции ни единого животного, которое не лишилось хотя бы одного своего сородича, пожертвовав им для сегодняшнего пира. Нам подано редчайшее дорогое блюдо – жареные павлиньи языки (впрочем, я не в силах жалеть этих птиц, вспоминая скрипучие крики их собратьев в нашем саду). Куда больше мне жаль горлицу и серну: мертвые, они совсем не так красивы, как живые, хотя от запаха их сдобренного пряностями мяса у стариков слюна капает на бархатные камзолы. Кроме дичи, есть на столе и домашняя птица – вареный каплун и цыплята, за которыми следуют телятина, зажаренный целиком козленок и огромный рыбный пирог, приправленный апельсинами, мускатным орехом, шафраном и финиками. Перемен блюд так много, что очень скоро к ароматам пищи начинает примешиваться запах отрыжки. Разумеется, государство подобные кулинарные излишества порицает. Во Флоренции, как и в каждом добропорядочном христианском городе, введены законы против роскоши. Но все прекрасно знают, что свадебный сундук – просто средство скрыть от властей многочисленные женские украшения и дорогие ткани, и точно так же пир, следующий за брачной церемонией, – дело частное. В самом деле, известны случаи, когда те самые люди, чья обязанность следить за исполнением закона против роскоши, набивают брюхо остатками с пиршественного стола обжор, хотя страшно даже и подумать, что бы сказал о таковом лицемерии и нравственном падении новый приор монастыря Сан Марко.
   После еды начинаются танцы. Плаутилла словно родилась, чтобы быть невестой: простое движение руки она превращает в столь тонко-кокетливое приглашение, что я вновь прихожу в отчаяние от собственной неуклюжести. Когда они с Маурицио исполняют бассаданцу «Лауро», сочинение самого Лоренцо (танцуемое вскоре после его смерти, оно воспринимается как знак верности), от них глаз нельзя отвести.
   У меня же, напротив, словно обе ноги – левые. На одном из замысловатых поворотов я совершенно сбиваюсь, и спасает меня только то, что мой партнер, когда мы оказываемся рядом, шепчет мне на ухо, какое нужно сделать движение. Наконец я снова обретаю уверенность, но мой избавитель, мужчина в возрасте, глаз с меня не спускает во время следующего движения, направляя мои шаги, а когда мы сходимся в последний раз – не без некоторого изящества, могу с гордостью сказать, – он наклоняется ко мне и тихо говорит: «Скажите-ка, а в чем приятней делать успехи – в греческом или в танцах?» После чего поворачивается ко мне спиной и успевает поклониться девушке, стоящей рядом со мной.
   Поскольку лишь моей родне известны во всех подробностях мои промахи, значит, насплетничали о них, скорее всего, братья – и меня заливает краска стыда. Моя мать, разумеется, ястребиным оком следила за всей этой сценой. Я жду укора в ее глазах, но она только смотрит на меня мгновенье – а потом отводит взгляд.
   Празднование длится до глубокой ночи. Гости так наедаются, что потом едва ноги передвигают, а вино течет, как Арно в пору наводнения, поэтому многие мужчины сильно хмелеют. О чем они разговаривают друг с другом, я не могу вам поведать, потому что тут меня отправляют в одну из верхних комнат, с двумя приставленными служанками и с дюжиной других девушек моего возраста. Отделение незамужних девушек от прочих гостей по окончании пира – давний обычай (покуда цветок не раскрылся, его следует оберегать от преждевременного натиска лета), но с недавних пор я чувствую, что меня и других девушек разделяет куда более глубокая пропасть, нежели разница в возрасте. И, глядя сверху на продолжение ночного празднества, я сказала себе, что это последний раз, когда я выступаю в роли наблюдательницы, а не участницы!
   И оказалась права – хотя еще не знала, какую цену мне предстояло за это заплатить.
   К своему удивлению, я заскучала по Плаутилле. Поначалу просторная белизна постели и мое неоспоримое единовластие над комнатой, которую прежде мы делили, доставляли мне удовольствие. Но вскоре без сестры кровать мне стала казаться велика. Я больше не услышу ее сопения, не буду уставать от ее болтовни. Ее несмолкаемая стрекотня, пускай пустая и докучливая, так долго служила фоном для моей жизни, что я и не представляла себе, что такое тишина. Дом вокруг меня наполнился эхом. Отец снова уехал в дальние края, а в его отсутствие братья чаще пропадали на улицах. Даже художник ушел: он теперь работал в мастерской поблизости от Санта Кроче, овладевая искусством фресковой живописи, – оно потребуется ему для росписи нашего алтаря. Имея хорошего учителя (и поддержку в виде кошелька моего отца), он купит себе место в гильдии врачей и аптекарей, без обладания которым ни один живописец по закону не имеет права работать в нашем городе. Одна только мысль о подобном возвышении наполняла меня тоской и завистью.
   Что до моего будущего, то мать сдержала слово, и пока разговоры о замужестве не велись. Когда отец возвратился, голова у него была занята совсем другими делами. Даже я замечала, что после смерти Лоренцо расстановка сил в городе начала меняться. Вся Флоренция бурно спорила о том, окажутся ли Пьеро Медичи впору отцовские башмаки, а если нет, то не обретут ли враги его семейства, столько лет не смевшие поднять голову, достаточно сторонников, чтобы свалить его. Хотя в ту пору я плохо разбиралась в политике, невозможно было не замечать яда, извергаемого с кафедры Санта Мария дель Фьоре. Ибо с недавних пор приору Савонароле сделалась мала его церковь в монастыре Сан Марко, и теперь он читал свои еженедельные проповеди в Соборе, куда с каждым разом набивалось все больше народу. Похоже, святейший монах напрямую общался с Господом, и когда они с ним вдвоем взирали с высоты на Флоренцию, то видели город, испорченный привилегиями и гордыней ума. После стольких лет, проведенных за слушанием проповедей, трактовавших Писание, но не несших в себе ни искорки огня, теперь я, завороженная, слушала его речи, пламенные, словно лава. Когда он обрушивался на Аристотеля или Платона как на язычников, чьи сочинения подрывают основы истинной церкви, в то время как души их горят в вечном огне, я конечно же могла найти свои доводы в их защиту – но лишь после того, как голос Савонаролы переставал звенеть у меня в ушах. Его страстность была сродни одержимости, от картин ада, что рисовали его слова, внутри меня все сжималось, и в воздухе пахло серой.
   Как все это грозило сказаться на моем будущем браке, трудно было сказать; ясно было только, что замужества не избежать: если верить Савонароле, в этом мрачном, пораженном всеми пороками городе девственницы находятся в большей опасности, чем когда-либо прежде: стоит только вспомнить о той несчастной девушке, чье тело оказалось погублено чьей-то похотью и брошено на пожрание псам на берегу Арно. Мои братья, которым предстояло ходить в холостяках лет до тридцати с лишним, чтобы достаточно остепениться ко времени женитьбы, а заодно успеть перепортить бог весть сколько невинных девушек-служанок, на все лады издевались надо мной, посвящая во все подробности брачного союза.
   Мне запомнился один такой разговор, случившийся летом, после свадьбы сестры. В доме снова кипела жизнь: отец занимался делами, связанными с его последним путешествием, а художник, вернувшийся к нам после ускоренной учебы, закрылся у себя в комнате и засел за работу, заканчивая зарисовки для часовни. Я сидела в своей комнате с раскрытой книгой на коленях, а сама ломала голову над тем, как бы и под каким предлогом зайти к нему. И тут в дверях показались Томмазо и Лука: нарядные, явно куда-то собрались. Впрочем, новомодный плащ, оставляющий открытыми бедра, куда больше шел Томмазо с его красивыми ногами, чем Луке, который носил отцовские ткани с изяществом воловьей телеги. Томмазо, напротив, улавливал модные веяния на лету и с ранних лет ходил с таким видом, словно им любуется весь мир. Щегольство его было столь неприкрытым, что становилось смешно, хотя я и знала, что лучше его не высмеивать. В отместку он умел ранить очень больно, что уже делал неоднократно.
   – Алессандра, сестрица, – сказал он, отвешивая мне насмешливый поклон. – Гляди-ка, Лука, она опять читает книгу! Само очарование, А какая скромная поза! Только ты имей в виду, сестренка: мужьям хоть и нравятся покладистые жены с потупленным взором, иногда тебе придется поднимать на них глазки.
   – Что ты сказал? Прости, я не расслышала.
   – Я сказал, что ты на очереди. Правда, Лука?
   – На какой еще очереди?
   – Мне сказать – или ты ей скажешь? Лука передернул плечами.
   – Чтобы тебя ощипали и начинили, – сказал он тоном повара на кухне. Моим братьям туго давалась греческая грамматика, зато они быстро подхватывали последние уличные словечки, которые и пускали в ход, когда матери не было поблизости.
   – Ощипали? Начинили? Что это значит, Лука? Объясни.
   – Это то, что сделали с Плаутиллой. – Он ухмыльнулся, намекая на недавно порадовавшее наш дом известие о беременности моей сестры и ожидаемом наследнике.
   – Бедная сестренка. – Сочувствие Томмазо еще хуже, чем его злоба. – Разве она не рассказала тебе, как это делается? Ладно, это еще впереди. А я могу говорить только за мужчин. Если с той, что созрела, – то это похоже на первый кусок сочной дыни.
   – А что ты потом делаешь с кожурой? Он рассмеялся:
   – В зависимости от того, надолго тебе эта дыня нужна или нет. Впрочем, может быть, тебе нужно задать тот же вопрос своему драгоценному художнику.
   – А он-то тут при чем?
   – А ты не знаешь? Ах, милая Алессандра, я-то думал, ты знаешь все на свете. Ведь об этом нам постоянно твердят учителя.
   – Они имеют в виду – по сравнению с вами, – съязвила я, не сдержавшись. – Так что ты там говоришь про художника?
   Я проявляю слишком явное нетерпение, и это дает Томмазо преимущество.
   Он заставляет меня томиться любопытством.
   – Я говорю, что наш якобы благочестивый художничек проводит ночи, рыская по флорентийским трущобам. И вовсе не затем, чтобы писать картины. Правду я говорю, Лука?
   Брат с глупой ухмылкой кивает.
   – Откуда тебе знать?
   – Да мы его там встретили – вот откуда.
   – Когда?
   – Прошлой ночью. Он крался домой по Понте-Веккьо.
   – Ты с ним заговорил?
   – Я окликнул его и спросил, куда он ходил.
   – А он?
   – Поглядел на меня виновато, как сам грех, и ответил, что «дышал ночным воздухом».
   – Может, так оно и было.
   – Ах, сестричка! Ты себе не представляешь. У твоего драгоценного художника такой вид был! Рожа как у призрака, вся в пятнах. От него прямо разило дешевой сучьей дыркой. – Я не слышала этого выражения раньше, но по тому, как он его произнес, я, кажется, догадалась, что оно значит, – причем меня поразило ледяное презрение в его голосе. – Вот так. Если снова будешь ему позировать, закутывайся в плащ поплотнее. А не то он тебе такой портрет сделает…
   – Ты кому-нибудь еще об этом рассказывал? Он улыбается:
   – Ты хочешь знать, не наябедничал ли я на него? А зачем? Наверняка он рисует лучше после сочной шлюхи, чем испостившись на Евангелии. Что это бишь за художник, который тебе так нравится? Тот, что спал с монашкой и писал с нее Мадонну?
   – Фра Филиппо, – сказала я. – Она была красавица. И он предложил ей потом стать его женой.
   – Только потому, что его Медичи заставили. Готов поспорить, старик Козимо сбил ради этого цену за алтарную роспись.
   Похоже, что Томмазо унаследовал некоторую долю отцовской деловой сметки.
   – А что за сделку ты заключил с художником в обмен на твое молчание, Томмазо?
   Он рассмеялся:
   – А как ты думаешь? Заставил его пообещать, что у нас с Лукой на портретах будут красивые ноги и широкие лица. Запечатлеть нашу красоту для потомков. А тебя он изобразит с заячьей губой. И одну ногу сделает короче другой – чтоб понятно было, почему ты так танцуешь.