Страница:
Когда-то я обвиняла своего возлюбленного в грехе уныния. А теперь сама поддалась ему. Моя часовня оставалась нетронутой, житие Девы Марии было едва начато. Ночами я лежала в постели, по извивам змеиного тела воскрешая память о некогда владевшем мною желании. Но лето уже раскалилось до предела, а зной принес с собой ночную испарину, пыль и грязь, и вскоре блестящие краски стали тускнеть, совсем как богатые ткани моего отца, выставленные на солнце. А вместе с ними начал угасать и мой дух.
Некоторое время мать настоятельница потакала моей слабости, но дело стояло, и она стала терять терпение. В конце концов меня выручила Эрила, хотя я уже начинала бояться, что и она оставила меня. Путь до Флоренции из Лоро-Чуфенна неблизкий, а красильщики из окрестностей монастыря Санта Кроче – гильдия замкнутая, так что, даже когда она добралась до убогих улочек у реки, где их хлипкие мастерские сверкали иглами и крадеными красками, они вовсе не изъявили желания раскрывать свои секреты какой-то незнакомке. Впрочем, никто не умел долго противиться Эриле. А того попрошайки, сообщила она потом, давно и след простыл.
Она вернулась однажды вечером, в час, когда освещение всего красивее, и открыла маленький кожаный ларец, выложив на полу возле моего тюфяка его содержимое: лекарства, мази, тряпицы, иглы, скребки и множество маленьких бутылочек. Цвета внутри каждого флакона казались тусклыми и грязноватыми, по густоте это были скорее чернила, чем краски. Лишь когда в коже были сделаны проколы и надрезы и краситель просачивался внутрь, в одну крошечную ранку за другой, проявлялась вся его яркость. О, какие же это были изумительные оттенки: свежие и яростные, словно первые мазки Господней кисти, творившей сады Эдема! При виде того, как они смешивались с каплями моей крови, во мне, кажется, зажглось прежнее пламя. В ту первую ночь мы работали при свечах, и к рассветному часу у меня на плече самый кончик змеиного хвоста засверкал прежними красками, а тело мое изнемогало от наслаждения, которое доставляла ему неизбежная боль.
День за днем работа у нас шла все быстрее, а я делалась все жизнерадостнее. Змея становилась под нашими пальцами все более соблазнительной, а мы учились все искусней владеть иглой и определять на глаз, сколько маленьких уколов нужно сделать, чтобы расцветить очередной участок мускулистого змеиного тела. Когда змея перекатилась по моим грудям и сладострастно опустилась мне на живот, я уже смогла сама взяться за иголку. И так получилось, что, дойдя до того места, где прятались поблекшие очертания лица моего возлюбленного, я уже трудилась одна, и было некое сладостное очищение в жестокости моей иглы, когда я дорисовывала язычок, взметнувшийся из его рта навстречу моему лону. Так ко мне возвратилось желание жить, и я вновь приступила к росписи алтарных стен.
Наступили неспокойные времена. Весной следующего года умер мой отец: его нашли на привычном месте в кабинете, а перед ним лежали счеты и конторские книги. Управление домом взял на себя Лука, а матушка удалилась в один из городских монастырей, где принесла обет молчания. В своем последнем письме она желала, чтобы на меня снизошла милость Божья, и увещевала меня исповедаться в своих грехах, как она исповедалась в своих.
Тем временем в ее любимой Флоренции разгромленная Республика вновь приняла Медичи после десятилетий ссылки. Но Джованни Медичи, ныне Папа Лев X, оказался лишь бледной тенью своего просвещеннейшего отца. Толстый увалень, мой единокровный брат – именно так, сколь это ни поразительно, – угодил в самое горнило низкопоклонства и безрассудного расточительства. Под новым понтификатом Рим сделался таким же дряблым и жирным. Даже его искусство ожирело. В письмах от моего возлюбленного говорилось о молодой художнице, своим мастерством обещающей вскоре сравняться с мужчинами, но рассказывалось в них и о городе, который заживо разлагался, о пирах, тянувшихся едва ли не сутками, об их устроителях, настолько богатых, что после каждой перемены блюд они швыряли серебряную посуду в Тибр (впрочем, ходили слухи, что потом они приказывали слугам выуживать ее со дна).
На следующий год мой художник с нашей дочерью покинули Рим и направились во Францию. В прошлом он уже получал приглашения из Парижа и из Лондона – городов, где новая ученость пребывала еще во младенчестве и где художникам, державшимся старого стиля, легче было найти покровителей. И вот, взяв с собой кисти и манускрипт, они пустились в дорогу. Я прослеживала их путь по карте, которую моя ученая подруга-монахиня раздобыла мне у одного миланского картографа. Их корабль причалил к берегу в Марселе, откуда они направились в Париж. Однако приглашение не оправдало надежд и не обернулось щедрыми заказами, так что в конце концов, чтобы прокормиться, им пришлось продать часть рукописи «Божественной комедии». Так они странствовали по Европе, но в их письмах говорилось о растущей неприязни к господствующей церкви и ее – как считали некоторые – идолопоклонному искусству. Наконец они достигли пределов Англии, где молодой король, взращенный на идеалах нашего искусства, привечал художников, желая прославить свой двор. Первые несколько лет они писали мне, рассказывая о народе, вечно мокнущем под дождем, о его грубом языке и еще более грубых ухватках. И я невольно вспоминала о монастыре, взрастившем художника, и удивлялась поворотам судьбы, вновь забросившей его в края, где господствует серый цвет. Но потом письма перестали приходить, и вот уже несколько лет как я ничего о них не знаю.
Но у меня почти не оставалось времени на то, чтобы скорбеть. Вскоре после того, как росписи в часовне были завершены, на нас ополчилась Церковь. Наш образ жизни казался недопустимым даже по меркам тогдашних весьма вольных нравов. Мы понимали, что рано или поздно слухи о нас достигнут неблагосклонных ушей. Старый епископ скончался, а человек, назначенный на его место, был скроен из куда более грубой материи, и по его пятам явились церковные ревизоры, которые видели козни дьявола буквально во всем: в фасоне наших ряс, в душистых покрывалах в наших кельях, в большинстве книг, стоявших у нас на полках. И лишь мой алтарь избежал их испытующего взгляда, ибо к той поре человечность подобного искусства уже сделалась вполне привычной. Мой алтарь – и мое тело. Но это уже дело наше с Господом Богом.
Те из нас, кто уже проходил через нечто подобное раньше, приняли все это спокойно. Мы понимали, что бороться бесполезно. Сопротивление немногих было сломлено – их перевели в другие монастыри. Все оказалось не так страшно. Мы расстались с нашей сочинительницей, с большинством наших швей и цирюльниц, но ученая монахиня осталась, хотя ее библиотека и поредела. Привезли нам и новую настоятельницу – чистую, непреклонную. Бог, живший в ее душе, оказался куда взыскательнее нашего Бога. Когда работа над часовней была окончена, у меня обнаружился сильный голос, красиво звучавший на вечерне, а свои странности я спрятала за молитвенником. Такая уступчивость всех устраивала, к тому же я была чересчур стара и ни для кого не представляла угрозы. Разумеется, я лишилась всех материалов, необходимых для занятий живписью. Зато мне оставили перья, и я взялась писать историю моей жизни, и некоторое время это спасало меня от одиночества и скуки, воцарившейся с установлением нового порядка.
Моей величайшей утратой стала Эрила. Разумеется, в этом строгом новом мире не было места для ее бойкого своевольства. Чтобы остаться в монастыре, ей пришлось бы вновь взять на себя те обязанности прислуги, которые всегда были ей не по нраву, к тому же она уже постепенно вросла в мирскую жизнь. С моей помощью и благодаря собственным сбережениям она обосновалась в аптекарской лавке в ближайшем городке. Это тихое место еще никогда не знавало такой неукротимой женщины, и конечно же сразу нашлись такие, кто счел ее колдуньей, практикующей, как это ни забавно, более белую, нежели черную магию. Но вскоре жители городка уже привыкли во всем полагаться на ее советы и снадобья – точно так же, как прежде наши монахини. Так Эрила добилась какого-никакого положения в обществе. Мы с ней вместе смеемся над этим, когда ей бывает позволено навещать меня; порой жизнь готовит самые причудливые концовки человеческим судьбам.
Я закончила эту рукопись два месяца назад и тогда же решила, как мне быть дальше. Дело даже не в том, что я страдаю – теперь воспоминания о прошлом ослабли так же, как мои глаза, – а скорее в том, что годы раскатываются передо мной, как тонкое тесто, и мне невыносима мысль об этой суровой бесконечности, о долгом и медлительном соскальзывании в дряхлость. Приняв решение, я конечно же обратилась к Эриле за помощью. В последний раз. Опухоль была ее выдумкой. Она несколько раз видела их вблизи – страшные образования, жестоко и таинственно выраставшие прямо из-под кожи. У женщин они особенно часто появляются на груди. Они растут и внутри, и на поверхности, глубоко въедаясь в жизненно важные органы до тех пор, пока человек не начинает захлебываться в муках собственного разложения. Такие опухоли не поддаются лечению, и даже так называемые врачи страшатся их. Говорят, что те, кого поразила эта болезнь, скрываются от людей, как раненые звери, которые воют от боли в темноту, ожидая смерти.
Со свиным пузырем тоже было неплохо придумано: мне пришлось лишь наведаться на кухню, пока все были на молитве. Эрила помогла мне наполнить его и прикрепить к груди, а также снабдила меня порошками и мазями, с помощью которых можно изредка вызывать рвоту или жар – чтобы сделать мою болезнь явной для других. И именно она, когда потребуется, принесет мне яд – вытяжку корней одного из лекарственных растений, которые она выращивает у себя в огороде. Он причинит мне боль, говорит Эрила, и за быстроту его действия она не может поручиться, зато в исходе можно не сомневаться. Остается лишь один вопрос: что сделают с моим телом после смерти. В нашем монастыре опять сменилась настоятельница – теперь это последняя свидетельница его прежних дней, та самая ученая монахиня, которая за истекшие годы сумела понять, что ее подлинное призвание – иночество. Разумеется, я не могу рассказать ей обо всем, но я попросила ее о единственном одолжении: не прикасаться к моему телу и не снимать с него одежды. Я не собираюсь подвергнуть сомнению заведенные ею правила. Я слишком люблю и уважаю ее. А поскольку она это знает и отчасти помнит о моих былых проступках, то она не стала задавать больше никаких вопросов, а просто согласилась.
Вас, наверное, удивляет выбранная мною смерть? А как же грех самоубийства и полная невозможность Божьего прощения?
Я тоже много думала об этом.
Прежде чем расстаться с иллюстрированным манускриптом, я долго рассматривала эти густо заселенные круги ада. Да, самоубийство – тяжкий грех. Пожалуй, самый тяжкий. Но в том, как описывает его Данте, я усматриваю чуть ли не утешение. За каждый грех – подобающая кара: так, те, кто пожелал покинуть этот мир раньше времени, в аду оказываются навеки сплетенными с ним. Души самоубийц уходят корнями глубоко в землю, они вотканы в тела деревьев, их окаянные ветви и стволы служат живой пищей всевозможным гарпиям и хищным птицам. В середине той песни Данте рассказывает о том, как свора псов, что гонится за грешниками, врывается в чащу и на бегу растерзывает в щепки небольшое деревце, и его душа жалобно кричит им вослед, умоляя собрать и вернуть ему листья.
Травля собаками! Я всегда так ненавидела легенду об Онести – не оттого ли, что мне было суждено разделить участь ее героини? Но меня ждет не одна только боль. Я хорошо усвоила географию Дантова ада. Лес самоубийц расположен недалеко от огненной пустыни, где казнятся содомиты. Иногда они пробегают мимо, стряхивая пламя, которое вечно терзает их обожженные тела, и, как рассказывает Данте, порой останавливаются и беседуют с другими проклятыми душами об искусстве, о книгах и о тех грехах, за которые все мы осуждены. Мне по душе такое будущее.
Я уже простилась с миром. Однажды среди дня я сняла с головы плат и, подставив лицо солнцу, улеглась в саду на земле, возле смоковницы, которую мы посадили вскоре после прибытия в монастырь; по ее росту мы мерили и рост Плаутиллы. Я даже не удосужилась пошевелиться, когда меня застала там молодая монахиня – и она убежала прочь, вереща что-то о моем «проступке». Что они обо мне знают? Жизнь прошла уже так давно, а старые монахини так неприметны. Они шаркают ногами, улыбаются водянистыми глазами и бормочут что-то над кашей и над молитвенниками: всему этому я научилась превосходно подражать. Они и понятия не имеют, кто я такая. Большинство из них, распевая в часовне, даже не подозревают, что именно мои пальцы покрыли ее стены сверкающими росписями.
И вот я сижу в своей келье и жду Эрилу, которая придет ко мне сегодня вечером, чтобы принести снадобье и навсегда проститься. Эту рукопись я вверю ей. Она давно уже не рабыня и вольна распоряжаться остатком своей жизни так, как ей заблагорассудится. Единственное, о чем я ее попросила, – это доставить рукопись по последнему адресу, с которого приходили письма от моего возлюбленного и нашей дочери, – в той части города, что называется Чипсайд. Обе мы помним, что мой отец никогда не выпустил бы из рук ни одного сколько-нибудь ценного документа или договора, не имея копии или уведомления от своего агента о получении, но даже и в последнем случае он, наверное, застраховался бы от случайной пропажи. С недавних пор Эрила заговорила о желании путешествовать с такой страстью, которая знакома, пожалуй, только тем, кому суждено умереть на чужбине. Если кто и сумеет разыскать мою дочь, то только она. А я больше ничего не могу сделать.
Ночь опускается жарким и влажным покрывалом. Когда Эрила уйдет, я быстро проглочу яд. В согласии с пожеланием матери, я приготовила свою исповедь, а за священником уже послали. Остается надеяться, что духом он окажется стоек и на язык сдержан.
Эпилог
От автора
Некоторое время мать настоятельница потакала моей слабости, но дело стояло, и она стала терять терпение. В конце концов меня выручила Эрила, хотя я уже начинала бояться, что и она оставила меня. Путь до Флоренции из Лоро-Чуфенна неблизкий, а красильщики из окрестностей монастыря Санта Кроче – гильдия замкнутая, так что, даже когда она добралась до убогих улочек у реки, где их хлипкие мастерские сверкали иглами и крадеными красками, они вовсе не изъявили желания раскрывать свои секреты какой-то незнакомке. Впрочем, никто не умел долго противиться Эриле. А того попрошайки, сообщила она потом, давно и след простыл.
Она вернулась однажды вечером, в час, когда освещение всего красивее, и открыла маленький кожаный ларец, выложив на полу возле моего тюфяка его содержимое: лекарства, мази, тряпицы, иглы, скребки и множество маленьких бутылочек. Цвета внутри каждого флакона казались тусклыми и грязноватыми, по густоте это были скорее чернила, чем краски. Лишь когда в коже были сделаны проколы и надрезы и краситель просачивался внутрь, в одну крошечную ранку за другой, проявлялась вся его яркость. О, какие же это были изумительные оттенки: свежие и яростные, словно первые мазки Господней кисти, творившей сады Эдема! При виде того, как они смешивались с каплями моей крови, во мне, кажется, зажглось прежнее пламя. В ту первую ночь мы работали при свечах, и к рассветному часу у меня на плече самый кончик змеиного хвоста засверкал прежними красками, а тело мое изнемогало от наслаждения, которое доставляла ему неизбежная боль.
День за днем работа у нас шла все быстрее, а я делалась все жизнерадостнее. Змея становилась под нашими пальцами все более соблазнительной, а мы учились все искусней владеть иглой и определять на глаз, сколько маленьких уколов нужно сделать, чтобы расцветить очередной участок мускулистого змеиного тела. Когда змея перекатилась по моим грудям и сладострастно опустилась мне на живот, я уже смогла сама взяться за иголку. И так получилось, что, дойдя до того места, где прятались поблекшие очертания лица моего возлюбленного, я уже трудилась одна, и было некое сладостное очищение в жестокости моей иглы, когда я дорисовывала язычок, взметнувшийся из его рта навстречу моему лону. Так ко мне возвратилось желание жить, и я вновь приступила к росписи алтарных стен.
Наступили неспокойные времена. Весной следующего года умер мой отец: его нашли на привычном месте в кабинете, а перед ним лежали счеты и конторские книги. Управление домом взял на себя Лука, а матушка удалилась в один из городских монастырей, где принесла обет молчания. В своем последнем письме она желала, чтобы на меня снизошла милость Божья, и увещевала меня исповедаться в своих грехах, как она исповедалась в своих.
Тем временем в ее любимой Флоренции разгромленная Республика вновь приняла Медичи после десятилетий ссылки. Но Джованни Медичи, ныне Папа Лев X, оказался лишь бледной тенью своего просвещеннейшего отца. Толстый увалень, мой единокровный брат – именно так, сколь это ни поразительно, – угодил в самое горнило низкопоклонства и безрассудного расточительства. Под новым понтификатом Рим сделался таким же дряблым и жирным. Даже его искусство ожирело. В письмах от моего возлюбленного говорилось о молодой художнице, своим мастерством обещающей вскоре сравняться с мужчинами, но рассказывалось в них и о городе, который заживо разлагался, о пирах, тянувшихся едва ли не сутками, об их устроителях, настолько богатых, что после каждой перемены блюд они швыряли серебряную посуду в Тибр (впрочем, ходили слухи, что потом они приказывали слугам выуживать ее со дна).
На следующий год мой художник с нашей дочерью покинули Рим и направились во Францию. В прошлом он уже получал приглашения из Парижа и из Лондона – городов, где новая ученость пребывала еще во младенчестве и где художникам, державшимся старого стиля, легче было найти покровителей. И вот, взяв с собой кисти и манускрипт, они пустились в дорогу. Я прослеживала их путь по карте, которую моя ученая подруга-монахиня раздобыла мне у одного миланского картографа. Их корабль причалил к берегу в Марселе, откуда они направились в Париж. Однако приглашение не оправдало надежд и не обернулось щедрыми заказами, так что в конце концов, чтобы прокормиться, им пришлось продать часть рукописи «Божественной комедии». Так они странствовали по Европе, но в их письмах говорилось о растущей неприязни к господствующей церкви и ее – как считали некоторые – идолопоклонному искусству. Наконец они достигли пределов Англии, где молодой король, взращенный на идеалах нашего искусства, привечал художников, желая прославить свой двор. Первые несколько лет они писали мне, рассказывая о народе, вечно мокнущем под дождем, о его грубом языке и еще более грубых ухватках. И я невольно вспоминала о монастыре, взрастившем художника, и удивлялась поворотам судьбы, вновь забросившей его в края, где господствует серый цвет. Но потом письма перестали приходить, и вот уже несколько лет как я ничего о них не знаю.
Но у меня почти не оставалось времени на то, чтобы скорбеть. Вскоре после того, как росписи в часовне были завершены, на нас ополчилась Церковь. Наш образ жизни казался недопустимым даже по меркам тогдашних весьма вольных нравов. Мы понимали, что рано или поздно слухи о нас достигнут неблагосклонных ушей. Старый епископ скончался, а человек, назначенный на его место, был скроен из куда более грубой материи, и по его пятам явились церковные ревизоры, которые видели козни дьявола буквально во всем: в фасоне наших ряс, в душистых покрывалах в наших кельях, в большинстве книг, стоявших у нас на полках. И лишь мой алтарь избежал их испытующего взгляда, ибо к той поре человечность подобного искусства уже сделалась вполне привычной. Мой алтарь – и мое тело. Но это уже дело наше с Господом Богом.
Те из нас, кто уже проходил через нечто подобное раньше, приняли все это спокойно. Мы понимали, что бороться бесполезно. Сопротивление немногих было сломлено – их перевели в другие монастыри. Все оказалось не так страшно. Мы расстались с нашей сочинительницей, с большинством наших швей и цирюльниц, но ученая монахиня осталась, хотя ее библиотека и поредела. Привезли нам и новую настоятельницу – чистую, непреклонную. Бог, живший в ее душе, оказался куда взыскательнее нашего Бога. Когда работа над часовней была окончена, у меня обнаружился сильный голос, красиво звучавший на вечерне, а свои странности я спрятала за молитвенником. Такая уступчивость всех устраивала, к тому же я была чересчур стара и ни для кого не представляла угрозы. Разумеется, я лишилась всех материалов, необходимых для занятий живписью. Зато мне оставили перья, и я взялась писать историю моей жизни, и некоторое время это спасало меня от одиночества и скуки, воцарившейся с установлением нового порядка.
Моей величайшей утратой стала Эрила. Разумеется, в этом строгом новом мире не было места для ее бойкого своевольства. Чтобы остаться в монастыре, ей пришлось бы вновь взять на себя те обязанности прислуги, которые всегда были ей не по нраву, к тому же она уже постепенно вросла в мирскую жизнь. С моей помощью и благодаря собственным сбережениям она обосновалась в аптекарской лавке в ближайшем городке. Это тихое место еще никогда не знавало такой неукротимой женщины, и конечно же сразу нашлись такие, кто счел ее колдуньей, практикующей, как это ни забавно, более белую, нежели черную магию. Но вскоре жители городка уже привыкли во всем полагаться на ее советы и снадобья – точно так же, как прежде наши монахини. Так Эрила добилась какого-никакого положения в обществе. Мы с ней вместе смеемся над этим, когда ей бывает позволено навещать меня; порой жизнь готовит самые причудливые концовки человеческим судьбам.
Я закончила эту рукопись два месяца назад и тогда же решила, как мне быть дальше. Дело даже не в том, что я страдаю – теперь воспоминания о прошлом ослабли так же, как мои глаза, – а скорее в том, что годы раскатываются передо мной, как тонкое тесто, и мне невыносима мысль об этой суровой бесконечности, о долгом и медлительном соскальзывании в дряхлость. Приняв решение, я конечно же обратилась к Эриле за помощью. В последний раз. Опухоль была ее выдумкой. Она несколько раз видела их вблизи – страшные образования, жестоко и таинственно выраставшие прямо из-под кожи. У женщин они особенно часто появляются на груди. Они растут и внутри, и на поверхности, глубоко въедаясь в жизненно важные органы до тех пор, пока человек не начинает захлебываться в муках собственного разложения. Такие опухоли не поддаются лечению, и даже так называемые врачи страшатся их. Говорят, что те, кого поразила эта болезнь, скрываются от людей, как раненые звери, которые воют от боли в темноту, ожидая смерти.
Со свиным пузырем тоже было неплохо придумано: мне пришлось лишь наведаться на кухню, пока все были на молитве. Эрила помогла мне наполнить его и прикрепить к груди, а также снабдила меня порошками и мазями, с помощью которых можно изредка вызывать рвоту или жар – чтобы сделать мою болезнь явной для других. И именно она, когда потребуется, принесет мне яд – вытяжку корней одного из лекарственных растений, которые она выращивает у себя в огороде. Он причинит мне боль, говорит Эрила, и за быстроту его действия она не может поручиться, зато в исходе можно не сомневаться. Остается лишь один вопрос: что сделают с моим телом после смерти. В нашем монастыре опять сменилась настоятельница – теперь это последняя свидетельница его прежних дней, та самая ученая монахиня, которая за истекшие годы сумела понять, что ее подлинное призвание – иночество. Разумеется, я не могу рассказать ей обо всем, но я попросила ее о единственном одолжении: не прикасаться к моему телу и не снимать с него одежды. Я не собираюсь подвергнуть сомнению заведенные ею правила. Я слишком люблю и уважаю ее. А поскольку она это знает и отчасти помнит о моих былых проступках, то она не стала задавать больше никаких вопросов, а просто согласилась.
Вас, наверное, удивляет выбранная мною смерть? А как же грех самоубийства и полная невозможность Божьего прощения?
Я тоже много думала об этом.
Прежде чем расстаться с иллюстрированным манускриптом, я долго рассматривала эти густо заселенные круги ада. Да, самоубийство – тяжкий грех. Пожалуй, самый тяжкий. Но в том, как описывает его Данте, я усматриваю чуть ли не утешение. За каждый грех – подобающая кара: так, те, кто пожелал покинуть этот мир раньше времени, в аду оказываются навеки сплетенными с ним. Души самоубийц уходят корнями глубоко в землю, они вотканы в тела деревьев, их окаянные ветви и стволы служат живой пищей всевозможным гарпиям и хищным птицам. В середине той песни Данте рассказывает о том, как свора псов, что гонится за грешниками, врывается в чащу и на бегу растерзывает в щепки небольшое деревце, и его душа жалобно кричит им вослед, умоляя собрать и вернуть ему листья.
Травля собаками! Я всегда так ненавидела легенду об Онести – не оттого ли, что мне было суждено разделить участь ее героини? Но меня ждет не одна только боль. Я хорошо усвоила географию Дантова ада. Лес самоубийц расположен недалеко от огненной пустыни, где казнятся содомиты. Иногда они пробегают мимо, стряхивая пламя, которое вечно терзает их обожженные тела, и, как рассказывает Данте, порой останавливаются и беседуют с другими проклятыми душами об искусстве, о книгах и о тех грехах, за которые все мы осуждены. Мне по душе такое будущее.
Я уже простилась с миром. Однажды среди дня я сняла с головы плат и, подставив лицо солнцу, улеглась в саду на земле, возле смоковницы, которую мы посадили вскоре после прибытия в монастырь; по ее росту мы мерили и рост Плаутиллы. Я даже не удосужилась пошевелиться, когда меня застала там молодая монахиня – и она убежала прочь, вереща что-то о моем «проступке». Что они обо мне знают? Жизнь прошла уже так давно, а старые монахини так неприметны. Они шаркают ногами, улыбаются водянистыми глазами и бормочут что-то над кашей и над молитвенниками: всему этому я научилась превосходно подражать. Они и понятия не имеют, кто я такая. Большинство из них, распевая в часовне, даже не подозревают, что именно мои пальцы покрыли ее стены сверкающими росписями.
И вот я сижу в своей келье и жду Эрилу, которая придет ко мне сегодня вечером, чтобы принести снадобье и навсегда проститься. Эту рукопись я вверю ей. Она давно уже не рабыня и вольна распоряжаться остатком своей жизни так, как ей заблагорассудится. Единственное, о чем я ее попросила, – это доставить рукопись по последнему адресу, с которого приходили письма от моего возлюбленного и нашей дочери, – в той части города, что называется Чипсайд. Обе мы помним, что мой отец никогда не выпустил бы из рук ни одного сколько-нибудь ценного документа или договора, не имея копии или уведомления от своего агента о получении, но даже и в последнем случае он, наверное, застраховался бы от случайной пропажи. С недавних пор Эрила заговорила о желании путешествовать с такой страстью, которая знакома, пожалуй, только тем, кому суждено умереть на чужбине. Если кто и сумеет разыскать мою дочь, то только она. А я больше ничего не могу сделать.
Ночь опускается жарким и влажным покрывалом. Когда Эрила уйдет, я быстро проглочу яд. В согласии с пожеланием матери, я приготовила свою исповедь, а за священником уже послали. Остается надеяться, что духом он окажется стоек и на язык сдержан.
Эпилог
Я еще кое о чем позабыла. О моей часовне. На нее ушло так много времени – в каком-то смысле она стала трудом всей моей жизни, – а я между тем сказала о ней так мало. Жития Девы Марии и Иоанна Крестителя. Те же сюжеты, что Доменико Гирландайо изобразил в алтаре Капеллы Маджоре в церкви Санта Мария Новелла, который мы с матушкой увидели, когда мне было всего десять лет. Тогда я впервые и поняла, что значит прикоснуться к истории, и если эти росписи стали ярчайшим флорентийским воспоминанием для моего художника, то то же самое я могу сказать и о себе. Потому что пускай есть лучшие живописцы и более великие достижения, но фрески Гирландайо повествуют не только о жизни святых, а еще и о славе и человечности нашего великого города, и именно это, по-моему, делает их необычайно правдивыми.
И потому, в духе той истины, которая некогда составляла сердцевину новой учености, я буду правдива.
Моя часовня прискорбно заурядна. Случись будущему знатоку нашего нового искусства набрести на нее, он лишь окинет ее мимолетным взглядом и пройдет дальше, отметив лишь дерзновения слабого художника, жившего в могучую эпоху. Да, там есть чувство цвета (оно меня никогда не покидало), и ткани порой струятся там как вода, и в некоторых лицах виден характер. Но сами композиции неуклюжи, а многие фигуры, несмотря на все мое тщание, остались застывшими и безжизненными. Если выказать в равной мере доброту и честность, то можно сказать, что это работа художницы-самоучки, которая старалась изо всех сил, и потому и ее достижения, и ее усердие заслуживают того, чтобы сохраниться в памяти людей.
Но если вам послышится в этих словах, сказанных старой женщиной под конец жизни, признание собственного поражения, то могу вас искренне разуверить: это вовсе не так.
Потому что, если рассматривать мою работу наряду со всеми прочими – со всеми свадебными панно, подносами ко дням рождениям, свадебными сундуками, фресками, алтарными картинами, которые были созданы в те головокружительные дни, когда мы изо всех сил старались приблизить Бога к человеку … тогда вы, пожалуй, воспримете ее в верном ключе – а именно как одинокий голос, затерявшийся в многоголосом людском хоре.
И звучание этого хора в целом таково, что мне делается радостно уже при одной мысли о том, что в нем пела и я.
И потому, в духе той истины, которая некогда составляла сердцевину новой учености, я буду правдива.
Моя часовня прискорбно заурядна. Случись будущему знатоку нашего нового искусства набрести на нее, он лишь окинет ее мимолетным взглядом и пройдет дальше, отметив лишь дерзновения слабого художника, жившего в могучую эпоху. Да, там есть чувство цвета (оно меня никогда не покидало), и ткани порой струятся там как вода, и в некоторых лицах виден характер. Но сами композиции неуклюжи, а многие фигуры, несмотря на все мое тщание, остались застывшими и безжизненными. Если выказать в равной мере доброту и честность, то можно сказать, что это работа художницы-самоучки, которая старалась изо всех сил, и потому и ее достижения, и ее усердие заслуживают того, чтобы сохраниться в памяти людей.
Но если вам послышится в этих словах, сказанных старой женщиной под конец жизни, признание собственного поражения, то могу вас искренне разуверить: это вовсе не так.
Потому что, если рассматривать мою работу наряду со всеми прочими – со всеми свадебными панно, подносами ко дням рождениям, свадебными сундуками, фресками, алтарными картинами, которые были созданы в те головокружительные дни, когда мы изо всех сил старались приблизить Бога к человеку … тогда вы, пожалуй, воспримете ее в верном ключе – а именно как одинокий голос, затерявшийся в многоголосом людском хоре.
И звучание этого хора в целом таково, что мне делается радостно уже при одной мысли о том, что в нем пела и я.
От автора
Распятие из белого кедра Микеланджело пропало после вторжения Наполеона в Италию, и много лет о нем ничего не было известно. Его обнаружили лишь в 60-х годах XX века, установили авторство, недавно реставрировали, и теперь оно висит в ризнице церкви Санто Спирито на южном берегу реки. В юности Микеланджело также работал в качестве подмастерья при Доменико Гирландайо, помогая создавать фрески в Капелла Маджоре в церкви Санта Мария Новелла. Иллюстрации Боттичелли к «Божественной комедии» Данте исчезли из Италии вскоре после того, как были созданы, и лишь столетия спустя обнаружились в разных частях Европы. В 1501 году имя художника было названо в письме, брошенном в один из церковных ящиков для доносов, и он предстал перед Ночной Стражей по обвинению в содомии. Между учеными ведутся споры относительно того, было то обвинение клеветой или правдой.
Ночная Стража совершала свои обходы по Флоренции в течение всего XV века и позже, выискивая случаи содомии и иных непристойностей. За исключением периода религиозной диктатуры Савонаролы (1494–1498) контроль этих блюстителей нравственности был там значительно слабее, чем в других городах.
В начале XVI века, когда за невестами стали давать все более богатое приданое, из-за чего заметно возросло число незамужних женщин, в Северной Италии появилось несколько монастырей, где действовали необычайно вольные правила. Позже Церковь выявила нарушителей, и монастыри, признанные виновными, подверглись чисткам или были упразднены.
Ночная Стража совершала свои обходы по Флоренции в течение всего XV века и позже, выискивая случаи содомии и иных непристойностей. За исключением периода религиозной диктатуры Савонаролы (1494–1498) контроль этих блюстителей нравственности был там значительно слабее, чем в других городах.
В начале XVI века, когда за невестами стали давать все более богатое приданое, из-за чего заметно возросло число незамужних женщин, в Северной Италии появилось несколько монастырей, где действовали необычайно вольные правила. Позже Церковь выявила нарушителей, и монастыри, признанные виновными, подверглись чисткам или были упразднены.