Страница:
Несложно обнаружить более или менее ясные отголоски таких мотивов и в истории отношений Колдуэлла с Верой, этой олинджерской Афродитой, и в метаморфозах самого Питера, с его заболеванием, с его воспаленными эротическими грезами и смертельным страхом перед физической стороной любви. Но, конечно, дело не в том, что Апдайк добивается полного тождества с мифологической «моделью» описываемых событий. Дело в определенного рода представлениях о человеке, которого Колдуэлл на уроке в присутствии Зиммермана назвал «животным с трагической судьбой», а Апдайк первым из двух эпиграфов к роману характеризует как существо, стоящее на грани между землей и небом. Для мифологии Вселенная целостна настолько, что даже естественные размежевания легко преодолеваются, позволяя действующим лицам без труда принимать облик людей или животных, женщин или мужчин. Но мир, окружающий героев «Кентавра», разделен и бессвязен в такой степени, что в человеке дух и плоть ведут как бы совершенно независимое существование.
В «Кентавре» это впечатление бессвязности мира выражено многими компонентами повествования. Та «двойная перспектива», в которой существуют герои как носители тех или иных этических принципов, с одной стороны, и воплощения низменного «естества» – с другой, лишь наиболее заметно подчеркивает идею распавшегося единства бытия, фундаментально важную Апдайку, как, впрочем, и многим другим современным писателям Запада. В самой организации рассказа эта идея является основополагающей. Реальное сменяется легендой, повествование автора – воспоминаниями Питера или его свидетельствами непосредственно с места события. Все происходящее показывается нам во множестве ракурсов, преломляясь то в восприятии основных персонажей, то в сознании анонимной массы учеников, или Зиммермана, или Веры, или уборщика Геллера. В пределах одного абзаца Питер может предстать то болезненным подростком, то обитателем заставленной авангардистскими полотнами каморки, где его преследует образ давно умершего отца, то дерзким похитителем огня, навлекшим на себя неистовую ярость Зевса, то Окироей, мучающейся даром предвидения, которым ее наделили властители Олимпа.
Фабульное время определено строго – четыре январских дня 1947 года, ставших кульминацией жизни Колдуэлла и еще через много лет постоянно притягивающих к себе чувство и мысль Питера. Но лучи от этого центра расходятся далеко – и в прошлое, и в будущее. Так восстанавливается биография главного героя, в общем-то ничем не выделяющегося американца, мужавшего в грозные 30-е годы, «в разгар депрессии, когда все оливковые деревья засохли и Деметра бродила по земле, оплакивая свою похищенную дочь». Вмонтированный в повествование некролог, который местная газета посвятила Колдуэллу, пародиен по тону, но важен фактологически. Многое становится яснее, когда мы узнаем, что этот сын бедного священника успел хлебнуть немало горя, побывав и бродячим торговцем, и экскурсоводом, и коридорным, нигде не задерживаясь, никого не устраивая и своей независимостью, и своей явной неприспособленностью к американским темпам, к американским утилитарным понятиям и менеджерским нравам. И то насилие над собой, которое Колдуэлл совершает во имя сына, выглядит особенно жалким и никчемным оттого, что будущее тоже все время у нас перед глазами – эти сырые пятна на потолке снимаемой Питером комнатенки, эти худосочные картины, не пользующиеся спросом…
Можно ли было рассказать ту же самую повесть проще, отказавшись от многоплановости построения? Вероятно. Но тогда получилась бы другая книга. Философская генеалогия Апдайка давно установлена: Карл Барт, Пауль Тиллих, Фрейд – мыслители, стремившиеся показать антагонистичность начал, сосуществующих в человеке, и непреодолимую расщепленность жизненного опыта личности. Ясна и литературная родословная писателя – применительно к «Кентавру» прежде всего нужно сказать о Джойсе, чье присутствие здесь ощутимо едва ли не в любом эпизоде. Оба писателя, обратившись к античной мифологии, попытались найти в ее образах тот стержень, который придал бы структурную выстроенность произведению, говорящему о хаосе и бессмыслице современного бытия. Но для Джойса бессмыслица оказалась тотальной, аксиоматичной, и миф не преобразовал реальность в художественное целое, а словно бы поглотят и вытеснил действительную жизнь, представив движущуюся историю каким-то механическим круговоротом, вечным возвращением «на круги своя». А Апдайк сумел опознать за этим кажущимся круговоротом, вечным возвращением действие вполне реальных общественных механизмов отчуждения, девальвации этических ценностей, конформистской стадности, подчиняющей себе и столь незаурядную личность, как Джордж Колдуэлл. У него миф не подменил историю, наоборот, миф обнаружил глубину и протяженность конфликтов, которые резко обострились в 60-е годы, но, по сути, были присущи буржуазному обществу изначально.
Монтажные стыки, мифологический образный ряд, сложная хронология повествования, множественность рассказчиков – все это у Апдайка вовсе не приемы ради формальной изысканности, а средства исследования нравственных коллизий, за которыми открываемся определенный социальный смысл. Рядом с героическим прообразом жалок и бессилен сегодняшний Прометей, каким оказывается Питер Колдуэлл, но моральный императив, обозначенный вторым эпиграфом к роману, все так же – и, может быть, даже более, чем когда-нибудь, – значителен и сегодня: «кто-то должен был жизнью своей искупить древний грех – похищение огня». Рядом с Хироном бледнеет Колдуэлл-старший, чьи слабости и иллюзии слишком на виду, но и в нем теплится искра подлинной самоотверженности и не иссякла сила сопротивления антигуманному порядку вещей. «Таких, как ты, на свете больше нет!» – в словах Питера, обращенных к отцу, видимо, и заключен главный этический вывод Апдайка.
Действительную свободу Хирон обрел, совершив свой подвиг бескорыстного служения другим. Колдуэллу не дано было ощутить такой свободы. Но он к ней тянулся. Как будет к ней тянуться, борясь с собственным скепсисом и безверием, Питер. «Твердая почва звонких метафор», над которой он посмеивается, вспоминая неустроенный быт своих детских лет, становится у Апдайка своего рода опорой для нравственного искания. И за перипетиями истории Колдуэллов, отразившейся в замысловатой системе зеркал, не только не теряется, а встает во всей настоятельности вопрос, над которым автор бьется вместе с героями, – зачем живет человек?
К этому вопросу Апдайк вернется очень cкоро. Уже в «Ферме».
Поначалу может сложиться впечатление, что эту книгу создал писатель, после «Кентавра» переживший какие-то очень существенные творческие сдвиги. Внешне между двумя апдайковскими произведениями, появившимися одно вслед за другим, почти не заметно перекличек и связей. На фоне «Кентавра» повествование о бывшем гарвардском студенте, ныне чиновнике по финансовой рекламе при какой-то фирме, Джое Хофстеттере выглядит подчеркнуто безыскусным, даже чуточку старомодным. Традиционный психологический узел, связавший три по-своему незаурядных характера, и великолепные лирические пейзажи, и добротно сделанные картины быта глохнущей, пустеющей усадьбы, где под осенним небом так остро и сладко пахнет прелым листом…
Но уже в начальных главах слово «свобода», ключевое для «Кентавра», появится и в этом романе. И вспыхнет жаркий спор матери Джоя и его жены Пегги о том, вправе ли, может ли человек даровать и отнимать свободу. Да и в чем она заключается? В просторе для своеволия или терпимости к другому в обмен на терпимость к самому себе? Или, быть может, в сознании осуществившейся, небесцельной жизни, когда нет чувства пустоты и сожаления о легкомысленно растраченном времени?
А два других слова, фонетически близких – «ферма» и «фирма», – окажутся у Апдайка тесно соотнесенными и в содержательном аспекте. О фирме Джой упоминает лишь мимоходом. Но незримо она все время присутствует на страницах, рассказывающих о том, как герой привез новую жену и пасынка знакомиться со своей матерью, для которой немыслима городская жизнь, потому что хиреющей ферме она посвятила себя без остатка. И само столкновение матери с Пегги предопределено не столько тем, что они очень разные по взглядам и привычкам. Тут намного существеннее, что сталкиваются антагонистичные друг другу системы ценностей, представлений, идей, нравственных критериев. В сознании Джоя, выросшего на ферме, эти две системы ценностей противоборствуют открыто. Понятия из бытового лексикона приобретают емкий символический смысл.
Фирма – это корпорация, где штампуют и помогают практически воплотить некий идеальный образ бытия, напоминающего суперсовременный торговый центр, с его «акрами разноцветных суррогатов», с его «омерзительным изобилием». Джоя послали в Гарвардский университет, потому что родители видели в нем будущего поэта, возможно, еще одного Эмерсона или Элиота. Они, конечно, не подозревали, что Гарвард переменился: теперь в нем готовят тех же негоциантов, разве что зарабатывающих не бизнесом, а изучением филологических премудростей. Наблюдение бесспорное, и Джою нетрудно оправдать им собственное отступничество от идеала, грезившегося его родителям-фермерам с их наивными мечтами об академической карьере для сына.
Но для Апдайка такие оправдания несостоятельны. В жизни Джоя был момент выбора, хотя сам он этого и не заметил. А выбором стала фирма. Иначе сказать, сравнительное бытовое благополучие, сытая скука, бесцветность, усредненность.
Вернувшись к себе на ферму много лет спустя, Джой впервые – зато с обостренной отчетливостью – постигает необратимые последствия подобного выбора. Как и Джордж Колдуэлл, он только хотел приладиться к «духу времени», только пытался существовать, «как все». И расплатился за это полуосознанное приспособленчество ощущением катастрофы, еще более настойчивым, чем у героя «Кентавра».
Пегги, сменившая в его биографии Джоан – ту девушку, которая однажды в сумерках выехала ему навстречу из парковой аллеи и сразу напомнила образы Вордсворта, – также явилась для Джоя выбором между жизненными установками, которые невозможно соединить. Происходит «вывих», на который Джой сетует в прощальном разговоре с матерью, когда обнажаются его самообманы, тщательно ото всех скрывавшиеся годами. А несколькими страницами выше есть в повести поразительный эпизод, который стоит больше, чем любые открытые признания. Возвращаясь ночью в свою комнату, Джой вдруг явственно различает забытый и с детства такой знакомый запах дождя, когда словно высвобождается что-то «дорогое, что долго дремало в камне, в дереве, в штукатурке, в воспоминаниях дома». Но он ошибся. Запах идет от непросохшего полотенца, которое Пегги бросила на перила. И сразу же обозначается пропасть между покинутым – не навсегда ли? – миром фермы и тем захламленным суррогатами миром, в котором теперь обитает служащий фирмы Джой Хофстеттер.
В обеих книгах речь идет о тупиках, куда неизбежно попадает личность, избравшая для себя конформистскую ориентацию или подчинившаяся ей, пусть скрепя сердце. И о поисках выхода из этих тупиков, о попытках преодоления. О подлинной и иллюзорной духовной свободе. О том, для чего живет человек.
Здесь много точек пересечения, иметь ли в виду проблематику или тип центрального персонажа. Но Колдуэлл – человек с юности бездомный, брошенный в водоворот жестокого социального кризиса 30-х годов и вынужденный вести отчаянную борьбу просто за то, чтобы выжить. А у Джоя есть опора и пристанище, отвергнутое не по необходимости – только по собственной воле. И проблема свободы для него стоит иначе, чем для героя «Кентавра», потому что он располагает реальными возможностями для нравственного самоосуществления. Недаром преследует его видение фермы – уже не родительской, а своей фермы, где этот горожанин с дряблыми мускулами, быть может, снова ощутил бы ту «оплодотворяющую землю заботу», которая способна исцелить от гнетущего чувства попусту, зря проживаемой жизни. Недаром здесь, на ферме, так пристально всматривается он в нерадостные предварительные итоги своей биографии и всерьез задумывается о том, что в самой природе мироздания заложена доброта, которую призван преумножать человек – своим трудом, своим мужеством перед лицом трудностей и зла. Всем своим пребыванием на земле.
Финал «Фермы» – обычный в современной литературе «открытый» финал, оставляющий героя на распутье. Пожалуй, всякое иное решение показалось бы в данном случае фальшивым. Какой-то неявный сдвиг происходит в представлениях Джоя после поездки к матери, которую он, должно быть, никогда больше не увидит. Но до перелома еще очень далеко.
Ведь, как и Колдуэлл или персонажи «Сада радостей земных», Джой – пленник понятий и норм потребительского общества, чьей примечательной чертой стала девальвация идей долга и ответственности, принципов духовной взаимосвязи поколений и вообще любого рода серьезности в отношении нравственных истин. Куда удобнее убедить себя, подобно Джою, что «истина непрестанно образуется из отвердевших иллюзий», а стало быть, не может иметь значения обязательного морального закона. Да и жизнь на ферме, какой ее показывает Апдайк, – менее всего романтическая идиллия. Это постоянные тяготы, семейные раздоры, борьба самолюбий, скудость благ.
Но в этой жизни есть качество незаменимое – она вознаграждает ощущением причастности к добру, она дает человеку чувство своей необходимости и незаменимости в мире. Она заполнена подлинно человечным содержанием и именно поэтому – свободна. Вопрос в том, сумеет ли постичь эту правду герой Апдайка, и мучающийся своей порабощенностью, и страшащийся потерять искусственное благополучие, которым его одарила «цивилизация потребления».
Оутс не оставляет своим персонажам и такого выбора. Ее роман носит строго детерминистский характер: люди принимают этическое решение раз и навсегда, а дальше все совершается в согласии с неумолимой логикой поступательного развития. И сама возможность что-то выбирать сведена для ее героев к минимуму. Задумавшись над своей незавидно складывающейся судьбой, главная героиня романа Клара Уолпол придет к выводу, что по-иному она и не могла сложиться, ведь «одно цепляется за другое, одно из другого вытекает». Так, «может быть, все в жизни вовсе не случайность»? Последние сомнения на этот счет устранит сама Оутс – и построением действия но строгой схеме, ведущей от причин к следствиям, и характером поступков той же Клары, неизменно оказывающихся только следующим шагом но раз и навсегда определившемуся пути.
Читая «Сад радостей земных», несложно уловить, сколь многим обязана Оутс американскому роману 30-х годов, особенно Стейнбеку. Конечно, по масштабам дарования и по богатству художественного мира Оутс и Стейнбек – писатели разного уровня. Из «Гроздьев гнева» и «Заблудившегося автобуса» Оутс почерпнула прежде всего мысль о глубокой обусловленности каждой индивидуальной судьбы теми большими общественными процессами, в которые неизбежно вовлечен человек, как бы он ни желал остаться в стороне от драматически развивающейся истории. Но эта идея, принявшая у Оутс значение важнейшего принципа повествования, нередко понимается ею упрощенно, даже прямолинейно.
В изображении Оутс действительность навязывает личности свои жестокие нормы настолько властно и последовательно, что герои фактически лишены возможности строить жизнь в согласии с собственными представлениями об этической правде. Они лишь пытаются каким-то способом защититься от бесконечных лишений, грязи, грубости, с которой сталкиваются на каждом шагу, они до конца поглощены этой отчаянной и безнадежной борьбой с повседневностью, уродующей их духовный мир. Всех их рано или поздно поджидает непоправимое жизненное крушение, и сама заранее угадываемая повторяемость подобных развязок призвана выявить всю глубину антагонизма между законами американской социальной жизни и таким простым, таким естественным стремлением человека к счастью.
Существенно, впрочем, что понятия героев о счастье заметно меняются от поколения к поколению, и вот в этих-то новых чертах самосознания персонажей всего отчетливее проступает движение времени, которое Оутс стремится запечатлеть в «Саде радостей земных». Охват событий в романе едва ли не эпический – почти три десятка лет, на которые приходятся «великая депрессия» 30-х годов, и война, и маккартизм, и первые, еще робкие ростки «контестации», уже полыхавшей жарким костром, когда Оутс писала свою книгу. Но события социальной хроники отодвинуты на периферию рассказа. Мы различаем лишь их стершиеся отзвуки в биографиях Карлтона, Клары, Кречета – представителей разных поколений рядовой американской семьи, втянутой в эти вихри бурной, суровой эпохи и затерявшейся среди ее изломов и противоречий.
Эпическая задача и характер изображения, когда в центре оказывается личность, поглощенная собственными заботами и потребностями, словно бы ей нет дела до происходящего вокруг, не вполне согласуются в «Саде радостей земных». Постепенно это расхождение будет становиться в творчестве Оутс все заметнее от книги к книге, пока «большое время» истории почти полностью не исчезнет из ее поля зрения. Но в первых романах Оутс эта опасность еще только предощущалась. В них сохраняется четко опознаваемая социальная проблематика и конкретность коллизий, направляющих ход жизни персонажей.
Основная проблема, которая здесь интересует Оутс, – все та же, что и у Апдайка, проблема свободы. До какой степени человек действительно свободен определять свое назначение в мире? Сам ли он творит собственную судьбу или внешние обстоятельства всегда сильнее, чем индивидуальные побуждения и мечты?
Вот о чем заставит Оутс размышлять своих персонажей, каждого из них приводя к поражению в схватке с действительностью. Несходны жизненные пути этих людей. Но одинаков итог.
Он всегда глубоко драматичен. Погибнет, не выдержав постоянного предельного напряжения и всего своего полуживотного быта, рабочий-сезонник Карлтон, пополнивший список жертв «великой депрессии». Ему во всей неприглядности открываются законы, установленные «теми, кто всем заправляет». И уделом Карлтона окажутся тяжелый механический труд от зари до зари да вечное скитание по дорогам – из поселка в поселок, где вечно одно и то же запустение, и грязь, и гниль отбросов, в которых роются дети, и глухая ярость обездоленных, ищущая выхода в пьяных драках.
У Стейнбека в «Гроздьях гнева» эта ярость рождала новое самосознание согнанных с земли фермеров, которые впервые ощутили себя народом – страдающим, но непобедимым. Карлтону чуждо такое чувство. Он стремится лишь доказать хотя бы одному себе, что сам он не чета этому «жалкому отребью», с которым приходится делить кров и хлеб. Он искренне ненавидит тех батраков, которые вместе с ним трясутся в разваливающемся автобусе под разговоры о жуликах-комиссионерах, только и норовящих сорвать куш побольше на любом контракте. Для Карлтона его товарищи – это «грязь, что тяжело оседает на дне ручья».
Откуда это жалкое высокомерие? Как все Уолполы, Карлтон жаждет свободы от порабощающих его обстоятельств, и ему необходима хоть какая-то иллюзия – она последнее прибежище его ущемленной гордости. Но иллюзиями жить невозможно. Реальная жизнь вступает в свои права, и рушится карточный домик несбыточных надежд.
Для Лаури надежда как будто не беспочвенна – он ведь и впрямь сумел вырваться из сетей повседневного униженного существования, которых Карлтон так и не смог разорвать. Лаури – далекий потомок тех бесшабашных искателей удачи, каких и прошлом немало перевидала Америка, придумавшая для них меткое прозвище – «джентльмены-авантюристы». По-своему он бескорыстен и, уж во всяком случае, далек от обывательского скопидомства, этот мелкий торговец спиртным, ведущий рискованную игру во времена «сухого закона». Но, ничем на свете не отягощенный, он и не задумывается ни о чем, кроме сегодняшних забот. И вся свобода, которой так дорожит измельчавший романтик Лаури, на поверку оказывается мнимостью. Пусть даже он и избежит опасностей оседлого мещанского жития, так заворожившего Клару, когда она еще готова была удовольствоваться снятым по дешевке чистеньким домиком да пропыленным садом, ставшим для нее символом земного рая.
Об этом саде с его чахлыми розовыми кустами, корявым грушевым деревом и металлическими стульями, выкрашенными в ярко-алый цвет, Клара будет вздыхать и годы спустя, уже сделавшись полноправной хозяйкой богатого поместье и супругой крупного бизнесмена, которого она никогда не любила. Обобщенный смысл, вложенный в заглавие романа, расшифровывается без труда. Сад стал для Клары «волшебным царством», потому что в нем она забывала обо всем мире, упиваясь собственным счастьем и не желая замечать, до чего оно убого. С ходом лет на месте хибар вроде той, где Клара старательно наводила уют, поджидая своего беспутного Лаури, поднимутся комфортабельные современные дома, битком набитые не копеечными поделками из близлежащей лавочки, а модными и дорогими изделиями, отвечающими всем требованиям вкуса, воспитанного на телевизионной рекламе. Потребительское общество станет реальностью. И в этом обществе удушливая атмосфера садика, словно бы непробиваемыми стенами отгороженного от подлинной жизни, полной тревог, человеческих драм и социальных антагонизмов, никуда не исчезнет – напротив, только усилится и сделается непереносимой для каждого, кто не охладел душой.
В такой атмосфере задохнется Клара Уолпол, а затем и ее сын, у которого не хватило сил для настоящего бунта, как недостало и цинизма для окончательного приспособления. Роман Оутс прочитывали по-разному – то как произведение трагическое, то как резко обличительную книгу. И то, и другое восприятие романа не лишено своих оснований.
Как и целый ряд других явлений американской литературы 60-х годов, «Сад радостей земных» содержит в себе бескомпромиссное развенчание потребительства – опустошительного жизненного кредо, в ту пору пользовавшегося еще почти не поколебленным доверием повсюду на Западе. Устремления и чаяния героини Оутс покажутся ничтожными – и не без причины. Но в ее судьбе, такой типичной для целого поколения, заключен и элемент настоящей драмы. Это драма тех, кто с детства ощутил всю жестокость общества и в поисках какого-то укрытия от невзгод обманулся приманкой материального благоденствия, слишком поздно поняв, что за него приходится расплачиваться конформизмом, бездуховностью, бесцельностью существования и испепеляющим сознанием несостоявшейся жизни.
Кларе, Кречету и другим персонажам Оутс оно знакомо точно так же, как героям Апдайка, пусть это ощущение тупика нередко выражается у Уолполов в таких формах, которые наверняка оттолкнули бы от них и Колдуэлла, и Джоя Хофстеттера. Родственность между всеми ними, однако, сохраняется, потому что каждый из них с неизбежностью вынужден осмыслить и решить для себя вопрос о свободе человека и о его ответственности за ту жизнь, которую он для себя выбирает – или безвольно принимает, смиряясь перед тяжкими обстоятельствами.
Каждый из них до той или иной степени изведал искус приспособленчества, каждый на собственном опыте испытал неотвратимость страшных духовных потерь, которые влечет за собой конформистская нравственная ориентация. И за частными случаями, о которых рассказали Апдайк и Оутс, обозначилась большая социальная проблема, обнаружились сложные конфликты, актуальные сегодня ничуть не меньше, чем два десятилетия назад.
А. Зверев
Джойс Кэрол Оутс
Штат Арканзас. В тот день, много лет назад, грузовик, полный сезонников, столкнулся на проселочной дороге с легковой машиной. Было девятнадцатое мая, рыжая глина обочины размокла; все праздно толклись под моросящим дождем, будто на гулянье.
Карлтон Уолпол с виду был возраста самого неопределенного. Порой он выглядел совсем молодо, а порой серые от грязи морщины на лбу врезались глубже, и тогда казалось, что он уже почти старик или изнурен каким-то недугом. Увидев его одного где-нибудь в городишке, каких немало встречалось у них на пути, когда он, пьяно пошатываясь, брел к себе в поселок или, сидя у дороги, швырял камешками в проходящие машины, всякий подумал бы, что это самый обыкновенный парень, один из многих: возможно, родом из Кентукки, и, возможно, покинуть родные места его вынудили обстоятельства, разобраться в которых ему не под силу; ему еще нет тридцати, однако жить бродячей жизнью сезонника, не владеющего никаким ремеслом, уже трудновато. Но в кругу семьи – а у него было уже двое детей и ожидался третий – становилось заметно, что какая-то внутренняя сила заставляет его держаться прямо, не сгибая спины, и в уголках глаз тоже затаилось какое-то мучительное напряжение, глухой гнев: он и сам не может понять, что это за чувство, а потому не может дать ему выход и избавиться от него. Узкое удлиненное лицо было даже красиво, но порой, когда Карлтона одолевала жгучая, мучительная неуверенность, оно становилось отталкивающим; волосы очень светлые, в детстве они были почти белыми; голубые глаза смотрели без всякого выражения, словно в них отражалось одно только небо. Когда Карлтон двигался быстро и порывисто, лицо его казалось даже чересчур узким, острым, как лезвие ножа, и у вас невольно напрягались все мышцы перед бессознательной угрозой, которой веяло от этого человека. Но он мог двигаться и неторопливо; от кого-то он унаследовал своеобразное изящество – правда, у него оно обратилось в какую-то ленивую пружинность: так человек идет вброд, силясь одолеть течение.
В «Кентавре» это впечатление бессвязности мира выражено многими компонентами повествования. Та «двойная перспектива», в которой существуют герои как носители тех или иных этических принципов, с одной стороны, и воплощения низменного «естества» – с другой, лишь наиболее заметно подчеркивает идею распавшегося единства бытия, фундаментально важную Апдайку, как, впрочем, и многим другим современным писателям Запада. В самой организации рассказа эта идея является основополагающей. Реальное сменяется легендой, повествование автора – воспоминаниями Питера или его свидетельствами непосредственно с места события. Все происходящее показывается нам во множестве ракурсов, преломляясь то в восприятии основных персонажей, то в сознании анонимной массы учеников, или Зиммермана, или Веры, или уборщика Геллера. В пределах одного абзаца Питер может предстать то болезненным подростком, то обитателем заставленной авангардистскими полотнами каморки, где его преследует образ давно умершего отца, то дерзким похитителем огня, навлекшим на себя неистовую ярость Зевса, то Окироей, мучающейся даром предвидения, которым ее наделили властители Олимпа.
Фабульное время определено строго – четыре январских дня 1947 года, ставших кульминацией жизни Колдуэлла и еще через много лет постоянно притягивающих к себе чувство и мысль Питера. Но лучи от этого центра расходятся далеко – и в прошлое, и в будущее. Так восстанавливается биография главного героя, в общем-то ничем не выделяющегося американца, мужавшего в грозные 30-е годы, «в разгар депрессии, когда все оливковые деревья засохли и Деметра бродила по земле, оплакивая свою похищенную дочь». Вмонтированный в повествование некролог, который местная газета посвятила Колдуэллу, пародиен по тону, но важен фактологически. Многое становится яснее, когда мы узнаем, что этот сын бедного священника успел хлебнуть немало горя, побывав и бродячим торговцем, и экскурсоводом, и коридорным, нигде не задерживаясь, никого не устраивая и своей независимостью, и своей явной неприспособленностью к американским темпам, к американским утилитарным понятиям и менеджерским нравам. И то насилие над собой, которое Колдуэлл совершает во имя сына, выглядит особенно жалким и никчемным оттого, что будущее тоже все время у нас перед глазами – эти сырые пятна на потолке снимаемой Питером комнатенки, эти худосочные картины, не пользующиеся спросом…
Можно ли было рассказать ту же самую повесть проще, отказавшись от многоплановости построения? Вероятно. Но тогда получилась бы другая книга. Философская генеалогия Апдайка давно установлена: Карл Барт, Пауль Тиллих, Фрейд – мыслители, стремившиеся показать антагонистичность начал, сосуществующих в человеке, и непреодолимую расщепленность жизненного опыта личности. Ясна и литературная родословная писателя – применительно к «Кентавру» прежде всего нужно сказать о Джойсе, чье присутствие здесь ощутимо едва ли не в любом эпизоде. Оба писателя, обратившись к античной мифологии, попытались найти в ее образах тот стержень, который придал бы структурную выстроенность произведению, говорящему о хаосе и бессмыслице современного бытия. Но для Джойса бессмыслица оказалась тотальной, аксиоматичной, и миф не преобразовал реальность в художественное целое, а словно бы поглотят и вытеснил действительную жизнь, представив движущуюся историю каким-то механическим круговоротом, вечным возвращением «на круги своя». А Апдайк сумел опознать за этим кажущимся круговоротом, вечным возвращением действие вполне реальных общественных механизмов отчуждения, девальвации этических ценностей, конформистской стадности, подчиняющей себе и столь незаурядную личность, как Джордж Колдуэлл. У него миф не подменил историю, наоборот, миф обнаружил глубину и протяженность конфликтов, которые резко обострились в 60-е годы, но, по сути, были присущи буржуазному обществу изначально.
Монтажные стыки, мифологический образный ряд, сложная хронология повествования, множественность рассказчиков – все это у Апдайка вовсе не приемы ради формальной изысканности, а средства исследования нравственных коллизий, за которыми открываемся определенный социальный смысл. Рядом с героическим прообразом жалок и бессилен сегодняшний Прометей, каким оказывается Питер Колдуэлл, но моральный императив, обозначенный вторым эпиграфом к роману, все так же – и, может быть, даже более, чем когда-нибудь, – значителен и сегодня: «кто-то должен был жизнью своей искупить древний грех – похищение огня». Рядом с Хироном бледнеет Колдуэлл-старший, чьи слабости и иллюзии слишком на виду, но и в нем теплится искра подлинной самоотверженности и не иссякла сила сопротивления антигуманному порядку вещей. «Таких, как ты, на свете больше нет!» – в словах Питера, обращенных к отцу, видимо, и заключен главный этический вывод Апдайка.
Действительную свободу Хирон обрел, совершив свой подвиг бескорыстного служения другим. Колдуэллу не дано было ощутить такой свободы. Но он к ней тянулся. Как будет к ней тянуться, борясь с собственным скепсисом и безверием, Питер. «Твердая почва звонких метафор», над которой он посмеивается, вспоминая неустроенный быт своих детских лет, становится у Апдайка своего рода опорой для нравственного искания. И за перипетиями истории Колдуэллов, отразившейся в замысловатой системе зеркал, не только не теряется, а встает во всей настоятельности вопрос, над которым автор бьется вместе с героями, – зачем живет человек?
К этому вопросу Апдайк вернется очень cкоро. Уже в «Ферме».
Поначалу может сложиться впечатление, что эту книгу создал писатель, после «Кентавра» переживший какие-то очень существенные творческие сдвиги. Внешне между двумя апдайковскими произведениями, появившимися одно вслед за другим, почти не заметно перекличек и связей. На фоне «Кентавра» повествование о бывшем гарвардском студенте, ныне чиновнике по финансовой рекламе при какой-то фирме, Джое Хофстеттере выглядит подчеркнуто безыскусным, даже чуточку старомодным. Традиционный психологический узел, связавший три по-своему незаурядных характера, и великолепные лирические пейзажи, и добротно сделанные картины быта глохнущей, пустеющей усадьбы, где под осенним небом так остро и сладко пахнет прелым листом…
Но уже в начальных главах слово «свобода», ключевое для «Кентавра», появится и в этом романе. И вспыхнет жаркий спор матери Джоя и его жены Пегги о том, вправе ли, может ли человек даровать и отнимать свободу. Да и в чем она заключается? В просторе для своеволия или терпимости к другому в обмен на терпимость к самому себе? Или, быть может, в сознании осуществившейся, небесцельной жизни, когда нет чувства пустоты и сожаления о легкомысленно растраченном времени?
А два других слова, фонетически близких – «ферма» и «фирма», – окажутся у Апдайка тесно соотнесенными и в содержательном аспекте. О фирме Джой упоминает лишь мимоходом. Но незримо она все время присутствует на страницах, рассказывающих о том, как герой привез новую жену и пасынка знакомиться со своей матерью, для которой немыслима городская жизнь, потому что хиреющей ферме она посвятила себя без остатка. И само столкновение матери с Пегги предопределено не столько тем, что они очень разные по взглядам и привычкам. Тут намного существеннее, что сталкиваются антагонистичные друг другу системы ценностей, представлений, идей, нравственных критериев. В сознании Джоя, выросшего на ферме, эти две системы ценностей противоборствуют открыто. Понятия из бытового лексикона приобретают емкий символический смысл.
Фирма – это корпорация, где штампуют и помогают практически воплотить некий идеальный образ бытия, напоминающего суперсовременный торговый центр, с его «акрами разноцветных суррогатов», с его «омерзительным изобилием». Джоя послали в Гарвардский университет, потому что родители видели в нем будущего поэта, возможно, еще одного Эмерсона или Элиота. Они, конечно, не подозревали, что Гарвард переменился: теперь в нем готовят тех же негоциантов, разве что зарабатывающих не бизнесом, а изучением филологических премудростей. Наблюдение бесспорное, и Джою нетрудно оправдать им собственное отступничество от идеала, грезившегося его родителям-фермерам с их наивными мечтами об академической карьере для сына.
Но для Апдайка такие оправдания несостоятельны. В жизни Джоя был момент выбора, хотя сам он этого и не заметил. А выбором стала фирма. Иначе сказать, сравнительное бытовое благополучие, сытая скука, бесцветность, усредненность.
Вернувшись к себе на ферму много лет спустя, Джой впервые – зато с обостренной отчетливостью – постигает необратимые последствия подобного выбора. Как и Джордж Колдуэлл, он только хотел приладиться к «духу времени», только пытался существовать, «как все». И расплатился за это полуосознанное приспособленчество ощущением катастрофы, еще более настойчивым, чем у героя «Кентавра».
Пегги, сменившая в его биографии Джоан – ту девушку, которая однажды в сумерках выехала ему навстречу из парковой аллеи и сразу напомнила образы Вордсворта, – также явилась для Джоя выбором между жизненными установками, которые невозможно соединить. Происходит «вывих», на который Джой сетует в прощальном разговоре с матерью, когда обнажаются его самообманы, тщательно ото всех скрывавшиеся годами. А несколькими страницами выше есть в повести поразительный эпизод, который стоит больше, чем любые открытые признания. Возвращаясь ночью в свою комнату, Джой вдруг явственно различает забытый и с детства такой знакомый запах дождя, когда словно высвобождается что-то «дорогое, что долго дремало в камне, в дереве, в штукатурке, в воспоминаниях дома». Но он ошибся. Запах идет от непросохшего полотенца, которое Пегги бросила на перила. И сразу же обозначается пропасть между покинутым – не навсегда ли? – миром фермы и тем захламленным суррогатами миром, в котором теперь обитает служащий фирмы Джой Хофстеттер.
В обеих книгах речь идет о тупиках, куда неизбежно попадает личность, избравшая для себя конформистскую ориентацию или подчинившаяся ей, пусть скрепя сердце. И о поисках выхода из этих тупиков, о попытках преодоления. О подлинной и иллюзорной духовной свободе. О том, для чего живет человек.
Здесь много точек пересечения, иметь ли в виду проблематику или тип центрального персонажа. Но Колдуэлл – человек с юности бездомный, брошенный в водоворот жестокого социального кризиса 30-х годов и вынужденный вести отчаянную борьбу просто за то, чтобы выжить. А у Джоя есть опора и пристанище, отвергнутое не по необходимости – только по собственной воле. И проблема свободы для него стоит иначе, чем для героя «Кентавра», потому что он располагает реальными возможностями для нравственного самоосуществления. Недаром преследует его видение фермы – уже не родительской, а своей фермы, где этот горожанин с дряблыми мускулами, быть может, снова ощутил бы ту «оплодотворяющую землю заботу», которая способна исцелить от гнетущего чувства попусту, зря проживаемой жизни. Недаром здесь, на ферме, так пристально всматривается он в нерадостные предварительные итоги своей биографии и всерьез задумывается о том, что в самой природе мироздания заложена доброта, которую призван преумножать человек – своим трудом, своим мужеством перед лицом трудностей и зла. Всем своим пребыванием на земле.
Финал «Фермы» – обычный в современной литературе «открытый» финал, оставляющий героя на распутье. Пожалуй, всякое иное решение показалось бы в данном случае фальшивым. Какой-то неявный сдвиг происходит в представлениях Джоя после поездки к матери, которую он, должно быть, никогда больше не увидит. Но до перелома еще очень далеко.
Ведь, как и Колдуэлл или персонажи «Сада радостей земных», Джой – пленник понятий и норм потребительского общества, чьей примечательной чертой стала девальвация идей долга и ответственности, принципов духовной взаимосвязи поколений и вообще любого рода серьезности в отношении нравственных истин. Куда удобнее убедить себя, подобно Джою, что «истина непрестанно образуется из отвердевших иллюзий», а стало быть, не может иметь значения обязательного морального закона. Да и жизнь на ферме, какой ее показывает Апдайк, – менее всего романтическая идиллия. Это постоянные тяготы, семейные раздоры, борьба самолюбий, скудость благ.
Но в этой жизни есть качество незаменимое – она вознаграждает ощущением причастности к добру, она дает человеку чувство своей необходимости и незаменимости в мире. Она заполнена подлинно человечным содержанием и именно поэтому – свободна. Вопрос в том, сумеет ли постичь эту правду герой Апдайка, и мучающийся своей порабощенностью, и страшащийся потерять искусственное благополучие, которым его одарила «цивилизация потребления».
Оутс не оставляет своим персонажам и такого выбора. Ее роман носит строго детерминистский характер: люди принимают этическое решение раз и навсегда, а дальше все совершается в согласии с неумолимой логикой поступательного развития. И сама возможность что-то выбирать сведена для ее героев к минимуму. Задумавшись над своей незавидно складывающейся судьбой, главная героиня романа Клара Уолпол придет к выводу, что по-иному она и не могла сложиться, ведь «одно цепляется за другое, одно из другого вытекает». Так, «может быть, все в жизни вовсе не случайность»? Последние сомнения на этот счет устранит сама Оутс – и построением действия но строгой схеме, ведущей от причин к следствиям, и характером поступков той же Клары, неизменно оказывающихся только следующим шагом но раз и навсегда определившемуся пути.
Читая «Сад радостей земных», несложно уловить, сколь многим обязана Оутс американскому роману 30-х годов, особенно Стейнбеку. Конечно, по масштабам дарования и по богатству художественного мира Оутс и Стейнбек – писатели разного уровня. Из «Гроздьев гнева» и «Заблудившегося автобуса» Оутс почерпнула прежде всего мысль о глубокой обусловленности каждой индивидуальной судьбы теми большими общественными процессами, в которые неизбежно вовлечен человек, как бы он ни желал остаться в стороне от драматически развивающейся истории. Но эта идея, принявшая у Оутс значение важнейшего принципа повествования, нередко понимается ею упрощенно, даже прямолинейно.
В изображении Оутс действительность навязывает личности свои жестокие нормы настолько властно и последовательно, что герои фактически лишены возможности строить жизнь в согласии с собственными представлениями об этической правде. Они лишь пытаются каким-то способом защититься от бесконечных лишений, грязи, грубости, с которой сталкиваются на каждом шагу, они до конца поглощены этой отчаянной и безнадежной борьбой с повседневностью, уродующей их духовный мир. Всех их рано или поздно поджидает непоправимое жизненное крушение, и сама заранее угадываемая повторяемость подобных развязок призвана выявить всю глубину антагонизма между законами американской социальной жизни и таким простым, таким естественным стремлением человека к счастью.
Существенно, впрочем, что понятия героев о счастье заметно меняются от поколения к поколению, и вот в этих-то новых чертах самосознания персонажей всего отчетливее проступает движение времени, которое Оутс стремится запечатлеть в «Саде радостей земных». Охват событий в романе едва ли не эпический – почти три десятка лет, на которые приходятся «великая депрессия» 30-х годов, и война, и маккартизм, и первые, еще робкие ростки «контестации», уже полыхавшей жарким костром, когда Оутс писала свою книгу. Но события социальной хроники отодвинуты на периферию рассказа. Мы различаем лишь их стершиеся отзвуки в биографиях Карлтона, Клары, Кречета – представителей разных поколений рядовой американской семьи, втянутой в эти вихри бурной, суровой эпохи и затерявшейся среди ее изломов и противоречий.
Эпическая задача и характер изображения, когда в центре оказывается личность, поглощенная собственными заботами и потребностями, словно бы ей нет дела до происходящего вокруг, не вполне согласуются в «Саде радостей земных». Постепенно это расхождение будет становиться в творчестве Оутс все заметнее от книги к книге, пока «большое время» истории почти полностью не исчезнет из ее поля зрения. Но в первых романах Оутс эта опасность еще только предощущалась. В них сохраняется четко опознаваемая социальная проблематика и конкретность коллизий, направляющих ход жизни персонажей.
Основная проблема, которая здесь интересует Оутс, – все та же, что и у Апдайка, проблема свободы. До какой степени человек действительно свободен определять свое назначение в мире? Сам ли он творит собственную судьбу или внешние обстоятельства всегда сильнее, чем индивидуальные побуждения и мечты?
Вот о чем заставит Оутс размышлять своих персонажей, каждого из них приводя к поражению в схватке с действительностью. Несходны жизненные пути этих людей. Но одинаков итог.
Он всегда глубоко драматичен. Погибнет, не выдержав постоянного предельного напряжения и всего своего полуживотного быта, рабочий-сезонник Карлтон, пополнивший список жертв «великой депрессии». Ему во всей неприглядности открываются законы, установленные «теми, кто всем заправляет». И уделом Карлтона окажутся тяжелый механический труд от зари до зари да вечное скитание по дорогам – из поселка в поселок, где вечно одно и то же запустение, и грязь, и гниль отбросов, в которых роются дети, и глухая ярость обездоленных, ищущая выхода в пьяных драках.
У Стейнбека в «Гроздьях гнева» эта ярость рождала новое самосознание согнанных с земли фермеров, которые впервые ощутили себя народом – страдающим, но непобедимым. Карлтону чуждо такое чувство. Он стремится лишь доказать хотя бы одному себе, что сам он не чета этому «жалкому отребью», с которым приходится делить кров и хлеб. Он искренне ненавидит тех батраков, которые вместе с ним трясутся в разваливающемся автобусе под разговоры о жуликах-комиссионерах, только и норовящих сорвать куш побольше на любом контракте. Для Карлтона его товарищи – это «грязь, что тяжело оседает на дне ручья».
Откуда это жалкое высокомерие? Как все Уолполы, Карлтон жаждет свободы от порабощающих его обстоятельств, и ему необходима хоть какая-то иллюзия – она последнее прибежище его ущемленной гордости. Но иллюзиями жить невозможно. Реальная жизнь вступает в свои права, и рушится карточный домик несбыточных надежд.
Для Лаури надежда как будто не беспочвенна – он ведь и впрямь сумел вырваться из сетей повседневного униженного существования, которых Карлтон так и не смог разорвать. Лаури – далекий потомок тех бесшабашных искателей удачи, каких и прошлом немало перевидала Америка, придумавшая для них меткое прозвище – «джентльмены-авантюристы». По-своему он бескорыстен и, уж во всяком случае, далек от обывательского скопидомства, этот мелкий торговец спиртным, ведущий рискованную игру во времена «сухого закона». Но, ничем на свете не отягощенный, он и не задумывается ни о чем, кроме сегодняшних забот. И вся свобода, которой так дорожит измельчавший романтик Лаури, на поверку оказывается мнимостью. Пусть даже он и избежит опасностей оседлого мещанского жития, так заворожившего Клару, когда она еще готова была удовольствоваться снятым по дешевке чистеньким домиком да пропыленным садом, ставшим для нее символом земного рая.
Об этом саде с его чахлыми розовыми кустами, корявым грушевым деревом и металлическими стульями, выкрашенными в ярко-алый цвет, Клара будет вздыхать и годы спустя, уже сделавшись полноправной хозяйкой богатого поместье и супругой крупного бизнесмена, которого она никогда не любила. Обобщенный смысл, вложенный в заглавие романа, расшифровывается без труда. Сад стал для Клары «волшебным царством», потому что в нем она забывала обо всем мире, упиваясь собственным счастьем и не желая замечать, до чего оно убого. С ходом лет на месте хибар вроде той, где Клара старательно наводила уют, поджидая своего беспутного Лаури, поднимутся комфортабельные современные дома, битком набитые не копеечными поделками из близлежащей лавочки, а модными и дорогими изделиями, отвечающими всем требованиям вкуса, воспитанного на телевизионной рекламе. Потребительское общество станет реальностью. И в этом обществе удушливая атмосфера садика, словно бы непробиваемыми стенами отгороженного от подлинной жизни, полной тревог, человеческих драм и социальных антагонизмов, никуда не исчезнет – напротив, только усилится и сделается непереносимой для каждого, кто не охладел душой.
В такой атмосфере задохнется Клара Уолпол, а затем и ее сын, у которого не хватило сил для настоящего бунта, как недостало и цинизма для окончательного приспособления. Роман Оутс прочитывали по-разному – то как произведение трагическое, то как резко обличительную книгу. И то, и другое восприятие романа не лишено своих оснований.
Как и целый ряд других явлений американской литературы 60-х годов, «Сад радостей земных» содержит в себе бескомпромиссное развенчание потребительства – опустошительного жизненного кредо, в ту пору пользовавшегося еще почти не поколебленным доверием повсюду на Западе. Устремления и чаяния героини Оутс покажутся ничтожными – и не без причины. Но в ее судьбе, такой типичной для целого поколения, заключен и элемент настоящей драмы. Это драма тех, кто с детства ощутил всю жестокость общества и в поисках какого-то укрытия от невзгод обманулся приманкой материального благоденствия, слишком поздно поняв, что за него приходится расплачиваться конформизмом, бездуховностью, бесцельностью существования и испепеляющим сознанием несостоявшейся жизни.
Кларе, Кречету и другим персонажам Оутс оно знакомо точно так же, как героям Апдайка, пусть это ощущение тупика нередко выражается у Уолполов в таких формах, которые наверняка оттолкнули бы от них и Колдуэлла, и Джоя Хофстеттера. Родственность между всеми ними, однако, сохраняется, потому что каждый из них с неизбежностью вынужден осмыслить и решить для себя вопрос о свободе человека и о его ответственности за ту жизнь, которую он для себя выбирает – или безвольно принимает, смиряясь перед тяжкими обстоятельствами.
Каждый из них до той или иной степени изведал искус приспособленчества, каждый на собственном опыте испытал неотвратимость страшных духовных потерь, которые влечет за собой конформистская нравственная ориентация. И за частными случаями, о которых рассказали Апдайк и Оутс, обозначилась большая социальная проблема, обнаружились сложные конфликты, актуальные сегодня ничуть не меньше, чем два десятилетия назад.
А. Зверев
Джойс Кэрол Оутс
САД РАДОСТЕЙ ЗЕМНЫХ
Часть первая КАРЛТОН
1
Штат Арканзас. В тот день, много лет назад, грузовик, полный сезонников, столкнулся на проселочной дороге с легковой машиной. Было девятнадцатое мая, рыжая глина обочины размокла; все праздно толклись под моросящим дождем, будто на гулянье.
Карлтон Уолпол с виду был возраста самого неопределенного. Порой он выглядел совсем молодо, а порой серые от грязи морщины на лбу врезались глубже, и тогда казалось, что он уже почти старик или изнурен каким-то недугом. Увидев его одного где-нибудь в городишке, каких немало встречалось у них на пути, когда он, пьяно пошатываясь, брел к себе в поселок или, сидя у дороги, швырял камешками в проходящие машины, всякий подумал бы, что это самый обыкновенный парень, один из многих: возможно, родом из Кентукки, и, возможно, покинуть родные места его вынудили обстоятельства, разобраться в которых ему не под силу; ему еще нет тридцати, однако жить бродячей жизнью сезонника, не владеющего никаким ремеслом, уже трудновато. Но в кругу семьи – а у него было уже двое детей и ожидался третий – становилось заметно, что какая-то внутренняя сила заставляет его держаться прямо, не сгибая спины, и в уголках глаз тоже затаилось какое-то мучительное напряжение, глухой гнев: он и сам не может понять, что это за чувство, а потому не может дать ему выход и избавиться от него. Узкое удлиненное лицо было даже красиво, но порой, когда Карлтона одолевала жгучая, мучительная неуверенность, оно становилось отталкивающим; волосы очень светлые, в детстве они были почти белыми; голубые глаза смотрели без всякого выражения, словно в них отражалось одно только небо. Когда Карлтон двигался быстро и порывисто, лицо его казалось даже чересчур узким, острым, как лезвие ножа, и у вас невольно напрягались все мышцы перед бессознательной угрозой, которой веяло от этого человека. Но он мог двигаться и неторопливо; от кого-то он унаследовал своеобразное изящество – правда, у него оно обратилось в какую-то ленивую пружинность: так человек идет вброд, силясь одолеть течение.