Высокий воротничок у Перл застегнут чуть ли не до подбородка; должно быть, он был очень тугой. Лицо у нее миловидное, но в нем чувствуется хрупкость. Впечатление чего-то смутного, воздушного, словно вот-вот черты проступят яснее – прищуренные улыбчивые глаза, маленький нос, маленький рот. Нечто прелестное и туманное, чему даже яркий солнечный свет не придал определенности обычного человеческого лица. А у Карлтона глаза на снимке видны отчетливо и смотрят прямо, четко очерчены нос и овал лица. И губы сжаты твердо, по-мужски, хотя в ту пору он был почти мальчик. Должно быть, в ту минуту он всматривался в будущее, щурясь от солнца, смотрел на какое-нибудь черное от гудрона шоссе, которому нет конца, – так мрачен его взгляд. А Перл стоит рядом, чуть расставив ноги, по-ребячьи непринужденно, солнце слепит ее, и она ничего не различает впереди, в будущем, ничего не видит.
   Когда Карлтон много лет спустя смотрел на эту фотографию, у него подле глаз начинала дергаться какая-то жилка. Но он ни разу не заплакал. Горько не то, что этих двоих, таких молодых, больше нет, горько, что нельзя больше стать подле вот этого амбара и поглядеть на скотный двор и на старый дом напротив. До того дома и того амбара теперь сотни миль, а может, и вся тысяча. До них не добраться, как по ним ни тоскуй. Вечерами, перед сном, плывущие под сомкнутыми веками нескончаемые ряды клубники или бобов вдруг рассеивались, и его окружали приветливые, улыбающиеся знакомые лица – отец с матерью, братья и сестры, родня… точно по волшебству, распадались стены, во сне распахивалась ширь, и он видел знакомый огород, и сбоку фруктовый сад, и скотный двор, где стоит густой дух подгнивающего сена, и амбар… все как есть! И глаза ломило от сознания, что сквозь толщу сна не пробиться, что въяве ко всему этому уже не вернешься.
   Мать Карлтона была сильная, спокойная женщина, от рук ее всегда так славно, хорошо пахло – мылом ли, сахаром ли, сиропом… Она быстро состарилась и потом уже долгие годы ничуть не менялась. С шестнадцати лет она без затей скручивала волосы узлом на затылке и ни разу не стриглась – ни разу. Иные женщины завивались и причесывались по-модному, мазали губы помадой и втискивали ноги в узенькие туфельки на высоких каблуках – эти женщины были из чужого, темного, запретного мира, мать Карлтона этот мир презирала. Для Карлтона воспоминания о ней были неотделимы от еды. Вот ее руки ставят на стол блюдо за блюдом, и все они такие горячие, что без сковородника не ухватишь; вот она ложкой накладывает еду ребятишкам мал мала меньше; вот после ужина выходит на крыльцо, кряхтя, садится на корточки и наполняет поскребышками кошачьи миски. А кошки, точно разумные дети, мяучат и трутся о ее щиколотки в грубых чулках. А вот она шарит под амбаром, по углам и кустам в поисках тех яиц, что несушки стараются упрятать подальше от людского глаза.
   Отец у Карлтона был кузнец и, разъезжая в своем фургоне по окрестным фермам, брал с собою Карлтона и его братьев. Все они очень этим гордились. Позднее, когда отец состарился и его мучили боли в боку, ни один из сыновей не захотел заняться кузнечным ремеслом – ведь отец бы ревновал… Карлтон помнил, как долго, медленно умирал отец в темной спальне, в надышанной за многие месяцы духоте; казалось, старик цепляется за них взглядом, силится удержать их, ненавидит в них то неугомонное, что позволяет им выбегать вон, подальше от него и его мучений. Старику нечего было сказать сыновьям. Когда Карлтон сам впервые стал отцом, он принес младенца и показал деду, но ничего хорошего из этого не вышло. Старик остался равнодушен. И Карлтон смутился, почувствовал себя жалким неудачником, ведь он любил отца, хотел своим ребенком одарить его и порадовать – и не понимал, чего хотелось старику. Позже в тот день он молча сидел и смотрел, как нянчится с младенцем его мать и вся сияет, преображенная любовью, так преображалась и Перл при одном взгляде на ребенка, – и тут он понял, что умирающему ничего нельзя подарить. Да и сказать ему нечего. Умирающий идет своим путем, а ты – своим, и ничего тут не поделаешь.
   После смерти отца все как с горы покатилось. Была у Карлтона своя маленькая ферма, была Перл, через год родился еще ребенок, а потом – дожди, неурожай, да еще цены упали, и он увяз в долгах. В пору его детства женщины не ругались, не говорили грубых слов, и мужчины тоже никогда при женщинах не говорили непристойностей, и столь же непреложным правилом было, что мужчина никогда не занимает денег, ибо это – позор для семьи. А потом началось. Все переменилось, ослепило, оглушило, ошарашило, будто сама земля обернулась сыпучим песком и уходит из-под ног. Еще можно вновь обрести равновесие, но привыкнуть невозможно – все стало не так, как было, не так, как надо, все по-другому. Карлтон с Перл перебрались в город и некоторое время жили вместе с детьми в старой развалюхе гостинице, а потом появился «сезонный» фургон, и они, как и все прочие, пошли в сезонники – собирать урожай на чужих полях. Так можно в два счета заработать денег, объяснили им. Чуть не у каждого есть родня, в урожайную пору разъезжай всей семьей из поселка в поселок, и чем больше у тебя детей, подросших настолько, что могут работать в поле, тем больше семья заработает; все это звучало разумно и убедительно.
   В первое лето они укладывали младенца наземь в конце ряда, и Перл, работая, поглядывала – как он там? Было жарко, пыльно, ребенок плакал – тоненько, хрипло, словно у него не хватало сил. Однажды Перл пошла за ребенком в барак – он спал в картонке на полу – и увидела: огромная крыса обнюхивает спящее личико. Жесткий крысий хвост свернулся тугой пружиной. Перл стояла и смотрела. Потом вошел Карлтон, крыса убежала, и после Перл лишь изредка вспоминала об этом случае; ей запомнился крысий хвост, иногда она про него заговаривала. Карлтон пытался помнить за нее все, как было, не урывками, а подряд, чтоб получалось со смыслом; его всегда пугало, что какие-то вещи забываются. Даже противные и страшные. Если что-то забудется, потеряется навсегда, трудней будет вернуться домой.
   Он был еще очень молод. В кабачках, когда мужчины боролись, он почти всегда брал верх – разве что уж чересчур напьется. У него были сильные, мускулистые руки, и ноги, и плечи, даже живот – словно гора мышц, поросшая светлым волосом. Мужчины относились к нему по-приятельски, а женщины известного склада невольно посматривали в его сторону – так было всегда. Он был еще очень молод, а стариком чувствовал себя подчас потому, что уж очень все в жизни перепуталось, и ему надо было в этой путанице разобраться и все обдумать – что случилось с его родителями, и с ним самим, и с другими людьми, надо было понять, из чего складывается жизнь и что ее определяет, – так стараешься понять, что описано в большой книге. Надо было столько всего обдумать, где ж там еще глядеть на горы, на реки и леса, даже на других людей. На это не оставалось времени.

3

   Штат Флорида, пять лет спустя. Однажды Карлтон с семьей кончали ужинать. Он наклонился над тарелкой, по лицу его катился пот. Он чувствовал, как пот проступает на спине, на груди. Одна капля упала ему в тарелку – и тут до него дошло с той медлительной непреложностью, с какой открывалась ему теперь всякая правда: а ведь жаль, что на сегодня работа кончена. Там, в полях, заняты одни только руки и можно ни о чем не думать. Там ощущаешь: сознание уходит, впитывается, как вода, в стебли цвета земляных червей и в комья глины, теряется в них. Глине думать незачем, и мысль Карлтона растворялась в ней – это был покой.
   А вот среди людей мысль должна быть начеку. Порою она ускользает, теряется в небе за чьим-то плечом или в чьем-то движении – вот кто-то почесал затылок или ковыряет в зубах… Забываясь так, выпадая из окружающего, Карлтон тотчас пугался. Рядом с Перл было не так-то легко сохранить ясность сознания: в ней он чувствовал что-то смутное, сонное, что влекло его и затягивало. Теперь уже все о ней судачили. Детвора над ней насмехалась. Карлтон и раньше видал таких, как она, но только издали. Беда в том, что к ней он оказался слишком близко. У них было уже пятеро детей, меньшой только недавно родился, и с каждым ребенком Перл становилась все более сонной, все медленнее приходила в себя. Карлтону дети не докучали, при нем они пугливо затихали. Одна Клара, его любимица, ничуть его не боялась; она была очень светловолосая – в отца, с такими же голубыми глазами и до того хорошенькая, что он не мог на нее наглядеться. Но в такую жару, да еще если еда была на вкус не такая, как надо, его раздражала даже Клара.
   – Дай сюда, – проворчал он.
   Десятилетняя Шарлин подала отцу кастрюльку. Что-то у него в желудке протестующе сжалось при одном виде размятой картошки, но он машинально положил немного себе в тарелку. Его любимая картошка. Он жевал, наклонясь над столом, надеясь наконец почувствовать вкус еды. Майк кончил есть и побежал на улицу. Перл поставила свою тарелку на окно, под самый подбородок, словно боялась обронить хоть крошку. Очень светлые пепельные волосы ее, давным-давно не мытые, сбились комом. Карлтон, жуя, глядел, как она подносит вилку с картошкой ко рту, осторожно пробует и только потом ест. Она сидела пригнувшись, склонив голову над тарелкой, будто размышляла о чем-то важном и сложном. Карлтон смотрел на ее нежный, совсем детский профиль и не дозволял себе тревожиться о том, что делать дальше. За долгие годы скитаний он убедился: лучше не тревожиться, ни о чем не думать, все равно заранее не угадаешь, вечно все оборачивается не так. Зачем готовиться к беде, может, она еще и не придет или вместо нее нагрянет совсем другая беда. Люди вроде Перл чувствуют себя в этой жизни лучше всех, потому что им вовсе не приходится думать. Иногда она вдруг разъярится и набросится на него, но он вполне может с ней сладить. А больше она никого не трогает. Дети бегают вокруг, вопят, дерутся, а она подчас их даже не замечает. Почти все время сидит и молчит – то ли ждет чего, то ли разглядывает землю под ногами, выискивает стручок или ягоду, чтоб подобрать и сунуть в корзину. И как-то жадно, хитро щурится – Карлтон замечал, так смотрят старые бродяги, сборщики фруктов, что увязались с их артелью.
   За стеной горланило радио; приятно, когда музыка громкая.
   – На будущий месяц отделимся, поедем одни в Джерси, – сказал Карлтон.
   Может быть, он обращался к Шарлин – она одна была достаточно большая, чтобы слушать, – может, к Перл, а может, просто говорил в пространство. Среди своих домашних он всегда говорил негромко, осторожно. Слова подчас звучали невнятно, будто он прикидывался пьяным. В те вечера, когда после работы он отделывался от своих и проводил время в кабаке или с женщиной, голос его звучал, как у всех: все громче и громче, все возбужденней и самодовольней – молодой, грубый, резкий голос, который будто рвался на волю. А здесь, в тесной, убогой лачуге, голосу было так же тесно и душно, как телу, и казалось, Карлтон явственней слышит каждое слово.
   – Там нет привозных прохвостов, 1– сказал он.
   Клара перепачкалась картошкой. Карлтон утер ей лицо.
   – Мы поедем на автобусе? – спросила она.
   – Черта с два, никуда мы не поедем, – сказала Шарлин.
   Карлтон поглядел на старшую дочь. Тощенькая, беспокойная девчонка, лицо землистое, руки и ноги все в болячках. Может, это от клопов, кто его знает. С виду болячки самые обыкновенные, вроде чесотки, но корка толстая и жесткая, а когда девочка ее сковырнет, ранка кровоточит, и нарастает новая корка. У Шарлин подвижная крысиная мордочка, узкие глазки всегда смотрят недоверчиво.
   – Заткнись, – сказал ей Карлтон.
   Клара кормила двухлетнего Родуэла. Мальчуган хлопнул по ложке, и она упала на пол.
   – Свинья, – сказала Шарлин.
   – Он не нарочно, – вступилась Клара.
   – Замолчите вы! – прикрикнул Карлтон.
   Клара надула щеки и насмешливо посмотрела на сестру. Карлтон следил за обеими со странным отчужденным любопытством, как будто уже не раз у него на глазах девочек сталкивала привычная, не остывающая ненависть. Ему хотелось поскорей покончить с едой, выбраться за дверь, уйти в город, но он ел медленно, не ощущая вкуса, и все ждал слабой, едва уловимой боли в желудке – только намека на боль.
   Шарлин ударила Клару по лицу, Клара завизжала.
   – Кому я сказал, молчать!
   Карлтон размахнулся и ударил Шарлин в грудь. Шарлин, сидевшая на краю кровати, упала было на подушки, но мигом обернулась к отцу. Клара засмеялась. Тарелка Шарлин валялась на полу.
   – Сучка поганая! – сказала Шарлин.
   Клара весело смеялась. Она перехватила взгляд Карлтона – и он был поражен и подавлен: как она веселится! Между девочками пять лет, но с виду Клара совсем ненамного моложе Шарлин. На улице разница заметнее, но в этой лачуге, где все они стиснуты как сельди в бочке, она кажется куда старше своих лет.
   Родуэл захныкал.
   – Иди вон, – велел Карлтон старшей дочери. – Он из-за тебя заревел. Клара, успокой-ка его.
   Шарлин выбежала вон. Надо будет и самому поскорей отсюда убраться, пока не заревел и второй малыш. Клара близко наклонилась к братишке, стала что-то ему говорить. Перл сидела у окна и медленно ела, сжимая в кулаке красную пластмассовую вилку. Это была ее вилка, никто больше не смел ею есть.
   Клара сказала:
   – Почему все черномазые тетеньки такие толстые?
   – Такие уж они уродились.
   – А мама не толстая.
   – Бывают толстые люди.
   – Ты не толстый, и я тоже. А Шарлин тощая уродина.
   Одной рукой она обнимала Родуэла за шею. Мальчик плакал, мучительно напрягаясь, дергался, судорожно ловил ртом воздух. Порой Карлтону казалось – сейчас он вдруг стихнет, крохотная машинка не выдержит и сломается, но ребенок все плакал, плакал… и ведь он не самый маленький, есть еще грудной. Слишком много детей; Майк вечно где-то гоняет, работает он небрежно, мнет ягоды, да еще грубит, все его поколачивают; Шарлин – девчонка дерганая и злая. На одной Кларе отдыхаешь душой, Клара удалась в мать, какою та была когда-то, в мать неторопливая и спокойная, но ее не отделяет от окружающего мира, как Перл, незримая и непроницаемая пелена. Карлтон потрогал теплый лоб девочки. Положил ладонь на маленькую круглую голову. Клара смотрела на него и улыбалась. Другие дети увернулись бы из-под отцовской руки – вдруг ударит, – а Клара не боится. Она словно милый балованный зверек, вроде собачки, которая была у него когда-то дома, много-много лет назад… Это от него она родилась, подумалось Карлтону. Он ей отец. Другие дети ничего не значат, они не в счет, ведь они в точности такие же, как у всех. Поселок кишмя кишит детворой. Тут и детишки постарше, и грудные младенцы. Только на днях в сточной канаве позади уборных нашли мертвого младенца, и шериф с подручными так и вцепился в старшого их артели. Слишком много младенцев. Карлтон, как и все, догадывается, чей это младенец, но помалкивает. Не все ли равно? Однако при мысли о смерти, об умирающих детях его захлестывает страх за Клару. Она не больная. Она здоровая девочка. Уж о ней-то он позаботится.
   – Будешь послушная – принесу тебе леденец, – говорит он. – Пригляди за меньшими.
   – А ты куда идешь?
   Он заставил себя доесть остывшую картошку. Надо есть, так положено. Это всем известно. Если перестал есть и только пьешь, скоро тебе крышка. Перл сидела и размазывала остатки еды по тарелке.
   – Вымой все это, Клара, – сказал Карлтон.
   – Пускай Шарлин моет, это ее работа.
   – А леденец хочешь?
   – Они у меня отнимут.
   – Не отнимут.
   – Нет, отнимут. Они всегда отнимают.
   – Черта с два, никто у тебя не отнимет, – сказал Карлтон.
   Он поднялся. Под низким потолком жара и духота еще гуще. Вяло жужжат мухи, им лень даже садиться на еду. Карлтон потянулся, зевнул. Глубоко внутри что-то ожило, задрожало. Он пойдет поразвлечься, целую неделю он откладывал для этого деньги, все останется позади – свирепое солнце, что косо бьет из-за крыши сараев в глаза и чугунной тяжестью давит затылок, и непонятная болтовня сборщиков-мексиканцев… Он все это оставит позади, словно бегун, несущийся по дороге так легко и стремительно, как бегаешь порой во сне.
   Он тихонько толкнул Перл в бок.
   – Ухожу ненадолго, – сказал он, словно извиняясь.
   Перл обернулась, поглядела на мужа. Под глазами у нее темнела грязь, и расходящиеся лучики морщин тоже обведены грязью. Карлтон не раз замечал: люди смотрят на нее с удивлением, уж очень странные у нее глаза – совсем детские, а вокруг морщинки. Кожа ее от солнца становится все смуглее, но под загаром – бледная, бескровная. Где-то в глубине, в тайниках этого лица, под сеткой сухих морщин и слепого, ко всему равнодушного спокойствия, прячется та девочка, что смеется на старой фотографии.
   – Ухожу, скоро вернусь, – сказал Карлтон. Он был бы рад избежать взгляда Перл, но не мог, глаза ее притягивали, как притягивают прохожих глаза манекенов в витринах. – Клара вымоет посуду.
   – Я вымою, – сказала Клара.
   Перл пощупала языком в зубах, запустила в рот три пальца и вытащила то, что там застряло.
   – Будь умницей, малышка, – сказал Карлтон, протискиваясь мимо Клары.
   Уже начинало смеркаться. При виде заходящего солнца он оживился. Он чувствовал – даже в мышцах ног появилась живость.
   Он шагал через поселок для сезонников. Этот поселок был лучше предыдущего, там приходилось жить в палатках. В дождь палатки набухали от воды и валились наземь. И все насквозь пропиталось грязью. А тут дощатые лачуги крыты толем, чего еще желать – жарко, но не мокро. К жаре все уже привыкли, притерпелись. На днях человек в белой рубашке, обливаясь потом и беспокойно поеживаясь, донимал Карлтона вопросами – как он работал все лето, да сколько заработал, да сколько у него детей, и откуда он родом, и как может работать в такую жару… сукин сын, во все совал свой нос, и все над ним насмехались. Но Карлтон вдруг сообразил – а ведь жара ему больше не мешает. Солнечные дни даже приятней пасмурных, ведь в дождь лишаешься заработка; лучше всего, когда небо высокое и лишь слегка затянуто полупрозрачной пеленой облаков, но облакам доверять нельзя. Все это Карлтон презрительно растолковал человеку в белой рубашке, а тот что-то помечал в записной книжке с черно-белыми разводами на переплете. Этот сукин сын будто повернул выключатель у него в мозгу – и потом он никак не мог перестать думать. Столько задано было вопросов, и Карлтону вдруг пришло в голову – а ведь есть люди, которые понятия не имеют, как на это отвечать, они не делают того, что делает он. Тысячи, миллионы людей не нанимаются сезонниками, не ползают на коленях по земле, снимая поспевшие бобы, клубнику, помидоры, салат…
   В проходе между лачугами послышались вопли. Оказалось, только ребятня, ничего интересного, и Карлтон прошел через ребячью толпу. Он заметил, как они следят за ним – даже самый старший мальчишка смотрел опасливо, как собачонка. И Карлтону почему-то захотелось на ходу ткнуть его кулаком в грудь. Но он прошел сквозь толпу, и они молча выжидали, и только за его спиной драка возобновилась. Всего за несколько дней перед тем Карлтон сам участвовал в настоящей драке и едва не убил стервеца, из-за которого все началось. Это случилось не в поле, а за сараями, где разгружали корзины, и старшой узнал только после. Впрочем, ничего особенного не произошло. У того парня, стервеца откуда-то из восточных штатов, вылетели два зуба – не велика беда. Карлтон вполне мог его и убить. Пришлось взять себя в руки. Чудовищная жажда вдруг одолела его, внутри стало жарко и сухо – во рту, в желудке, его душило, пришлось включить рассудок, включить на полную мощность, точно сирену тревоги, вопящую по радио, – чтоб сдержаться, не пинать больше в лицо поверженного противника.
   Был у него когда-то приятель, Рыжий, и этот Рыжий кого-то убил. Вышло это по ошибке, он убил какого-то городского, и оттуда явилась полиция, Рыжего арестовали, а вся артель собралась и уехала, и только Рыжего не было с ними в грузовике. Года два спустя в Южной Каролине кто-то рассказал Карлтону, что Рыжий на этом и впрямь сломал себе шею, тут уж не до шуток. Вот почему Карлтон перестал пинать мальчишку в лицо, только и выбил ему два паршивых зуба – велика важность!
   Карлтон мимоходом поглядел на лачугу своего приятеля Рейфа, рослая и полная жена Рейфа кормила грудью младенца. Она хотела было застегнуть кофту, но только чуть прикрыла грудь рукой, ладонью наружу, и улыбнулась.
   – Можно и мне нынче вечером с вами? – спросила она.
   – А, это Уолпол?
   Из двери выглянул Рейф. У него была какая-то странная угловатая голова, темно-каштановые волосы – редкие и всегда влажные, даже удивительно вспоминать, что ему только двадцать восемь.
   – Можно и мне нынче вечером с вами? – повторила жена Рейфа.
   – Ну, у нас свои планы, – усмехнулся Карлтон и по-свойски ступил на порог. Толстая Элен, жена Рейфа, прикидывалась пугливой, но, как на всех женщин, порой на нее находило, и она точно с цепи срывалась; Карлтон и на себе это однажды испытал. – Может, и у тебя есть свой интерес, а? Только и ждешь, чтоб Рейф убрался из дому?
   Она взвизгнула, замахнулась. Карлтон пригнулся, будто со страху, в груди стало легко и весело. Вот всегда бы так – пересмеиваться, болтать о чем попало. Спятил он, что ли, когда жалел, что рабочий день кончился? Для таких мыслей надо спятить. Вот оно, самое лучшее время: с работой на сегодня покончено, вонючая лачуга и полоумная жена остались позади. То все само по себе, а он сам по себе. Когда Карлтон уходил из дому к обыкновенным людям, вроде Рейфа с женой, он никак не мог понять – отчего же назавтра, дома или за работой в поле, он никогда не вспоминает, как ему было с ними хорошо. А вместо этого опять и опять уносится мыслями «домой», на многие годы в прошлое.
   – Ну, как Перл, все так же или получше? – спросила Элен, и углы ее рта опустились.
   Карлтон пожал плечами.
   – Она миленькая, очень даже миленькая, – печально сказала Элен. – Рейф тоже не отказался бы от такой белокуренькой, да только ему досталась я, ха-ха. Верно я говорю?
   – «Ха-ха» – это верно, – сказал Рейф.
   Он шагнул за порог и огляделся, будто взглядом смерил все вокруг. Пол лачуги приподнят был над землей примерно на полфута: она стояла на цементных плитах, как на подпорках. Под полом и перед дверью раскидан был всякий мусор и тряпье.
   – Рейф любит весело провести времечко, ну и пожалуйста, я не против, – громко сказала Элен. Высунулась из дверей и крикнула им вдогонку: – Знаю я, что за народ вы, мужчины! Я никому не в осуждение. Рейф и я – мы…
   – Хватит болтать! – крикнул Рейф через плечо.
   И они вдвоем зашагали к шоссе. Карлтон ненароком оглянулся и увидел – позади, за деревом, пробежала Клара.
   – Эй, Клара! – закричал он. – Домой сейчас же! Ты что, хочешь, чтоб я тебе всыпал? Вот я тебя!
   – Разве это Клара? – спросил Рейф.
   Карлтон ждал. Через минуту девочка выглянула из-за дерева.
   – Иди домой, – сказал он уже не так сердито.
   Она опять спряталась за дерево, чуть помедлила, потом побежала назад к их лачуге.
   – Смазливая мордашка, – заметил Рейф.
   – Тут недавно какой-то черномазый щенок к ней приставал, – сказал Карлтон.
   Рейф начал браниться – шипящим голосом, на одной ноте нанизывал ругательство за ругательством, не то было бы неучтиво по отношению к собеседнику.
   – Если кого пристукну, пускай пеняют на себя, – сказал Карлтон. – Две семьи черномазых, да и мексикашки не лучше. – Голос его помолодел, окреп. В груди всколыхнулась мрачная радость, будто отрадный свежий ветер, нарастала какая-то сила – все больше, неотвратимей, хватит на обоих. После долгого дня работы они оба в этом нуждались. – Мне плевать, что они живут на отшибе, под горкой, скажем, или вниз по ручью, все равно они в нашем поселке, да еще задевают наших ребятишек, а мы что ж, так и будем сидеть сложа руки?
   – Черта с два я буду сидеть сложа руки, – сказал Рейф.
   – Вот, гляди. – Карлтон вытащил из кармана склад ной нож, раскрыл его. Рейф все это видел не раз, но прикинулся удивленным. – Видал штучку?
   – Лучше никому не показывай.
   – Плевал я на всех.
   – Ну, знаешь…
   – Уж я-то умею с ним обращаться. Дождутся они у меня.
   И Карлтон сложил нож, ему хотелось, чтоб его оружие сухо, резко щелкнуло. Однако нож закрылся беззвучно. Лезвие заржавело. Карлтон вспомнил, как однажды нашел этот нож на полу в автобусе. Наклонился завязать башмак – и увидел в пыли нож, он сразу бросился в глаза, и Карлтон понял: это подарок судьбы.
   – Без него я ни шагу, – сказал Карлтон.
   Он выпятил подбородок, приподнял нож на ладони, оглядел – кажется, вся его скрытая злая сила до поры затаилась в остром лезвии, упрятанном в перламутровой рукоятке, и только ждет своего часа.