Арефий по направлению Иван-Федотычевой руки презрительно усмехнулся и долго спустя произнес:
   - А я вот что тебе скажу, Иван Федотыч: закостенела твоя душа. По человечестЁу жалко тебя, нечего и толковать. Но для ради дела господнего, для ради жатвы его великой, об одном молю бога: пущай бы, как Иова, пробрал тебя, пущай бы сок-то из тебя повыжал... Пострадать тебе нужно, Иван Федотыч! Крест на себя принять... бремена тяжкие и неудобь-носимые возложить! Вот ты о боге скорее бы вспомнил, упираться-то перестал бы! Прости, Христа ради.
   - Что ж, может, и правда твоя, Арефий Кузьмич, - благодушно согласился Иван Федотыч.
   - Эх, драгоценное это место - гарденинский хутор! - помолчав, сказал Арефий, очевидно желая переменить разговор, - и кого господь попустил жить здесь, не в осуждение будь сказано Агафоклу Иванычу!.. Больше полугода пустыня; следа нету, лица человеческого не видно. Что бы тут можно устроить во славу господа! Ведь иной раз до чего нужда укрыть человека, побеседовать без лишних людей, собраться, принять посланца из дальних мест... А на селе все-то неловко, все-то глаза, да уши, да языки. Завидное местечко! - И вдруг, будто что вспомнив, повернулся к Николаю, низко поклонился и сказал с каким-то деловым, заботливым выражением на лице: Прости меня, вьюноша, ради Христа! Обидел я тебя, истину лживым языком выговорил. Прости, пожалуйста! Каюсь, горяч я: где бы нужно любовью, а язык мой неистов - согрубит. Прости, сделай милость!
   - Что ты, что ты, Арефий Кузьмич? Я и не думал сердиться, покрасневши, ответил Николай и в ту же минуту почувствовал, что любит и уважает этого человека. - Я действительно не читал Евангелия, - торопливо сказал он, путаясь в словах и желая как можно скорее обвинить себя" - я не думал... я... может, ты и прав. У нас тетка - очень религиозный человек... только один год живу с папашей... И вообще посты... тетка замечательно строго требовала... Я вообще мало думал об этом.
   - Надо, парень, думать. Ты грамоту, чай, твердо знаешь, - вникай. Глупостев небось много прочитал, а Святое писание проглядел. Эдак невозможно.
   И как только Арефий проговорил это, - как говорят младшим: с обидною снисходительностью и поучительно, - так Николай снова почувствовал, что терпеть не может этого человека, и снова оскорбился и сказал Ивану Федотычу:
   - Вы со мной не поедете, Иван Федотыч? Мне пора.
   Надо еще поглядеть, не шляются ли однодворцы в степи...
   Вчера папенька здорово двоих отгладил.
   Арефий был однодворец, и Николай думал уязвить его этими словами.
   Свежело. По Битюку звонили к вечерне, степь отливала красным в огне косых солнечных лучей, когда Николай с Иваном Федотычем возвращались в Гарденино. Иван Федотыч сидел назади с удочками и корзиной, в которой неподвижно лежали красноперые окуни и два золотистых леща; длинные ноги его едва не волочились по земле; сдвинутая на затылок шляпенка открывала кроткое, светящееся тихим умилением лицо. Он что-то напевал про себя, медленно переводя глаза от высокого неба, где двигались розовые облака и звенели птицы, к озеру, к лесу вдали, к курганам, за которыми в тонком струящемся тумане виднелись кусты, и степь, и островерхие стога.
   - И не нравится мне этот Арефий! - сказал Николай, с особенным шиком сплевывая сквозь зубы, как недавно научился у Федотки.
   - Что так, душенька? - отозвался Иван Федотыч, не сразу выходя из своей созерцательной задумчивости.
   - Да что же, Иван Федотыч! Вдруг какой-то мужик и осмеливается есть скоромное. Это смешно.
   - Ну, дружок, не говори, что мужик. Какая память!
   Какая память! И сурьезный, самостоятельный человек.
   Это ты не говори.
   - Он, никак, в свою веру вас обращал? - насмехаясь над Арефием, сказал Николай.
   - Какая же его вера? - неохотно ответил Иван Федотыч. - Вера его обыкновенная - во Христа, - и, помолчав, добавил: - А ежели что не по душе мне в Арефий, так это рьяность его. К чему? Силком не спасешься и не спасешь. Он делатель мзды, вот что плохо.
   - Как, Иван Федотыч, мзды? Разве ему платят за это?
   - Ну, душенька, кому платить! А сказание есть такое - о трех мнихах. Были три мниха: Федосей, и Лука, и Фома. Жили в горе, спасались. И говорит один человек:
   "Вот три мниха, и все трое великой жизни и одинаково понимают спасение". - "Как так?" - спрашивают человека. И говорит: "Шел я дорогою, встретил Федосея: несет вязанку дров, пошатывается от непосильного бремени.
   И подумал я про себя: надо его испытать, - расскочился, прыгнул ему на горб, так и придавил вместе с вязанкой.
   Поднялся Федосей, оправился, поклонился, побрел, куда ему следовало, ни слова мне не сказал. Вот пошел я дальше, вижу: идет Лука, в руках выдолбленная тыква - воду несет к себе на гору. Постой, думаю, по эдакой жаре да идти за водой в долину - великий труд для старца, дай я его соблазню. И ударил по тыкве и разлил воду. Ничего не сказал Лука, поклонился, поднял тыкву, спустился опять в долину. Иду я опять, вижу Фому: сгорбился, опирается на клюку, присматривается к траве, кореньев ищет...
   Подбежал я к Фоме, ударил его в щеку, и Фома ничего не сказал, поклонился, нагнулся к земле, зачал клюкой ковырять - корешок выкапывать. Вот отчего все трое великой жизни и одинаково понимают спасение". И некто сказал тому человеку: "Не все великой жизни и не одинаково понимают спасение: ступай в крипту, стань за дверьми, слушай". И пошел человек в крипту, и прислонился у входа, и стал слушать. Первый сказал Федосей: "Нес я вязанку дров, и вдруг выскочил неистовый человек, вспрыгнул на меня и повалил. Спасибо, отцы, я вовремя опомнился, бога побоялся, а то бы наклал ему в загорбок". И проговорил вслед за Федосеем Лука: "Было и мне искушение: выбил человек у меня из рук тыкву с водой; так-то мне жалко его стало, братья! Согрешил, думаю, несчастный, впал в соблазн, обидел старца. Его-то жалко, а за себя радуюсь:
   я гнев преломил в себе, отошел от греха, со смирением претерпел обиду. Это мне зачтется". Фома ничего не говорил и только плакал. "О чем плачешь, авва?" - спросили его Федосей и Лука. И отвечал Фома: "Как же мне не плакать? Великий грех нанес себе человек, соделал грех, поддался искусителю; плачу от жалости по том человеке".
   И еще его спросили, какой грех и в чем искушение, но старец молчал и не переставал, плакал горькими слезами.
   И тогда некто сказал тому, кто стоял у входа крипты:
   "Слушай и различай делателей страха, мзды и любви...-"
   Вот так я, душенька, и Арефия понимаю: любви в нем мало! Что ж книги? На книги всякий может сослаться. Дело не в книгах.
   - Но удивительно, с какою заносчивостью он говорит!
   Я не понимаю, Иван Федотыч, ужели он только один умен, а все дураки? Отец Григорий смыслит, я думаю, почище его; да и вы, может, во сто раз больше его прочитали всяких книг, однако же не скоромитесь и в церковь ходите.
   - Эх, Николай Мартиныч, молоденек ты, душенька]..
   Знай, дружок, одно: не токмо у христиан, - у жидов, у турок, у язычников которых - у всех искра божия, у всех зажжена любовь в сердце. А любовь, душенька, главное.
   Человеку многое не дано знать, и никто не знает... Ой, многое не дано! Недаром святый отец сказал: "Не ищи того, кто не может быть найден, ибо ты не найдешь его.
   И откуда бы ты мог почерпнуть познание о нем? От земли? Но она не существовала. От моря? Но и воды не было. От солнца и луны? Но и они не были созданы. От веков? Но прежде веков существовал единородный. Что бог сам в себе, какова его сущность? - вопрошать о сем опасно, а вопрошающему отвечать трудно. Легче малым сосудом исчерпать море, нежели человеческим умом постигнуть неизреченное величие божие". Вот что, дружок, Василием Великим сказано, и это - истина. А святый Григорий Богослов тако мудрствует: "Кто я был? Кто я теперь? И чем я буду? Ни я не знаю сего, ни тот, кто обильнее меня мудростью... Душе моя! Кто ты, откуда и что такое? Кто соделал тебя трупоносицею, кто твердыми узами привязал к жизни, кто заставил непрестанно тяготеть к земле?" Вот, Николай Мартиныч, о чем сумневался святый отец. Стихотворец же Кольцов, тот прямо на это отвечает: "Подсеку ж я крылья дерзкому сомненью, прокляну усилья к тайнам провиденья... Ум наш не шагает мира за границу, - наобум мешает с былью небылицу..."
   - Я страсть как люблю сочинения Кольцова, - сказал Николай, - вот и из мещан, а какой дар имел!
   Но старик, увлеченный течением своих мыслей, не остановился на том, что сказал Николай о Кольцове, и продолжал:
   - Какой был мудрец царь Соломон, возвеличен превыше всех людей, а и тот что возвещает в Экклезиасте:
   "Участь сынов человеческих и участь животных - участь одна: как те умирают, так умирают и эти, и одно дыхание у всех, и нет у человека преимущества перед скотом".
   И разбирает по ниточке премудрый царь: из-за чего же жить? Вот разобрал и славу, и почести, и богатство, и вино, женский соблазн - все, чем маячит в жизни, и, разобрамши, сказал: "Возненавидел я жизнь, потому что противны стали мне дела, которые делаются под солнцем; ибо все - суета и томление духа!"
   Иван Федотыч помолчал, глянул ввысь; на его выцветших глазах проступили слезы, и он сказал растроганным, умиленным голосом:
   - Боже! Будь мне защита и покров! Где же ты, господи? Камо скрылся от меня? Почто оставил меня метаться туда и сюда? - И вдруг радостно и счастливо возвысил голос: - АН и не скрылся! АН и не покинул свою тварь!
   Арефий, может, и сам не понимает, а припомнил великое слово: бог есть любовь. Ах, медоточивейший, сладчайший, ласковый апостол Христов! Сколь утешительно, душенька, Послание его первое, я и сказать тебе не сумею, он несколько нараспев, по-старчески, дребезжа голосом, проговорил слова апостола Иоанна: "Возлюбленные! Будем любить друг друга, потому что любовь от бога, и всякий любящий рожден от бога и знает бога. Кто не любит, тот не познал бога, потому что бог есть любовь... Бога никогда никто не видел. Если мы любим друг друга, то бог в нас пребывает и любовь его совершенна есть в нас..."
   Николай не мог понять, отчего Иван Федотыч впал в такую чрезмерную чувствительность, - он его никогда не видел таким, - и ему сделалось смешно и неловко быть свидетелем такой чувствительности. Между тем Иван Федотыч-громко, с каким-то пронзительным звуком, высморкался, помолчал и, точно застыдившись, произнес:
   - Эге! Вот я разнежился, старый дурень... Знать, степь-то матушка мягчит душу. Экая благодать-то! Экая благодать! - И еще помолчал и, будучи не в силах сдержать свою сообщительность и вместе боясь наскучить Николаю, спросил его притворно равнодушным, деловым голосом: - Я тебе, Николай Мартиныч, не рассказывал, как я на Танюше женился?
   - Нет, Иван Федотыч, не рассказывали, - ответил Николай, невольно вспомнив при этом соблазнительные намеки Агафокла и стыдливо опуская глаза.
   - Вот как было дело. Я исстари любил почитать и побеседовать о превозвышенном. И когда был молод, нечего сказать, посмотрел свет. Я ведь подарен Гардениным-то, а был князей Ахметовых дворовый человек. И остался от родителей сироткой. Ну, князь, - царство ему небесное! - это, значит, отец будет нашей барыни, - и совал меня туда и сюда. Тромбону отдавал учиться, в повара, по шорной, по кондитерской, по столярной части. Одно время оказался у меня бас, душенька, - ну, сейчас меня, доброго молодца, в певчие снарядили. Сломался малемько погодя бас, взяли из певчих, вроде как камердинером приставили к молодому князю, братцу нашей барыни. Я с молодым князем прожил в Москве три года, мало того - в чужих краях, в городе Париже побывал: из дня в день ровным счетом два месяца. Помню, пристрастился там князь к картежной игре, все до ниточки спустил... кушать-то нечего, каштаны, бывало, жаривал его сиятельству, овощей питались... Пошатался, душенька! Ну, опосля того, как-то на Татьянин день, князь и подарил меня сестрице. Призвала меня Татьяна Ивановна, спрашивает: "Что же ты, Иван, можешь?" - "А что ж, говорю, сударыня, все могу: по шорной, по кондитерской, по столярной части, могу и за повара и ноты не забыл, ежели потребуется, и лакейское дело знаю, - что прикажете, то и буду исполнять". - "У нас, говорит, все это есть, только столяра нету: будь ты, Иван, столяром". Так с тех пор, душенька, я и не отхожу от верстака, вот уже двадцать восемь лет... И был у барина приближенный лакей, Емельян. Умственный человек. И завязалась у нас с Емельяном великая дружба. Вот как, бывало, управится по своему лакейскому делу, придет ко мне в мастерскую, - напролет ночи просиживали... Все насчет души и из божественного. А то и светские книги читывали: романы, повести, стихи; рассказывали друг дружке истории. И купила барыня у господ Вельяшевых горничную себе, так белолицынькая, Людмилой звали. Вот, вижу, прошло сколько времени - не по себе мне сделалось от Людмилы: напала тоска, спать не сплю, сосет. Известно, плотская любовь. С другой же стороны замечаю, и с Емельяном что-то неладное творится: из лица потемнел, глаза ввалились, задумываться начал. Жалко мне сделалось друга. Сидим однажды, и как-то грустно... "Друг, говорю, великий, Емельян Петрович! Откройся, душечка, отчего твоя печаль?" А он мне тем же оборотом: "Откройся и ты, Иван Федотыч, и с тобой, вижу, что-то не совсем ладно". - "Что ж, говорю, таиться мне нечего: уязвила меня Людмила-горничная, а приступиться боюсь по великой своей робости". Вижу, сменился с лица Емельян Петров, затряслись губы, отвечает глухим голосом: "Так я и знал.
   Недаром Людмилу в краску бросает, как ты в барский дом приходишь; видно, не попусту она, как юла, вертелась; ты в барынином шифоньере замки вырезал: и нет ей нужды, а все егозит вокруг тебя..." А мне, признаться, и самому мерещилось, что Людмиле-то тово... люб я; ну, от великой своей робости отгонял такие мысли. Тут же, как услыхал Емельяновы слова, не выдержал и возрадовался:
   "Друг, говорю, сколь я счастлив безмерно, и сказать тебе не умею!" Глаза-то мне заметило, что на нем лица нет.
   И вдруг вскочил Емельян с места, глянул на меня, плюнул: "А мне черт с вами!" - говорит... хлопнул дверью, ушел. Враз все ровно осияло меня: значит, и он чахнет от Людмилы. Ну, осиять-то осияло, а видно, душенька, истинно сказано: плотская любовь из человека зверя делает. Зачал я с тово раза улучать время - с Людмилушкой встречаться, зачал слова ей говорить прелестные, сделал шкатулочку красного дерева, подарил... Одним словом, прямо надо сказать: дело наше пошло на лад. Об Емельяне же Петрове и думать позабыли. Тем временем, смотрю, бросил он ко мне ходить, встретит когда - не кланяется, угрюмый, злой сделался. И замечаю, два раза меня барин изругал:
   копотко-де работаю. "Ты, говорит, все глупые разговоры разговариваешь да с глупыми книжками барские свечки жгешь; я тебя, говорит, научу знать свое место". Грустно мне сделалось: вижу, Емельянова работа, он барину в уши нашептал. Ну, однако, улучил время, перемолвился с Людмилой, - не сказал ей, что думаю на Емельяна, а вот, мол, так и так, барин мне огорчение сделал, обидел напрасно...
   Перемолвился, говорю, выронила она словечка два, опять мне весело стало на душе... И по некотором времени работал я в барском кабинете, - как сейчас помню, этажерку пристраивал над письменным столом. И лежал на столе портфель. Ну, кончил я, душенька, свою работу, собрал инструмент, пошел к себе в мастерскую. Только что хотел фартук снять, обедать идти, вдруг прибегает Андрюшкаказачок, зовет к барину. Что, думаю, такое? Иду... Вижу, барин вне себя мечется по кабинету, сам, как свекла, багровый. А это у Гардениных уж первый признак: сделается красен, значит в великом гневе. Горячие господа! Смотрю:
   и Емельян Петров стоит, смотрит на барина, лик вражеский, злобный, меня будто и не замечает. Не успел я выронить слова, хотел спросить, зачем призвали, барин так и накинулся на меня: "Ты, кричит, из портфеля сторублевую ассигнацию взял? Признавайся!" - "Никак нет, говорю, сударь". - "Как же, кричит, нет, когда Емельян проходил мимо дверей и сам видел?" "Никак нет", - говорю.
   Кинулся на меня барин, ударил по щеке... разрезал перстнем около уха. Увидел кровь, разъярился еще того больше, ударил в другую щеку. "Признавайся!" - кричит. Нет мочи какая взяла меня тоска. "Емельян Петрович, говорю, побойся бога.. Когда же я брал? Я пришел в мастерскую и фартука не успел снять... Прикажите обыск сделать".
   А Емельян поглядел на меня эдак в упор, - вижу, не его взгляд, чужой, сатанинский, - усмехнулся и говорит барину: "Как теперь, Константин Ильич, обыск делать? Он, поди, успел схоронить. Достаточно того, что я своими глазами видел, как он в портфель лазил". Барин только взвизгнул, метнул на меня глазами, видит, весь я в крови перед ним стою, не захотел марать рук, закричал: "Ведите его на конюшню!" Ну, повели меня, душенька, на конюшню, высекли... Слег я в постель опосля этого: безмерно захворал. И что ж ты, дружок, думаешь? Лежу, бывало, трудно мне, весь в жару, поворотиться невозможно от чрезвычайной боли... а с души тем временем точно скорлупа какая, точно чешуя сваливается. О ком ни подумаю, всех-то мне жалко, а пуще всего Емельяна Петрова жалею:
   стало быть, думаю, болит его душа, коли он на такой грех великий пошел. И все, бывало, плачу, исхожу прискорбными слезами... Люди полагают, о том я плачу, что в солдаты меня везти: барин повелел забрить, а я и думать забыл о солдатчине. Однако стал обмогаться, опять Людмилушка припомнилась: пошло лезть в голову, как бы мне с ней словом перемолвиться, повидать ее, на девичью красоту полюбоваться. Ну, таким бытом пролежал я, душенька, недель семь; на седьмой неделе мне бог радость послал:
   упросила за меня барыня, вышло распоряжение в солдаты меня не отдавать, а только чтобы на господские глаза не показывался. Вот однажды сижу я, дружок, под окошечком - приятный такой вешний день! - гляжу, любуюсь, радуюсь эдак... вдруг вижу, бегут люди с баграми, с веревками, кричат: "Емельян Петрович утопился!" Так мне и пронзило в сердце! Встал я, вскочил, хотел бежать, зашатался на ногах, грохнулся об пол, долго лежал без памяти.
   Пришел в себя, испил водицы, доплелся к окошку, - вижу, тихий, благодатный вечер стоит. И так-то сладко соловушка заливается в барском саду. И вспомнил я, как мы дружили с Емелпьяном, о чем беседовали, из-за чего разожглись друг на друга... Сижу, схватился за виски, хлынули слезы, рыдаю в голос. Вдруг слышу - человек говорит, поднял глаза - Капитон Аверьяныч; он и тогда уж был конюшим. "О чем плачешь, голова?" спрашивает. "Как же мне, говорю, не плакать? Емельян Петрович утопился". Капитон Аверьяныч и глаза вытаращил: "Когда?"
   - "Да вот с час тому времени; бежали люди с баграми, с веревками, кричат: утопился!" Посмотрел он на меня, покачал головою. "Поди, говорит, проспись: ничего такого не было; я, говорит, только что от барина, Емельян и докладывал обо мне". Задрожал я, трясусь от радости, хочется мне одному побыть. Отер слезы. "Ну, что ж, говорю, Капитон Аверьяныч, значит, это мне от болезни от моей померещилось. Извините, что обеспокоил". Поглядел он эдак на меня, ушел. Дождался я, душечка, - сумерки пали, и много обдумал, сидючи у окошка, милую тварь божию слушаючи. Пали сумерки, попытался я с места сойти - нету твердости в ногах, вряд ли дойду. А за мной старушка одна ухаживала, Ерофеевна, вот тетка доводилась конюху Полуекту. Позвал я старушку, молю ее: "Сходи ты, болезная, к Емельяну Петровичу, скажи: Христом-богом, мол, просит Иван прийти". И что ж ты думаешь? Пришел ведь, душенька! Слова не сказал - пришел. И, видно, недаром мне послано было видение: пожелтел человек, в глазах - безумие, уста кривятся. Увидел я его, разорвалась во мне душа, кинулся я к нему в ноги, как малый ребенок захлипал. "Прости, говорю, друг! Я тебя в дьяволовы руки предал!" - и растворилось его сердце... Ну, что говорить, пропели петухи, уснул соловушко, а мы сидим обнявшись, плачем несказанными слезами.
   Иван Федотыч всхлипнул и высморкался с пронзительным звуком.
   - Як чему веду? - продолжал он, оправдываясь. - В орловской деревне меблировку тогда новую делали, я и отпросился, чтоб меня послали. Воротился по весне в Анненское, вижу - женат Емельян Петрович. Ладно, хорошо живут. Ну, только господь, видно, не захотел счастья ему послать. Пожил он с Людмилой Митревной два годочка, родила она девчурочку, захворала с родов, померла.
   Впал Емельян в отчаянность, зачал пить, зачал должность свою забывать. Поглядел, поглядел на него барин, жалко ему испытанного слугу, а, с другой стороны, и без лакея никак невозможно, - выдал ему вольную, подарил десятину земли, отпустил на все четыре стороны. Взял себе другого лакея. И вот тут-то, душенька, наступила для меня и радостная и прискорбная жизнь. Прискорбие - на Емельяна глядючи, радость - на девочку, вот на супругу-то мою на теперешнюю. Емельян совсем спился, начал по кабакам, по трактирам ходить, весь оборванный, в грязи. Бывало, скроется с глаз - по неделям его не видим; придет - жалость на него глядеть: несмелый, убитый, людей стыдится... все норовит как-нибудь украдкой Танюшу приласкать: либо волосики ей погладит, либо ручку тихонько чмокнет, - в губки-то не осмеливался. Ну, выдержишь его, сошьешь одежу, разговоришь... глядь скроется, опять закатился на целый месяц. А мы тем временем все с Танюшей свыкаемся да свыкаемся. Ну, вот... что теперь?.. Да вот пять лет будет на красную горку: и насмешили мы дворню с Татьяной Емельяновной, сочетались браком...
   Емельян был еще жив; так спустя какой-нибудь месяц и помер у нас на руках. А надо тебе сказать, душенька, за полгода окончательно бросил пить и все прихварывал. Трогательный сделался, кроткий, умилительно поглядеть. От венца так-то приехали мы с Татьяной - ну, тут гости, народ, - а он ухватил эдак меня за руку, а другой - Татьянину руку ухватил: "Ну, говорит, нелицемерный друг, смотри, квиты мы с тобой али нет?" - а у самого слезы, кап, кап, кап... Что ж ты думаешь, душенька, и меня слеза проняла! Никто, кроме нас двоих, не уразумел Емельяновых слов: наши с ним тайные дела мало кто и знал в дворне, разве старики которые.
   Иван Федотыч помолчал и вдруг застенчиво и весело воскликнул:
   - Вот, душенька, Николай Мартиныч, каким бытом женился я на Татьяне!
   V
   О Николае. - Говение. - Разъяснение молитвенных слов и правда ли, что кобыла Отрадная "забалтывается". - Стихотворство. - Потомственный почетный гражданин и кавалер. - О старых и новых сюжетах; о том, что все - из обезьяны, и о валухах. - Как встретились в Гардинине XVIII век с XIX. Страшный грех. - Мечты, страхи, ведьма и неудавшийся подвиг мученичества.
   Николаю, как и другим, случалось очень часто слышать от Агея Данилыча "предерзостные слова".
   Но так как все относились к этим словам несерьезно, то и он привык мало обращать на них внимания. Редко-редко иное слово западало в душу и вызывало там что-то вроде вопросов и сомнений. Но вопросы и сомнения как-то незаметно и неслышно затихали, производя лишь мимолетную рябь на гладкой поверхности детских верований и понятий. Да не могло и быть иначе, потому что всякий членораздельный звук, исходящий из уст Агея Данилыча, рассматривался в Гарденине как несомненное чудачество и шутовство, и Николаю тотчас же становилось стыдно, когда он примечал, что такое-то его "сомнение"
   проистекло из слов столь смешного и неосновательного человека.
   Вообще то, что Николай принял на веру от своей тетки, и то, что он решительно без всяких размышлений перенял от тех людей, с которыми жил, подвергалось очень незаметному и- незначительному брожению. В его душе было как будто сложено известное количество взглядов, понятий, верований и лежало там неприбранное и непересмотренное, но в покое. Настоятельной нужды трогать это еще не встречалось, - ни в смысле критики, ни в смысле того, чтобы жить этим. Жилось ему, в сущности, вовсе не этим, а тем же самым, чем живет молодой, сильный и красивый дубок или молодое, сильное и красивое животное. Он бессознательно впитывал в себя и претворял все, что казалось ему светлым, радостным, приятным, и веселился тем ощущением жизни, которое сопровождало эти бессознательные впечатления. Он не задавался вопросами: для чего это, зачем, что из этого сходственно с понятием о добре и что - с понятием о зле? Иногда то или иное огорчало его, причиняло ему чувство, похожее на чувство страдания, но это проистекало отнюдь не из размышления, а просто потому, что было неприятно, невесело. А отчего - он не знал, да и не любопытствовал узнавать. Сила непосредственной жизни приливала еще таким непрерывным потоком и так много было работы с больше и больше наливающимися мускулами, с напряжением мышц, с яркою и пленительною игрой воображения, с чисто животною потребностью двигаться, быстро переходить из одного положения в другое, что решительно некогда было думать и размышлять. В потемках его души, в той области, где надлежало бы возникать не чужим, а своим собственным, самостоятельным мыслям, только совсем недавно начинали вспыхивать - не мысли, а клочки, отрывки мыслей, вроде тех, которые мелькали у него ночью после поездки с отцом в степь.
   Кроме Агея Данилыча, на Николая мог бы, казалось, повлиять другой философ гарденинской дворни - Иван Федотыч. Но дело в том, что Николай бывал у Ивана Федотыча вовсе не ради его огромной для дворового человека начитанности в "божественных" книгах и склонности к философическим соображениям, а ради того, что Иван Федотыч был превосходный рассказчик, знал множество любопытных историй. К тому же он любил рассказывать и любил, чтобы его внимательно слушали и подзадоривали вопросами и напоминаниями. А лучшего слушателя, как Николай, невозможно было сыскать. Зимою, и особенно в непогоду, он готов был ночи напролет слушать мерную, неторопливую, выразительную речь столяра. В теплой, уютной избе пахло свежими стружками, лаком, клеем, визжала пила, строгал рубанок, слышался однообразный гул прялки, за которой сидела красавица Столярова жена, за окнами сердито шумела вьюга, потрясая и царапая плотно притворенные ставни... И все эти звуки, запах лака и стружек, вид погруженной в вечное молчание красавицы, важное и неизменно ласковое лицо столяра как-то странно переплетались с содержанием рассказов, придавали этим рассказам какую-то особенную, фантастическую прелесть.