- Кого?
   - Известно кого - хозяина [Хозяином называют домового. (Прим. А. И. Эртеля.)]. Просил, просил, глядь - на другую ночь опять повалил он Визапура. Ну, думаю, погоди ж ты! Пошел и так-таки его откозырял, так откозырял... хуже не надо. Что же, ведь бросил, - пристыдил я его. Теперь вот Удалому гриву все путает. Надо с ним потолковать как-нибудь.
   Николай и на это не нашел что ответить и, побарабанив пальцами, встал.
   - Подтить посмотреть, - сказал он, - не воротились ли с овчарни.
   Дома он застал отца и гостя за столом. Перед ними стоял наполовину уже опорожненный графин водки.
   Мартин Лукьяныч, выпивая, закусывал редькой с конопляным маслом, Рукодеев - яичницей. Лица у обоих были красные и речь не совсем твердая. Мартин Лукьяныч беспрестанно гладил ладонью щеки, что у него было признаком начинающегося опьянения. Косьма Васильич трепал и теребил свою великолепную бороду, неистово запуская в нее белые, выхоленные пальцы. Они торговались. Но Рукодеев и торговался не похоже на других купцов: он не божился, не упрашивал сбавить и пожалеть, не хлопал с ожесточением по рукам, а ссылался на положение рынка в Лондоне, на чрезмерное развитие овцеводства в Австралии, на то, что для сукон стали предпочитать шерсть камвольную, отчего шерсть чистых негретти упала в цене. Выходило и вежливо, и чрезвычайно убедительно, и любопытно. В промежутках же разговора об овцах, как бы давая понять, что недостойно развитого человека всецело уходить в торговые дела, он беспрестанно заговаривал о других предметах, "так сказать, не столь материальных, как валухи": о Бисмарке, о "Прекрасной Елене", которую видел недавно в Москве, о народном образовании, о франко-прусской войне. Все было ново для Николая и ужасно интересовало его.
   - Ну, что ваши хозяева молодые, учатся? - спросил Рукодеев, насмешливо улыбаясь и с особым неистовством теребя бороду.
   - Как же-с. Один - в кавалерийском, другой - в пажеский готовятся. Способные господа.
   - Хе, хе, хе! Способны они денежки проживать. Что такое пажеский? Петлички, выпушки! Матушка умрет, поди загремят наследственные капиталы. Шаркуны! Полотеры! Герои паркетные! Проиграл в карты пять - десять тысяч, а какой-нибудь разнесчастный мужик работай на него, голодай. Или вы, например, Мартин Лукьяныч: он на француженку ухлопает, а вы трудитесь, ночей не спите. Эх, дворяне, дворяне! Когда они за ум схватятся?..
   Чтобы, так сказать, за народ, за трудящуюся массу...
   Ведь сказано: "Волга, Волга! Весной многоводной ты не так заливаешь поля, как великою скорбью народной переполнилась наша земля..."
   - Мы генеральшей довольны, - пробормотал Мартин Лукьяныч.
   - Довольны? - иронически взглядывая на него, произнес Косьма Васильич. - Довольны?.. Ну, и слава богу, - и он обратился к Николаю: - Молодой человек, не читали Некрасова?.. Ничего не читали!.. Грустно, молодой человек, грустно. Гражданский поэт. Пришлю вам.
   Все пришлю... Я буду вас развивать. Я купец, но я понимаю, что значит прогресс и цивилизация. Да что вы не садитесь? Унижать себя не надо. Надо держать себя с достоинством... Родитель, внуши ему, что надо держать себя с достоинством.
   - Сядь, Николай.
   - А Некрасова прочитайте. - Косьма Васильич опрокинул рюмку в рот, поморщился, закусил, потом налил другую и, держа ее в руке, вдруг приподнялся на стуле: - Родная земля! - воскликнул он с дрожанием в голосе.
   Назови мне такую обитель,
   Я такого угла не видал,
   Где бы сеятель твой и хранитель,
   Где бы русский мужик не стонал!
   Стонет он... как бишь? - стонет он по полям, по дорогам...
   стонет он по тюрьмам, по острогам, в рудниках на железной цепи... Рукодеев круто остановился, сел и снова выпил. - Да-с, молодой человек, и пошли они, солнцем палимы, повторяя: суди его бог! разводя безнадежно руками... (он трагически возвысил голос), и покуда я видеть их мог, с непокрытыми шли головами... Ну-с, так как же, почтеннейший Мартин Лукьяныч, бери по три с четвертью, а? Честью уверяю, что покупка без интереса: Австралия подгадила.
   Снова начали торговаться и пить. И решительно запьянели, когда, наконец, сошлись на 3 р. 35 к. за голову.
   Рукодеев вытащил из кармана брюк целую кипу серий и отсчитал задаток; Мартин Лукьяныч помуслил пальцы, тщательно проверил число бумажек и приказал Николаю "учесть проценты". Когда все было кончено, он колеблющимися шагами направился в другую комнату, чтобы положить деньги в кассу. Рукодеев мутными глазами посмотрел на Николая.
   - Смущаетесь, юноша? - сказал он с пьяною улыбкой и вдруг искривил рот и прослезился: - Пьем вот...
   А по-настоящему что сказано: "От ликующих, праздно болтающих, умывающих руки в крови уведи меня в стан погибающих за великое дело любви..." Любви, молодой человек!.. А мы - пьем! - и как бы в подтверждение своих слов он налил, выпил и закусил. И, прожевывая закуску, добавил: - Потому и пьем, что свиньи... на шее народной сидим... И нас за это не похвалят. Никак не похвалят, молодой человек!.. Не берите с нас пример. А что касается того, другого, прочего, - понимаете?.. - это все ерунда.
   Я вам прямо говорю, что ерунда. Всё из обезьяны!.. Это доказано... Фактически доказано, молодой человек... Ничто же бысть, еже бысть, понимаете?
   - Вы мне позвольте господина Некрасова, Косьма Васильич, - робко сказал Николай
   - Могу, могу... Все могу... Я рад. Водку не пьешь?
   Не хочешь рюмочку... без папаши, а? Ну, и отлично. Не пей. Скверно, брат... голова болит, жена ругается... А Некрасова я тебе дам. Я уважаю молодое поколение.
   Мартин Лукьяныч приказал позвать конторщика, чтобы написать расписку в получении задатка. И когда Агей Данилыч вошел и, поклонившись с обычным своим угрюмым достоинством, остановился около притолоки, последовали следующие рекомендации:
   - Вот наш фармазон и афеист, Косьма Васильич! Поверите ли, до чего дошел - господа бога отрицает.
   Рукодеев осовелыми глазами посмотрел на Агея Данилыча и с трудом приподнялся.
   - То есть в каком смысле? - спросил он.
   - Я на сочинениях господина Волтера основываюсь, - скромно ответствовал Агей Данилыч.
   - А!.. Очень... очень приятно. Садитесь, прошу покорно.
   - Да он постоит, помилуйте, - сказал Мартин Лукьяныч.
   - Я постою-с.
   - Очень... очень приасходно.
   - Ежели они утверждают, что был потоп, то это одно баснословие-с, неожиданно заявил Агей Данилыч, - пилигримы занесли на возвышенные места раковины, и отсюда пошла басня.
   - Очень приасходно... Но что же вы, так сказать, признаете?
   - Я признаю натуру-с.
   - В каком отношении?
   - В отношении разума-с. Я разум признаю. Остальное - басни-с. И хотя же господин Лейбниц и утверждает, что сотворено все к лучшему, но это суть неправильно. Господин Волтер в "Кандите" - сиречь "Приключения простодушного" - изрядно доказал, что это нарочитая чепуха-с.
   - Но, однако же, есть материя!
   - Все суть одно - натура-с, как ее ни назови.
   - Выпиваете? - Рукодеев подморгнул Агею Данилычу и щелкнул пальцем по графину.
   - Никак нет-с.
   - Он у нас чудак, - сказал управитель, как бы извиняясь за Агея Данилыча.
   - Уважаю! - внушительно заявил Косьма Васильич. - Ваше имя-отчество позвольте узнать?.. Агей Данилыч?.. Я уважаю таких чудаков. Отсталость большая от нынешнего века, но... верррно и правильно. Руку вашу, Агей Данилыч... Зачем же унижать себя?
   - Сядь, Дымкин, - приказал Мартин Лукьяныч.
   В это время кухарка Матрена просунула голову в дверь и сказала:
   - Николай Мартиныч, за тобой от конюшего пришли.
   - Это еще зачем?! - строго спросил Мартин Лукья.
   ныч.
   - А я почем знаю?.. Канон, что ли, покаянный читать.
   - Какой канон? - спросил Мартин Лукьяныч у Николая.
   Николай так и сгорел к опустил глаза, чтоб не смотреть на Рукодеева.
   - Это Андрея Критского, - торопливо проговорил он, проглатывая слова, и умоляющим шепотом добавил: - Я, папенька, лучше ужо на сон грядущий его прочитаю.
   - Вот молодежь-то какова, Косьма Васильич! К вечерне по-настоящему надо ему ехать, - ну, вот отец Григорий снисходит: управителев сын, то да сё... канон разрешает вместо вечерни. Я в приходе, можно сказать, лицо, а сынок и пользуется этим!.. Ну уж, сиди, сиди, нечего с тобой делать. Матрена! Скажи, что нельзя, мол, занят Николай Мартиныч.
   Агей Данилыч хотел, по своему обыкновению, вставить язвительное слово, но вспомнил, в какой находится компании, и только крякнул. Косьма Васильич с усилием посмотрел на Николая, укоризненно покачал головою и пробормотал:
   - Напрасно, напрасно, молодой человек!
   Несвязная и бестолковая беседа кончилась только к вечеру. Затем Рукодеев так охмелел, что Николаю вместе с Агеем Данилычем пришлось на руках вынести его из комнаты и точно мертвое тело положить в тарантас. "Молодец" сидел теперь уже не на козлах, а на "господском месте"; внутренность тарантаса была набита сеном.
   - Готов! - сказал он, презрительно поворачивая хозяина на бок. - Что, смирен былИ
   - А что?
   - Он у нас страшный азарной во хмелю. Иной раз и-и, дым коромыслом подымет! Особливо из-за баб.
   "Молодец" уселся поплотнее, только что расправил вожжи, как вдруг Рукодеев очнулся.
   - Исейка! - заорал он диким голосом. - Пошел!..
   В Кужновку!.. К Малашке!.. Разделывай, стервецкий сын!..
   На мгновение перед глазами Николая поднялась вся в сене, растрепанная, с исступленными глазами фигура с бобровым картузом на затылке, с галстуком, съехавшим набок, с косматою грудью, засквозившею через расстегнутую рубаху, и вдруг сразу загремели колеса, забренчала наборная сбруя, неистово залились бубенчики и что со силы закричал Исейка: "Эй, соколики, подхватывай!" - и не прошло десяти секунд, как Косьма Васильич Рукодеев умчался за красный двор по дороге в село Кужновку.
   Агей Данилыч посмотрел вслед, сожалительно чмокнул губами и запустил пальцы в тавлинку.
   - Что означает - купец, сударь мой, - сказал он.
   - Что ж означает? - грубо возразил Николай. - Вопервых, и не купец, вы ведь сами писали расписку, - а "потомственный почетный гражданин и кавалер". А потом - со всяким может случиться. Вам-то он, так сказать, ничего не говорил, а со мной как остался один на один - прослезился... и такие стихи произнес, прямо видно, как он мучается. А то - купец!
   - Н-да, - пискнул Агей Данилыч, - я и не оспариваю... понятие у него есть: шибкие слова может провозглашать. Ну, однако далеко, сударь мой, до Волтера! Отменно далеко-с.
   Мартин Лукьяныч сидел за столом, положивши на руки отяжелевшую голову. Когда вошел Николай, он с усилием приподнялся и посмотрел на него напряженным и строгим взглядом.
   - Понимаешь? - пробормотал он, едва поворачивая язык.
   - Чего, папаша?
   - Понимаешь, какой человек?.. Я, может, сколько годов перед Гардениным без шапки стою... Но вот богач...
   кавалер... и - уважает! (Мартин Лукьяныч рыгнул)
   А почему? Потому что образованность. Цени. Он там, анафема, где-нибудь в пажеском в карты проиграет, а мы ночей не спи... работай... да. Трудись на него, на этакого сына... (Еще рыгнул). Цени, да. Я, брат, много претерпел... И ты терпи. Агей до чего дошел - бога отрицает...
   А почему? Потому что крепостной. Стоял камердинером, дедушка этих, так их и сяк... кавалеристов, смертным боем его бил. А мы с тобой вольные. И отец, и дед, и пра...
   пра... (еще рыгнул), да все были вольные. Из Мценска.
   И ты это понимай. Почему я без шапки стою? Из-за тебя. И ты стой. Вот приехал хороший человек... прямо тебя обласкал. А почему? Потому, что ты сын мой. Понял?
   Чувствуй это. А увижу, к Василиске пойдешь - изволочу... Понял? Отведи меня на постель.
   В комнате стояли сумерки. В этом неясном и печальном свете особенно неприятно было глядеть, как все было разбросано и неприбрано. На полу, где ни попало, валялись окурки, ложка, запачканная в яйцах, куски хлеба; стол был прилит водкой; стояли недопитые рюмки, недоеденная яичница с ветчиной, тоненькие ломтики редьки плавали в конопляном масле; на засаленных тарелках лежали окурки, пепел, обожженные спички. В этом противном беспорядке Николаю почудилось какое-то странное сходство с тем, что происходило в его душе. Что-то точно сдвинулось там с привычного места и нагромоздилось как ни попало. Он с решительным видом подошел к столу, оглянулся на дверь, выпил полрюмки водки и торопливо, ни о чем не думая, ощущая только приятно-раздражающий вкус ветчины, доел яичницу, после чего вытер губы концом скатерти, вышел на двор и долго сидел на крылечке. Где-то за конюшнями печально ухал филин. Вода на плотине падала с мерным и что-то важное рассказывающим шумом. В похолодевшем небе одна за другою тихо загорались звезды и становились в пары, в ряды, в фигуры, точно собираясь исполнять свое привычное, давным-давно надоевшее им дело. Николаю было хорошо, но еще более грустно, нежели хорошо. Новое, загадочное и туманное открывалось перед ним, манило его, до боли стесняло его сердце. Куда манило - он и сам не знал этого. Незнакомые дотоле мысли робко и беспорядочно зачинали шевелиться... Ему и хотелось быть "образованным", и уехать далеко-далеко... все узнать, все прочитать.
   И многое из прежнего стало ему казаться нелепым, таким, на что он смотрел теперь как бы со стороны и удивлялся, что можно было делать так, думать так.
   Вдруг он вспомнил, что завтра "чистый четверг", что надо встать пораньше и ехать на исповедь. И как только вспомнил, мгновенно забытые впечатления великопостной службы, полумрак церкви, запах ладана, мерное бряцанье кадила, певуче-дребезжащий голос отца Григория, трогательные и важные слова молитвы Ефрема Сирина припомнились ему. И он испугался. Под ногами точно открылась пропасть. Как сказать отцу Григорию, что он поел скоромного в "великую среду"? Как признаться, что он усомнился, нужно ли говеть и причащаться? Как, как?..
   И все завертелось и замутилось в его голове. Он не мог долее сидеть на крылечке, мучительное беспокойство им овладело, душа терзалась раскаянием. Быстрыми, торопливыми шагами он пошел за красный двор, по дороге в степь, и начал ходить туда и сюда около молчаливого сада, вдоль степи. И заметил, что, как только наступала усталость от быстрой ходьбы, беспокойство мало-помалу улегалось, на душе становилось яснее, опять возвращались новые, привлекательные мысли, опять манило в какую-то загадочную даль, и как проходила усталость от ходьбы - возникала беспокойная сумятица в голове, разгоралось чувство раскаяния. И он сам, не думая о том, умерял и ускорял шаги, вызывая смену противоположных друг другу настроений, стараясь поскорее уставать и помедленнее отдыхать... Вдруг от темноты сада оторвалось что-то белое, исчезло в канаве, вынырнуло и клубком с необыкновенной быстротой покатилось в степь, по направлению к Николаю... "А!" - вырвалось у него жалким, звенящим звуком, дыхание перехватило, сердце упало. Не помня себя, он бросился бежать. Не успев подумать хорошенько, он всем существом своим почувствовал, что это - ведьма, Козлиха. Земля убегала под ним; за спиною ясно раздавался спутанный, мелкий топот: то, что догоняло, несомненно было на трех ногах и по временам мчалось как клубок - котом.
   Николай вскочил в сени, хлопнул дверью, наложил дрожащею и прыгающею рукой крючок и перевел дух.
   В груди саднило от непомерной быстроты бега, нижняя челюсть тряслась и подскакивала, спина, казалось, была опущена в ледяную воду. Ощупью дошел он до своей кровати, сдернул сапоги, платье, лег, закутался в одеяло и подумал, что теперь заснет... Но не мог заснуть. В темной5 комнате так и мерещилось что-то постороннее. Из-за большого икафа слышны были шорох и шепот, где-то около кровати треснула половица. Маятник у часов двигался с угрожающим стуком. Из спальни Мартина Лукьяныча доносилось задушевное, с какими-то свистами и всхлипываниями храпение.
   "Да воскреснет бог, и расточатся врази его, и да бежат от лица его ненавидящие его, яко ичезает дым..." - бормотал Николай, затыкая пальцами уши и натягивая на голову одеяло.
   Ночь проходила. Белесоватый свет начинал проникать в окна. Николай мало-помалу успокоился и открыл голову. В комнате было видно, что постороннего никого нет.
   За шкафом скреблись мыши. Маятник стучал лениво и равнодушно; Мартин Лукьяныч наладился и храпел ровно, внушительно, звонко. И опять, точно издалека, Николай почувствовал приближение мучительных мыслей о завтрашней исповеди; страстно желая ускользнуть от этих мыслей, не дать им овладеть собою, он торопливо стал перебирать, о чем бы вспомнить, о чем бы подумать, что-нибудь такое выдернуть из памяти, что заглушило бы мучительное течение мыслей об исповеди и о страшном грехе. И вспомнил рассказ Ивана Федотыча, как к иноку пришла блудница и как, дабы отогнать греховное желание, инок стал жечь пальцы на огне, и блудница ужаснулась и ушла из кельи. И когда вспомнил - почувствовал, что сладко и хорошо пострадать за свой грех, испытать какую-нибудь боль, помучиться, даже поплакать от боли.
   Он радостно сбросил одеяло, встал, обвел глазами полутемную комнату и, заметив около печки брошенную сахарную бечевку, сразу сообразил, что надо делать. В потолок для какой-то надобности было ввинчено кольцо; Николай подставил стул, прикрутил бечевкой к кольцу правую руку и остался стоять на стуле, едва касаясь сиденья пальцами ног. Рука быстро немела, бечевка впилась в запятье, в плече сделалась тупая, равномерно ноющая боль.
   Эта боль прибывала, увеличивалась, точно наливалась в плечо и в руку. И По мере того как становилось больнее и больнее, вместо беспокойства и тоски восторг загорался в Николаевской душе, представление о сделанном грехе смягчалось, таяло, пропадало... Выскакивали откудато мысли о подвиге, о том, что не всякий-де вытерпит такую боль, о том, что стоит только захотеть - и можно уйти в пустыню и сделаться великим подвижником, и тогда далеко будут говорить: "Слышали? Слышали? Авва Николай объявился... сияние вокруг него... исцеляет... бесы его боятся..."
   Вдруг против окна обрисовалась темная фигура. Николай вскрикнул от неожиданности и весь похолодел. Наскоро он размотал бечевку, высвободил затекшую руку и, соскочив со стула, побежал и нырнул под одеяло.
   В стекло едва слышно забарабанили... Николай притаился и молчал. Еще стук... Затем шепот: "Миколай... Миколай, спишь?"
   Николай насторожил уши и дрожащим голосом ответил:
   - Кто там?
   - Это я, отвори.
   - Кто ты?
   - Я, Федотка.
   Николай радостно перевел дыхание и бросился со всех ног отворять окно. В висках у него стучало, голова горела как в огне. После некоторых усилий еще недавно выставленное окно, наконец, растворилось.
   - Ты чего? - спросил Николай, не попадая зуб на зуб и от волнения и от холода, пахнувшего в окно.
   - Одевайся, побежим к Василисе: у ней Грунька ночует. Обещалась с тобой погутарить [Поговорить. (Прим. А И Эртеля)].
   - Врешь?
   - Ей-богу, пра! Скорей. Я ходил рубашку сменять, да и зашел. Ну, она у ней. Мы живо слетаем. Отец-то небось выпимши? Бег, бег я, братец мой... Роса! Все сапоги вымочил... Ты чего трясешься, аль испужался?
   - Вот еще, - с пренебрежением ответил Николай, - какого тут черта бояться! Одно - кабы мне к заутрене не опоздать. Я бы и наплевал, да Капитон Аверьяныч будить пришлет, а меня нету.
   - Поспеем, чать, не поздно.
   Захлебываясь от радостного волнения, Николай торопливо натянул одежду, надел сапоги, накинул на плечи полушубок, выпрыгнул в окно и затворил его. В деревне кричали петухи.
   - Айда! - прошептал он, бросаясь бежать под гору
   VI
   Праздник наездника Онисима Варфоломеича и его многочисленного семейства - Фантастические мечты о плисовых штанах, о гарнитуровом платье и о прочем - Удар. - Наездник Ефин Цыган. - Отъезд и бунт Онисима Варфоломеича и мужик Агафон.
   О том, что Капитон Аверьяныч хотел нанять бывшего воейковского наездника Ефима и даже на страстной неделе посылал Фадея разыскивать его, а Онисима Варфоломеича готовился уволить, знали в Гарденине управитель, конторщик и Николай. Да Николай рассказал под великим секретом приятелю своему Федотке, да Федотка, чтобы придать себе важности и тоже под великим секретом, рассказал конюху Василию и маточнику Терентию Иванычу, да те, в свою очередь, рассказали двум-трем почетным лицам из дворни. Таким образом осведомлено было почти все Гарденино. Тем не менее известие не доходило до того, кого прямо касалось, - до Онисима Варфоломеича. Как это ни странно, но, несмотря на добродушие и мягкость Онисима Варфоломеича, он не имел в Гарденине преданных себе людей.
   Напротив, стоило ему год тому назад занять должность "первого" наездника, как тотчас же у него явились не только недоброжелатели, но и враги. Врагом его стал кучер Никифор Агапыч, врагом его стал и убеленный сединами старец Мин Власов, давнишний гарденинский наездник, теперь из единственного сделанный "вторым". Дело в том, что когда заездили трехлетнего Кролика и в нем обнаружилась необычайная для гарденинской лошади рысь, к этой необыкновенной рыси сразу прилепились мечты и вожделения гарденинских обывателей, то есть, конечно, тех, которые так или иначе имели касательство к конному заводу. Мин Власов надеялся, что он поберет на Кролике пропасть призов, разбогатеет и войдет в славу? Никифор Агапыч мечтал, что когда обнаружится неуменье старика Мина как следует выездить Кролика, то это поручат ему, Никофору Агапычу, и уж тогда-то... он поберет пропасть призывов, разбогатеет и войдет в славу.
   Об этом же мечтали в сокровенных тайниках своей души конюх Полуект, конюх Василий, даже поддужный Ларька. Все они воображали, что вот Капитон Аверьяныч посмотрит, посмотрит, да и скажет: "А ну-ка, малый, возьми выезжай Кролика!"
   И понятно явное и скрытое негодование всех этих претендентов на призы и на славу, когда вдруг после таинственной поездки Капитон-Аверьянычева любимца Фадея в Гарденине появился смешной человечек в голубом сюртуке с буфами, с вечною трубочкой в зубах, - человечек, только тем и известный, что жил у купца Пожидаева и взял на пожидаевских лошадях три-четыре приза. Вдобавок он происходил из дворовых какого-то мелкопоместного барина, такого барина, которого господа Гарденины и в дом-то к себе не приняли бы и для которого была бы великая честь, если б его почтил своим знакомством гарденинский управитель. Аристократы гарденинской дворни никак не могли перенести этого. Когда вслед за самим смешным человечком в голубом сюртуке появилось в Гарденине его многочисленное семейство: старушка маменька, испитая и молчаливая жена с точно испуганными глазами, шестеро оборванных, хилых ребятишек, - в дворне не было конца смеху, язвительным шуткам и пересудам.
   К новой наездничихе, правда, с первого же раза пошли жены и дочери гарденинских аристократок, но это только чтобы было о чем посудачить за чаем или за семечками, когда вечерком женское высокопоставленное общество собиралось посидеть у горницы кучера Никифора Агапыча. Что же касается мужчин, они держали себя с большим достоинством: они выказывали свое презрение К "выскочке" - как называли нового наездника - только тем, что не вступали с ним в мало-мальски серьезные разговоры и вообще не водились, а когда случалось говорить о каких-нибудь пустяках, никогда не покидали тона превосходства и особенной чрезвычайно ядовитой и тонкой насмешливости.
   Не лучше относились к Онисиму Варфоломеичу и другие, не аристократы и не претенденты на призы и на славу. Но эти стали плохо относиться к нему уж после того, как увидали его на деле. Тут не столько были замешаны личности, сколько идеалы. По поводу Кроликовой рыси ведь так много было торжествующих разговоров в застольной! Ведь занималась заря прославления завода!
   Ведь в перспективе открывались беспрестанные посрамления воейковских, ознобишинских, циммермановских и других лошадей, а также и наездников, поддужных, старших и младших конюхов тех заводов! Ведь скоро с совсем особенным выражением будут говорить: "эта лошадь гарденинского завода", "это гарденинский приплод", или "он живет у Гардениных", "он гарденинский конюх", не говоря уже о том, что лошади подымутся в цене и покупатели больше будут давать "на поводок"! Кроме того, решительно у всякого человека, так или иначе прикосновенного к заводу, мелькала более или менее основательная надежда ездить с Кроликом в Хреновое, в Тамбов, в Воронеж, а может быть, господь пошлет, в Петербург и в Москву.
   Обыкновенно с призовою лошадью посылались: наездник, поддужный, конюх и кузнец. Какой конюх, какой поддужный и, наконец, который из двух кузнецов, Ермил или Егор, - этого никто не знал, и выбор Капитона Аверьяныча мог пасть на любого. Такая неизвестность ужасно разгорячала фантазию. Даже степенный и старый маточник Терентий Иваныч иногда мечтал о поездке на призы, хотя обыкновенно и отплевывался после таких мечтаний; даже табунщик Ермолай, мальчишка лет четырнадцати, воображал иногда, что его послали с Кроликом и что Кролик взял сто призов, а ему, Ермолаю, Капитон Аверьяныч подарил плисовые штаны и шапку.
   И вот все увидали, что Онисим Варфоломеич плохой наездник и что Кролик у него не совершенствуется, а бежит все тише и тише. Это был удар. Это было самое тяжкое оскорбление, которое только могло быть нанесено гарденинскому коннозаводскому населению. Отсюда понятно, что у Онисима Варфоломеича не было, да и не могло быть преданных людей в Гарденине.
   Итак, Онисим Варфоломеич ничего не знал.
   В первый день светлого воскресенья он честь честью съездил к заутрене и к обедне и в самом счастливом расположении духа возвратился домой с куличом и пасхой.
   Дома все было так по-праздничному, что отличное настроение Онисима Варфоломеича еще усугубилось. Ребята, начиная с годовалого Борьки и кончая восьмилетнею Марфуткой, были прибраны, умыты, расчесаны, одеты в самое лучшее. На мальчиках топорщились шерстяные малинового цвета рубашечки, блестели пряжки резиновых поясков, белелись воротнички и манжетки, воротнички и манжетки, правда, не крахмальные и не из полотна, а из дешевенького коленкора, тем не менее точь-в-точь как у настоящих господских детей. Девочки были в "блюзках"