Страница:
Патрульные - то ли заметив их, то ли на лай волкодава - тоже кинулись во двор. Волкодав с визгом покатился, вспоротый штыком. Бутов и столяр, не выбирая направления, бежали какими-то огородами, перемахивая через заборы.
Немного опередив патрульных, они перескочили в махонький дворик и выглянули из калитки. Перед ними была широкая улица, параллельная железной дороге. Справа, обходя лужу, шла группа японских военных чинов с шашками.
Бутов и столяр попятились и взглянули друг другу в глаза, поняв, что пропали. Вдруг столяр схватил Бутова за руку, втащил его на крылечко избы во дворе и, перегнувшись через перильца, постучал в окошко.
Босые ноги прошлепали к двери.
- Я... Пусти на минутку, - прошептал столяр, не дожидаясь вопроса. Света не вздувай! - отчаянно прошипел он, когда они вместе с Бутовым вскочили в душную, пахнущую человеческими телами избу. - Спрячь вот человека! А?..
В это время патрульные, перебравшись через забор со стороны огорода, тяжело протопали мимо избы на улицу и оттуда послышались акающие звуки страстного разговора.
- Что там, Вась? - спросил с койки сонный женский голос.
- Тихо! - грозно прошипел хозяин, каким-то тяжелым предметом делая что-то на полу. - Полезай! - сказал он Бутову.
- Куда?
Шаги многих людей затопотали по крыльцу, и дверь затряслась от ударов.
Бутов, лежа под половицей, слышал все, что происходило над ним. Столяр, человек бывалый и упорный, все врал, что он шел домой, а на него набросилась собака, а когда он увидел, что гонятся патрульные, он испугался и побежал. Но какой-то мастеровой выдавал столяра, что он-де и есть главный большевик в поселке и что он-то и сказал ему, что сей ночью будут рвать подъемники. Столяр отрицал такую глупость и утверждал, что он не только не мог иметь таких планов, но, ежели бы даже имел, не мог бы делиться с этим подлецом, которого он еще год назад поймал у себя в амбаре за воровским делом и отхлестал вожжами, за что тот и злобится на него.
По ходу допроса было ясно, что патрульные не знали, что они гнались за двумя и что тому, кто выдал все, неизвестно было, что взрыв предполагается с участием партизан.
Пока допрашивали столяра, хозяина, хозяйку, в избу стали приводить других арестованных. У всех спрашивали, где динамит, потом стали бить столяра и других.
Как ни висела над Бутовым угроза вот-вот быть обнаруженным, больше всего он страдал от мысли, что и Сеня там, на сопке, и Сурков, в Скобеевке, могут думать, что все дело провалил он, Бутов. Если бы гибель его могла снять с него это черное пятно, он, не колеблясь, вылез бы из-под пола, но он знал, что этим еще больше провалит дело и погубит других людей, а черное пятно все-таки может остаться на нем.
Страдания его были тем более мучительны, что, лежа здесь под полом, он считал, что уже давным-давно наступил день. И вдруг допрос оборвался на полуслове, постояла тишина, потом раздались револьверные выстрелы, звон стекла, крик японского офицера, топот ног, и Бутов услышал отдаленную стрельбу в поселке и крики "ура".
Сеня, сидевший на сопке с подрывниками, давно уже понял, что Бутов или подвел их, или погиб.
Близился рассвет. С сопки видны были уже не только строения, но и японские солдаты на станции, и постовые по поселку, и то, как водят по улицам арестованных, каждый из которых казался Сене Яковом Бутовым.
Положив ждать по часам еще десять минут, Сеня велел оттащить фугасы за сопку и расположить роту в цепь. Когда десять минут прошло, он скомандовал несколько залпов по станции и, покашливая в кулак, повел роту в наступление.
Японцы в станционном помещении отстреливались, пока туда не вбросили гранату. А офицер, допрашивавший столяра, и большая часть японцев, расположенная по поселку, убежали в сторону рудника. Офицер успел убить столяра и дать еще два выстрела наугад, одним из которых было разбито окно, а другим убит на печке четырехлетний мальчик, молча наблюдавший, как допрашивают и бьют людей. Мастерового, выдавшего всю организацию, арестованные убили во дворе поленьями.
Бутов нашел Сеню в кирпичном здании подъемника под перевалом.
- Друг ты мой вечный! - Бутов, обняв Сеню, прижался к его губам своими пышными усами. - Ты понял? Ты все понял?..
Подрывники в полутьме, виновато оглядываясь, торопливо заделывали фугас под гигантской мощи подъемный механизм, пахнущий маслом, мазутом и тускло поблескивающий при пасмурном свете утра своими гигантскими металлическими частями. Другая группа подрывников тянула шнур сюда и в котельную.
Бутов побледнел и, зажав уши, побежал из поселка.
На взрыв первым отозвался Кангауз, но этот взрыв не был слышен в Скобеевке; через мгновение отозвался рудник.
Сеня застал Бутова лежащим на мокрой земле под елкой, уткнувшимся лицом в фуражку. Голова Бутова, которого Сеня только что видел, как всегда, русым, вся пошла сединой. В первое мгновение Сеня даже не понял, что это - Бутов.
XXIV
Не прошло и двух месяцев с той поры, как Лена сошла с поезда на станции Сица, направляясь в родной дом, а Лена была еще более одинока, чем прежде.
То, что она узнала об отце и Аксинье Наумовне, совсем отдалило ее от отца, и тяжело было видеть ей Аксинью Наумовну, которая в первое время, как человек, вынянчивший Лену, скрашивала ее одиночество. Обидно было и то, что Сережа, которого она так ждала, оказался ей чужим и сторонился ее?
В той же мере, в какой возросло чувство Лены к Петру, - настолько, что она теперь не могла жить без представлений о нем и мучила и терзала себя разрывом с ним, - в такой же мере она не могла снова стать близкой к нему.
Она не только не могла сделать первый шаг примирения, но, если бы Петр захотел восстановить их отношения, он должен был бы проявить столько усилий любви для достижения этого, усилий, сопряженных с такими проявлениями раскаяния, поклонения и унижения, что это вряд ли было возможно для такой натуры, как Петр. И Лена знала это, но поступиться собственной гордостью, то есть унизить себя, ей было еще труднее, чем Петру.
Этой ночью она проснулась оттого, что кто-то тихо постучал в окно. Она была бесстрашна, как все люди, не имеющие реального представления об опасности. Не зажигая света, в одной рубашке, она подбежала к окну, по которому с той стороны ползли дождевые капли, и прильнула к нему. Под окном возле крыльца стоял Казанок в своей американской шапочке пирожком и в накинутой на плечи длинной шинели. Подняв голову, он смотрел на нее. Было что-то смешное и подкупающее в его мокром детском лице и в его дерзости. Лена распахнула окно. Послышалось тихое шуршание моросящего дождя.
- Ты что? - спросила она шепотом.
- Я без тебя пропаль, - печально сказал он, прямо глядя на нее. - Я все хозю, хозю возле твоих окон... Где ты? Где ты?
Лена вдруг смутилась, вспомнив, что у нее голые плечи.
- Обожди, я что-нибудь накину.
Она надела платье, туфли на босу ногу и накинула материнский пуховой платок - тот, в котором мать умерла.
- Ты меня сгубиля, ты знаешь это? - с детским страстным выражением говорил Казанок. - За что ты меня?
- В чем я виновата перед тобой? - удивленно спрашивала она.
- Ты прячешься от меня! Зачем? Зачем?..
- Я не прячусь от тебя, откуда ты это выдумал? Ты все, все выдумал, Казанок!
- Злая, злая... - сказал он, и слезы выступили ему на глаза.
- Что ты? Казанок? - нежно прошептала она, пронзенная жалостью. - Что я должна сделать, чтобы тебе было хорошо?
- Пойдем со мной!
- Куда?
- Куда глаза глядят...
- Но ведь дождь!
- А вот шинель! - сказал он, коснувшись щекой воротника шинели.
Лена, вцепившись в протянутые к ней руки Казанка, спрыгнула к нему. Он быстро накрыл ее полой шинели.
Мелкая морось, как во время сильного тумана, все шуршала и шуршала по невидным во тьме яблоням и по траве и оседала на волосах Лены, и на шинели, и на углах скамейки, как иней.
Обняв Лену за плечико под шинелью, Казанок сидел, притихший, как ребенок, а Лена, ссутулившись, не глядя на него, все спрашивала его шепотом:
- Ты любишь меня?
- А ты не знаесь?
- Чего ж ты хочешь?
Он молчал.
- Ты хочешь на мне жениться?
- Злая ты, - вдруг сказал он. - Я как тебя увидаль, я сразу узналь - ты злая...
- Значит, ты не хочешь на мне жениться?
- А ты б пошла за меня?
- Я бы за тебя не пошла.
- Ну вот и злая! За то и люблю тебя... - Он помолчал. - Женятся те, у кого другой жизни нет...
- Какой другой жизни?
- Вольной...
- Разве есть такая жизнь? - спрашивала она.
- Для таких, как ты, как я, - есть: кто никого не боится...
- Я всех боюсь, Казанок.
- А того, что мы сидим с тобой, - боисся?
- Этого не боюсь, - помолчав, сказала Лена.
- А если кто увидит?
- Мне это все равно...
- Я зналь, что ты такая! - воскликнул он с торжеством.
- А ты никого не боишься? - с любопытством спросила она.
- Никого...
- Ни начальства, ни отца, ни друга, ни недруга? Никого?
- Отца немного боюсь, - подумав, сказал Семка.
- Почему?
- Когда б он мне худо сделаль, не мог бы воздать, пожалел бы. Выходит, мы не ровня. За то и боюсь.
- А меня боишься?
- Тебя боюсь, - серьезно сказал он.
- Оттого, что любишь?
- Когда визю тебя, своей воли нет. Что ни прикажешь, все сделаю, а разгневаесся, хоть каблучками тончи, ножки буду целовать, - сказал он, и через все его худенькое тельце прошла мгновенная дрожь, отозвавшаяся в Лене.
Некоторое время они сидели молча, только дождь шуршал по листьям.
- А ты опасный человек, Казанок! - вдруг сказала Лена.
- Я очень опасный, - сказал он.
- Я думаю, ты еще убьешь меня...
- Тебя? - Он подумал. - Тебя не убью, ты меня не продась.
- Что это значит - не продашь?
- Не обманешь для пользы своей или кого другого.
- Я перед тобой ничем не обязана... Но ты прав, я тебя не продам, сказала она через некоторое время и еще ниже ссутулилась.
Дождь все шуршал по листьям. Казанок молчал.
- Я лучше пойду, Казанок, - чуть слышно сказала Лена.
Он не сделал ни одного движения удержать или отпустить ее, будто знал, что она не уйдет, и она не ушла.
- У меня вся голова мокрая, - сказала она.
Семка молча приподнял шинель и накрыл с головой себя и Лену, оставив только отверстие для дыхания. Они сидели, тесно прижавшись, глядя перед собой в одну темную щель, и дыхание их смешивалось, - сидели с ощущением заброшенности и какого-то животного уюта.
- Была б воля моя, увель бы тебя на край света, - тихо прошептал Казанок. - Пошла бы?
- Пошла бы, если бы сейчас вот взять и пойти. А завтра уж не пойду, сказала она.
- Не любишь меня.
- Не люблю.
Он помолчал, потом чуть коснулся губами ее щеки. Она не отстранилась, только сказала:
- Не надо...
Он затих. Очертания деревьев проступали в серой мгле рассвета.
- Все-таки, правда, стоило б зарезять тебя, - мрачно сказал он.
Лена тихо засмеялась.
- За что же?
- Раз не любись, уйдешь к другому. Тогда зарезю, - убежденно сказал он.
- Режь сейчас, я люблю другого! - тихо засмеялась Лена.
- Ах, злая, злая! - простонал он и, вдруг обвив ее гибкими своими руками, поцеловал ее, - хотел в губы, но она с возгласом "не смей" отпрянула от него, и он попал куда-то в пуховой платок.
Лена вынырнула из-под шинели и среди моросящего дождя увидела тяжелую, в мокром брезентовом плаще фигуру Петра, его серые усталые глаза и сильную складку губ. И в это мгновение послышался этот гул.
Петр медленно, точно ему очень не хотелось этого, перевел взгляд на Казанка, стоявшего перед скамейкой с оставшейся на ней шинелью и дерзко смотревшего на Петра. Когда Петр снова встретился глазами с Леной, она смотрела на него с каким-то низменным женским выражением.
Послышался второй удар, эхом отдавшийся в горах.
Петр вдруг низко поклонился Лене и пошел к дому, оставляя сапогами темный след по мокрой, в каплях, траве.
XXV
Уже совсем рассвело, дождь перестал, но было пасмурно, когда Сережа возвращался в отряд. Мужики, бабы, дети, выглядывавшие из окон и из-за изгородей, все, казалось, знали, откуда он идет, и все считали его до конца грязным человеком. Лучше было не вспоминать, как его при бабке и детях рвало на глиняный пол и Фрося, с лицом, полным искренней жалости, заставляла пить огуречный рассол.
Но как ни ужасно было все это, Сережа любил Фросю. Правда, кто-то внутри него все время разрушал представления о том, как он женится на ней, но он думал об этом, и мысль эта была приятна ему, когда он представлял себе их жизнь вне жизни окружающих людей. Он знал, что то, самое главное, что произошло между ними, было прекрасным, как ему ни было стыдно теперь, и что он будет вспоминать об этом с хорошим чувством и всегда будет этого желать.
Однако он готов был уйти под землю, когда, подойдя к избе Нестера Борисова, увидел сидящего на скамье, точно он не уходил всю ночь, Кирпичева, дымящего цигаркой.
- Вот и ты, Шергей, слава богу, - зевая, сказал Кирпичев, - садись, будем сейчас новолитовцев встречать, - только что конник приезжал. Куришь? И он протянул Сереже кисет.
Сережа все ожидал, что Кирпичев начнет подтрунивать над ним, но Кирпичев, исходя из опыта собственной юности, не подозревал, что для Сережи могло быть хоть что-нибудь новое и необыкновенное в том, чтобы переночевать у вдовы. И Кирпичев не догадался подразнить его.
- Неужто ты так и не спал всю ночь, Никон Васильевич? - почтительно спросил Сережа.
- А взвод мой эти сутки в карауле, а я дежурный по гарнизону, спокойно сказал Кирпичев. - А ежели ты спросишь меня, почему ж я, как я есть дежурный, нахожусь не на своем посту, а здесь, - сказал он, весело посмотрев на Сережу и улыбнувшись своей проваленной губой, - так я тебе все разъясню. Главную задачу дежурства своего я ставил в том, чтоб наши отцы-командиры, он с доброжелательным выражением кивнул на избу, - не учинили какого ни на есть скандала, да и начальству на глаза не попались. Задачу эту я сполнил с честью. Теперь они у меня все спят... Я было и сам лег, да взрывы разбудили... - Он зевнул.
Нет, жизнь шла своим чередом, и люди считали Сережу человеком, и взрослым человеком. И он с нежным и благодарным чувством вспомнил Фросю. "Нехорошо все-таки, что она крадет больничную посуду", - подумал он.
Новолитовская рота, ходившая в тайгу искать хунхузов Ли-фу, медленно приближалась по улице. Люди шли расхлябанным строем, расползаясь по грязи.
- Ну, как? Погромили их, отец-командир? - спросил Кирпичев, не вставая со скамьи.
- Какой там, к черту, погромили! Ушли, и следу нет! - с досадой сказал пожилой командир в солдатской, с подвернутыми за ремень полами шинели. И, сделав знак роте, чтобы она его не ждала, подошел покурить. - Такая чащоба не продохнуть! Шли туда четверо суток и, верно, нашли новый барак и вашу и ихнюю стоянку, а их след простыл. Почти неделю простоял лагерем, послал во все концы разведку - ищи кота в лесу! Ни гу-гу!.. Они как ходют-то, проклятые! Наши ходют цепочкой, ясно - остается тропка. А хунхузы вразброд, прочесом, где их найдешь? - сетовал командир, жадно затягиваясь кирпичевской крепкой маньчжуркой, позаимствованной как раз у тех самых хунхузов, на которых жаловался командир.
- Скажите, - низким голосом сказал Сережа, - а Масенду вы там не встретили?
- А кто такой Масенда? - спросил командир роты.
Конец второго тома
1929-1940 гг.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
I
В том самом году, когда Аахенский конгресс скрепил "Священный союз" царя России и королей Англии, Австрии, Пруссии, Франции против своих народов, в году, когда студент Занд убил Коцебу и Меттерних готовил Карлсбадские постановления "против возмутителей общественного спокойствия", и в воздухе пахло манчестерской бойней и хиосской резней, и правительство Англии готовило свои "шесть актов о зажимании рта", а Шелли - "Песнь к защитникам свободы", в году, когда родился Карл Маркс, а Дарвин начал ходить в школу, а Виктор Гюго получил почетный отзыв Французской академии за юношеские стихи, - в те времена, когда английский капитал завоевывал Австралию, и Индию, и Канаду и проникал в Китай, а доктрина Монро о невмешательстве европейцев в дела Западного полушария только вызревала, когда самыми большими рабовладельцами в мире были графы Шереметьевы хозяева почти ста тысяч ревизских душ, и родоначальник миллионеров Морозовых - крепостной Савва откупился от помещика Рюмина за семнадцать тысяч рублей ассигнациями, когда зачиналось декабристское движение, зарождался либерализм в Европе и кончался ампир и Наполеон еще был жив на острове Святой Елены, времена промышленного переворота, банков, английской политической экономии, утопического социализма, гегельянства, времена Вандербильта Первого, Роберта Оуэна, Бетховена, Грибоедова, Дениса Давыдова, "Руслана и Людмилы", - в эти самые времена и в том самом году, холодной осенью, среди людей, не знавших, что всякое такое происходит на свете, родился на берегу быстрой горной реки Колумбе, в юрте из кедровой коры, мальчик Масенда, сын женщины Сале и воина Актана из рода Гялондика.
Когда он родился, он не закричал, как полагается новорожденным. Его красное, плоское, мокрое личико было слишком спокойным. И принимавшая его повивальная бабка, схватив его за ноги и опустив вниз головой, сильно встряхнула его. И он закричал так, что услышали в поселке. А бабка, обернув его в очень тонкую по выделке и очень грязную пеленку из рыбьей кожи, стала тетешкать его в сильных морщинистых руках и запела:
Кян-кян-кичив!
Кян-кичив!
К реке ходил
кян-кичив!
Рыбку поймал
кян-кичив!
Вот каким стал
кян-кичив!
Вот каким стал
кян-кичив!..
II
Народ кочевал по стране, могущей вместить семь с половиной таких государств, как Япония, и десять таких государств, как Англия с Шотландией и Ирландией и Нормандскими островами.
Когда-то народ был велик. В песне говорилось, что лебеди, перелетая через страну, становились черными от дыма юрт.
Племя удэге кочевало в широкой и очень длинной полосе лесов и рек, протянувшейся между хребтом Дзуб-Гынь и океаном, и по ту сторону хребта, по течениям рек Бикина, Хора, Имана, Улахэ, Даубихэ - рек, получивших эти названия много позже от китайцев. Эти реки впадали в одну большую реку, за которой жил народ маньчжуры. А эта большая река впадала в еще большую реку, из-за которой приходили гиляки, солоны и еще десятки племен, а откуда и куда она текла, эта самая большая река, об этом никто не знал.
Где-то еще жил в ладу с таинственной силой неизвестный и неисчислимый, как песок, народ китайцы. Оружие, материи, посуда, орудия для обработки земли шли от китайцев к маньчжурам, а от маньчжуров попадали к племенам, кочевавшим по рекам за хребтом Дзуб-Гынь, а от них попадали и на эту сторону хребта, к морю. Но когда Масенда родился, удэге не знали еще фитильного ружья.
Племя удэге, как и другие племена, редко кочевало и зимовало вместе, потому что многим людям трудно кормиться в одной местности. Племя странствовало группами родов во главе с наиболее опытным из родовых старшин, а в трудные для питания годы - отдельными родами, а иногда даже семьями с разрешения старшего в роде.
Роды бродили летом, а поздней осенью собирались группами на зимовку. А все племя собиралось только тогда, когда к этому призывала военная нужда. Тогда вступал в силу вождь племени, в обычное время такой же охотник, как и все.
Род, первый увидевший опасность не только для себя, а для всего племени, разводил на сопке костер войны. Если это было ясным днем, бросали на костер полынь, дающую густой белый дым, а если пасмурным днем, - ветви сырой ясеницы, дающие черный маслянистый дым, а если ночью, - ветви сырой ясеницы и лапки ели, от которых столб искр подымался до неба. Завидев дым, или огонь войны, ближайший род разводил свой костер на сопке, а ближайший к нему разводил свой. Так по кострам на сопках узнавали об опасности и сходились в условленное место.
Каждый год приходила весна с жаркими днями и холодными ночами. Задували ветры с юга и юго-запада, несли летний туман, пасмурь, потом ливни и наводнения. Приходила долгая сухая солнечная осень и незаметно превращалась в такую же сухую солнечную зиму. А потом дули ветры с севера или северо-запада, холодные, малоснежные, земля промерзала на три четверти человеческого роста, а весной снова оттаивала.
Неуловимо для одного человеческого поколения, но заметно для многих поколений подымался к небу берег океана. Выверченные в скалах водой и галькой шершавые котлы, в которых прапрадеды ловили руками маленьких крабов, когда еще сами были маленькими, эти котлы все выше подымались над морем и были теперь недоступны для волн.
В памяти людей оставались только те годы, когда природа отступала от своих привычек или жизнь людей была чревата особенными удачами или несчастьями: год снежной грозы или год прихода русских; год Каньгу, бога бурь, или по-китайски - тайфунов; год оспы; год засухи, он же - цинги; год желудей, он же год перехода тигров с запада на восток: урожай желудей приманивал кабанов, а по следам кабанов шли тигры. Их было так много, тигров, в тот год, что люди не охотились на кабанов, а часами пролеживали на земле, уткнувшись лицом в хвою, боясь увидеть священного Амбу.
Так проходил век Масенды, век, в котором, кроме удач и несчастий, общих для всех людей, были и его собственные удачи и несчастья. А если бы их не было, трудно было бы сказать, живет ли это сам Масенда или одно из его перевоплощений: известно, что душа, прежде чем совсем исчезнуть, переселяется во все меньших и меньших тварей. И тля, ползущая по листу, вела в прошлом жизнь зайца, и в еще более глубоком прошлом жизнь медведя, Мафа, а в совсем далеком прошлом жизнь того огромного существа с обвисшей шерстью, костяными бивнями и тяжелыми ступнями, которое известно людям только по стариковским преданиям да по остаткам, находимым в земле.
III
Впервые Масенда узнал сам себя в расшитом крашеной шерстью кожаном мешке за спиной у матери. Масенда обнимал ее просунутыми в отверстие в мешке сильными ножками и чувствовал движения ее бедер.
Это было в год белок, когда был неурожай шишек и полчища белок хлынули в долины; это было ранней весной, очень тяжелой для людей: зимние запасы кончились, рыба еще была подо льдом, ничего еще не росло, зверь уходил в глубокие дебри, шла война с ольчами, племя уходило на юг и голодало.
Но у Масенды не осталось плохой памяти об этом времени: он помнил продолговатую косую теплую грудь матери, с темным соском и желтовато-розовыми пятнышками вокруг соска, и вкус материнского молока. Возможно, он помнил эту грудь еще и раньше, а может быть, и позже, - у удэгейцев кормят грудью до семи лет. Но он помнил эту грудь и вкус материнского молока до сей поры.
И вот другое воспоминание: он ступает по траве коричневыми босыми ножками, его ведет за руку мать, а рядом идет отец; он хорошо помнит отца, от его расшитых оленьих унтов и до кончика беличьего хвоста на шапке.
Они подходят к какой-то юрте, возле нее много-много людей, и в маленькой колыске, похожей на салазки, сидит маленькая девочка в красивом, расшитом крашеным волосом и перетянутом ремешками кожаном мешочке.
Что-то делали все люди вокруг него и этой девочки, - потом он узнал, что это был обряд обручения. Но в памяти осталось только, как девочка заплакала, а незнакомая женщина стала начать ее в колыске и запела о том, что девочка будет матерью честного и сильного поколения, и девочка уснула.
После того он никогда уже не ходил к этой маленькой девочке и, когда стал юношей, не помнил, какая из девушек была этой маленькой девочкой. И женился он не на этой девочке, а на Гулунге, которая разговаривала с деревом-осокорем. Но об этом после.
IV
Мать погибла, когда он был уже взрослым. Она утонула в один из годов бога Каньгу, когда реки так разлились, что вся страна стала одной водой, и над водой возвышались только узкие спины хребтов, полные зверей и людей.
Но пока мать была жива, она имела на каждого сына и дочь ореховую палочку и осенью, когда начинал падать лист, насекала на палочках прошедший год. Так вела она счет годам детей своих.
До тринадцати лет Масенда, как и все мальчики его народа, спал в то же время, что и птицы, и там, где придется, и не спал совсем, если нельзя было, и не знал обуви ни зимой, ни летом, и почти не знал крыши над головой.
Девочки с ранних лет проводили все свое время с женщинами. Еще не кончался возраст, когда играют с куклами, как они уже работали: собирали коренья, травы, грибы, варили пищу, мололи зерна, выделывали кожи, туески, корзинки, рогожки, вышивали шерстью и волосом и раковинками. Если многие из них умели бить острогой рыбу и стрелять из лука, то только потому, что этим в часы досуга занимались и женщины.
А мальчики жили отдельной от мужчин жизнью, но подражали ей во всем, кроме куренья табаку. Любимыми игрушками мальчишеских игр были лук, нож, острога. А лучшими товарищами в играх - собаки и лодки-оморочки.
До тринадцати лет запрещалось стрелять в зверей и птиц: мальчик так рано получал лук в руки, что он не мог знать, какой зверь или птица потребны человеку, и в какое время года можно убивать, и какие звери и птицы священны. Мальчики стреляли в бабочек, жуков, стрекоз, кузнечиков, и считалось позором промахнуться, если цель была не дальше седьмижды семи шагов.
Жизнь мальчика - это игра. Но всякая игра - испытание.
Испытывали бичом для собачьей упряжки. Мальчик становился посреди лужайки, нагнув оливковую спину и упершись руками в колено выставленной вперед ноги. А остальные мальчики становились позади полукругом на расстоянии бича и по очереди щелкали бичами по спине, стараясь попасть в одно и то же место плоским кожаным концом. Испытание кончалось, когда показывалась кровь. А случаи, когда бы испытуемый сам просил пощады, были очень редки.
Немного опередив патрульных, они перескочили в махонький дворик и выглянули из калитки. Перед ними была широкая улица, параллельная железной дороге. Справа, обходя лужу, шла группа японских военных чинов с шашками.
Бутов и столяр попятились и взглянули друг другу в глаза, поняв, что пропали. Вдруг столяр схватил Бутова за руку, втащил его на крылечко избы во дворе и, перегнувшись через перильца, постучал в окошко.
Босые ноги прошлепали к двери.
- Я... Пусти на минутку, - прошептал столяр, не дожидаясь вопроса. Света не вздувай! - отчаянно прошипел он, когда они вместе с Бутовым вскочили в душную, пахнущую человеческими телами избу. - Спрячь вот человека! А?..
В это время патрульные, перебравшись через забор со стороны огорода, тяжело протопали мимо избы на улицу и оттуда послышались акающие звуки страстного разговора.
- Что там, Вась? - спросил с койки сонный женский голос.
- Тихо! - грозно прошипел хозяин, каким-то тяжелым предметом делая что-то на полу. - Полезай! - сказал он Бутову.
- Куда?
Шаги многих людей затопотали по крыльцу, и дверь затряслась от ударов.
Бутов, лежа под половицей, слышал все, что происходило над ним. Столяр, человек бывалый и упорный, все врал, что он шел домой, а на него набросилась собака, а когда он увидел, что гонятся патрульные, он испугался и побежал. Но какой-то мастеровой выдавал столяра, что он-де и есть главный большевик в поселке и что он-то и сказал ему, что сей ночью будут рвать подъемники. Столяр отрицал такую глупость и утверждал, что он не только не мог иметь таких планов, но, ежели бы даже имел, не мог бы делиться с этим подлецом, которого он еще год назад поймал у себя в амбаре за воровским делом и отхлестал вожжами, за что тот и злобится на него.
По ходу допроса было ясно, что патрульные не знали, что они гнались за двумя и что тому, кто выдал все, неизвестно было, что взрыв предполагается с участием партизан.
Пока допрашивали столяра, хозяина, хозяйку, в избу стали приводить других арестованных. У всех спрашивали, где динамит, потом стали бить столяра и других.
Как ни висела над Бутовым угроза вот-вот быть обнаруженным, больше всего он страдал от мысли, что и Сеня там, на сопке, и Сурков, в Скобеевке, могут думать, что все дело провалил он, Бутов. Если бы гибель его могла снять с него это черное пятно, он, не колеблясь, вылез бы из-под пола, но он знал, что этим еще больше провалит дело и погубит других людей, а черное пятно все-таки может остаться на нем.
Страдания его были тем более мучительны, что, лежа здесь под полом, он считал, что уже давным-давно наступил день. И вдруг допрос оборвался на полуслове, постояла тишина, потом раздались револьверные выстрелы, звон стекла, крик японского офицера, топот ног, и Бутов услышал отдаленную стрельбу в поселке и крики "ура".
Сеня, сидевший на сопке с подрывниками, давно уже понял, что Бутов или подвел их, или погиб.
Близился рассвет. С сопки видны были уже не только строения, но и японские солдаты на станции, и постовые по поселку, и то, как водят по улицам арестованных, каждый из которых казался Сене Яковом Бутовым.
Положив ждать по часам еще десять минут, Сеня велел оттащить фугасы за сопку и расположить роту в цепь. Когда десять минут прошло, он скомандовал несколько залпов по станции и, покашливая в кулак, повел роту в наступление.
Японцы в станционном помещении отстреливались, пока туда не вбросили гранату. А офицер, допрашивавший столяра, и большая часть японцев, расположенная по поселку, убежали в сторону рудника. Офицер успел убить столяра и дать еще два выстрела наугад, одним из которых было разбито окно, а другим убит на печке четырехлетний мальчик, молча наблюдавший, как допрашивают и бьют людей. Мастерового, выдавшего всю организацию, арестованные убили во дворе поленьями.
Бутов нашел Сеню в кирпичном здании подъемника под перевалом.
- Друг ты мой вечный! - Бутов, обняв Сеню, прижался к его губам своими пышными усами. - Ты понял? Ты все понял?..
Подрывники в полутьме, виновато оглядываясь, торопливо заделывали фугас под гигантской мощи подъемный механизм, пахнущий маслом, мазутом и тускло поблескивающий при пасмурном свете утра своими гигантскими металлическими частями. Другая группа подрывников тянула шнур сюда и в котельную.
Бутов побледнел и, зажав уши, побежал из поселка.
На взрыв первым отозвался Кангауз, но этот взрыв не был слышен в Скобеевке; через мгновение отозвался рудник.
Сеня застал Бутова лежащим на мокрой земле под елкой, уткнувшимся лицом в фуражку. Голова Бутова, которого Сеня только что видел, как всегда, русым, вся пошла сединой. В первое мгновение Сеня даже не понял, что это - Бутов.
XXIV
Не прошло и двух месяцев с той поры, как Лена сошла с поезда на станции Сица, направляясь в родной дом, а Лена была еще более одинока, чем прежде.
То, что она узнала об отце и Аксинье Наумовне, совсем отдалило ее от отца, и тяжело было видеть ей Аксинью Наумовну, которая в первое время, как человек, вынянчивший Лену, скрашивала ее одиночество. Обидно было и то, что Сережа, которого она так ждала, оказался ей чужим и сторонился ее?
В той же мере, в какой возросло чувство Лены к Петру, - настолько, что она теперь не могла жить без представлений о нем и мучила и терзала себя разрывом с ним, - в такой же мере она не могла снова стать близкой к нему.
Она не только не могла сделать первый шаг примирения, но, если бы Петр захотел восстановить их отношения, он должен был бы проявить столько усилий любви для достижения этого, усилий, сопряженных с такими проявлениями раскаяния, поклонения и унижения, что это вряд ли было возможно для такой натуры, как Петр. И Лена знала это, но поступиться собственной гордостью, то есть унизить себя, ей было еще труднее, чем Петру.
Этой ночью она проснулась оттого, что кто-то тихо постучал в окно. Она была бесстрашна, как все люди, не имеющие реального представления об опасности. Не зажигая света, в одной рубашке, она подбежала к окну, по которому с той стороны ползли дождевые капли, и прильнула к нему. Под окном возле крыльца стоял Казанок в своей американской шапочке пирожком и в накинутой на плечи длинной шинели. Подняв голову, он смотрел на нее. Было что-то смешное и подкупающее в его мокром детском лице и в его дерзости. Лена распахнула окно. Послышалось тихое шуршание моросящего дождя.
- Ты что? - спросила она шепотом.
- Я без тебя пропаль, - печально сказал он, прямо глядя на нее. - Я все хозю, хозю возле твоих окон... Где ты? Где ты?
Лена вдруг смутилась, вспомнив, что у нее голые плечи.
- Обожди, я что-нибудь накину.
Она надела платье, туфли на босу ногу и накинула материнский пуховой платок - тот, в котором мать умерла.
- Ты меня сгубиля, ты знаешь это? - с детским страстным выражением говорил Казанок. - За что ты меня?
- В чем я виновата перед тобой? - удивленно спрашивала она.
- Ты прячешься от меня! Зачем? Зачем?..
- Я не прячусь от тебя, откуда ты это выдумал? Ты все, все выдумал, Казанок!
- Злая, злая... - сказал он, и слезы выступили ему на глаза.
- Что ты? Казанок? - нежно прошептала она, пронзенная жалостью. - Что я должна сделать, чтобы тебе было хорошо?
- Пойдем со мной!
- Куда?
- Куда глаза глядят...
- Но ведь дождь!
- А вот шинель! - сказал он, коснувшись щекой воротника шинели.
Лена, вцепившись в протянутые к ней руки Казанка, спрыгнула к нему. Он быстро накрыл ее полой шинели.
Мелкая морось, как во время сильного тумана, все шуршала и шуршала по невидным во тьме яблоням и по траве и оседала на волосах Лены, и на шинели, и на углах скамейки, как иней.
Обняв Лену за плечико под шинелью, Казанок сидел, притихший, как ребенок, а Лена, ссутулившись, не глядя на него, все спрашивала его шепотом:
- Ты любишь меня?
- А ты не знаесь?
- Чего ж ты хочешь?
Он молчал.
- Ты хочешь на мне жениться?
- Злая ты, - вдруг сказал он. - Я как тебя увидаль, я сразу узналь - ты злая...
- Значит, ты не хочешь на мне жениться?
- А ты б пошла за меня?
- Я бы за тебя не пошла.
- Ну вот и злая! За то и люблю тебя... - Он помолчал. - Женятся те, у кого другой жизни нет...
- Какой другой жизни?
- Вольной...
- Разве есть такая жизнь? - спрашивала она.
- Для таких, как ты, как я, - есть: кто никого не боится...
- Я всех боюсь, Казанок.
- А того, что мы сидим с тобой, - боисся?
- Этого не боюсь, - помолчав, сказала Лена.
- А если кто увидит?
- Мне это все равно...
- Я зналь, что ты такая! - воскликнул он с торжеством.
- А ты никого не боишься? - с любопытством спросила она.
- Никого...
- Ни начальства, ни отца, ни друга, ни недруга? Никого?
- Отца немного боюсь, - подумав, сказал Семка.
- Почему?
- Когда б он мне худо сделаль, не мог бы воздать, пожалел бы. Выходит, мы не ровня. За то и боюсь.
- А меня боишься?
- Тебя боюсь, - серьезно сказал он.
- Оттого, что любишь?
- Когда визю тебя, своей воли нет. Что ни прикажешь, все сделаю, а разгневаесся, хоть каблучками тончи, ножки буду целовать, - сказал он, и через все его худенькое тельце прошла мгновенная дрожь, отозвавшаяся в Лене.
Некоторое время они сидели молча, только дождь шуршал по листьям.
- А ты опасный человек, Казанок! - вдруг сказала Лена.
- Я очень опасный, - сказал он.
- Я думаю, ты еще убьешь меня...
- Тебя? - Он подумал. - Тебя не убью, ты меня не продась.
- Что это значит - не продашь?
- Не обманешь для пользы своей или кого другого.
- Я перед тобой ничем не обязана... Но ты прав, я тебя не продам, сказала она через некоторое время и еще ниже ссутулилась.
Дождь все шуршал по листьям. Казанок молчал.
- Я лучше пойду, Казанок, - чуть слышно сказала Лена.
Он не сделал ни одного движения удержать или отпустить ее, будто знал, что она не уйдет, и она не ушла.
- У меня вся голова мокрая, - сказала она.
Семка молча приподнял шинель и накрыл с головой себя и Лену, оставив только отверстие для дыхания. Они сидели, тесно прижавшись, глядя перед собой в одну темную щель, и дыхание их смешивалось, - сидели с ощущением заброшенности и какого-то животного уюта.
- Была б воля моя, увель бы тебя на край света, - тихо прошептал Казанок. - Пошла бы?
- Пошла бы, если бы сейчас вот взять и пойти. А завтра уж не пойду, сказала она.
- Не любишь меня.
- Не люблю.
Он помолчал, потом чуть коснулся губами ее щеки. Она не отстранилась, только сказала:
- Не надо...
Он затих. Очертания деревьев проступали в серой мгле рассвета.
- Все-таки, правда, стоило б зарезять тебя, - мрачно сказал он.
Лена тихо засмеялась.
- За что же?
- Раз не любись, уйдешь к другому. Тогда зарезю, - убежденно сказал он.
- Режь сейчас, я люблю другого! - тихо засмеялась Лена.
- Ах, злая, злая! - простонал он и, вдруг обвив ее гибкими своими руками, поцеловал ее, - хотел в губы, но она с возгласом "не смей" отпрянула от него, и он попал куда-то в пуховой платок.
Лена вынырнула из-под шинели и среди моросящего дождя увидела тяжелую, в мокром брезентовом плаще фигуру Петра, его серые усталые глаза и сильную складку губ. И в это мгновение послышался этот гул.
Петр медленно, точно ему очень не хотелось этого, перевел взгляд на Казанка, стоявшего перед скамейкой с оставшейся на ней шинелью и дерзко смотревшего на Петра. Когда Петр снова встретился глазами с Леной, она смотрела на него с каким-то низменным женским выражением.
Послышался второй удар, эхом отдавшийся в горах.
Петр вдруг низко поклонился Лене и пошел к дому, оставляя сапогами темный след по мокрой, в каплях, траве.
XXV
Уже совсем рассвело, дождь перестал, но было пасмурно, когда Сережа возвращался в отряд. Мужики, бабы, дети, выглядывавшие из окон и из-за изгородей, все, казалось, знали, откуда он идет, и все считали его до конца грязным человеком. Лучше было не вспоминать, как его при бабке и детях рвало на глиняный пол и Фрося, с лицом, полным искренней жалости, заставляла пить огуречный рассол.
Но как ни ужасно было все это, Сережа любил Фросю. Правда, кто-то внутри него все время разрушал представления о том, как он женится на ней, но он думал об этом, и мысль эта была приятна ему, когда он представлял себе их жизнь вне жизни окружающих людей. Он знал, что то, самое главное, что произошло между ними, было прекрасным, как ему ни было стыдно теперь, и что он будет вспоминать об этом с хорошим чувством и всегда будет этого желать.
Однако он готов был уйти под землю, когда, подойдя к избе Нестера Борисова, увидел сидящего на скамье, точно он не уходил всю ночь, Кирпичева, дымящего цигаркой.
- Вот и ты, Шергей, слава богу, - зевая, сказал Кирпичев, - садись, будем сейчас новолитовцев встречать, - только что конник приезжал. Куришь? И он протянул Сереже кисет.
Сережа все ожидал, что Кирпичев начнет подтрунивать над ним, но Кирпичев, исходя из опыта собственной юности, не подозревал, что для Сережи могло быть хоть что-нибудь новое и необыкновенное в том, чтобы переночевать у вдовы. И Кирпичев не догадался подразнить его.
- Неужто ты так и не спал всю ночь, Никон Васильевич? - почтительно спросил Сережа.
- А взвод мой эти сутки в карауле, а я дежурный по гарнизону, спокойно сказал Кирпичев. - А ежели ты спросишь меня, почему ж я, как я есть дежурный, нахожусь не на своем посту, а здесь, - сказал он, весело посмотрев на Сережу и улыбнувшись своей проваленной губой, - так я тебе все разъясню. Главную задачу дежурства своего я ставил в том, чтоб наши отцы-командиры, он с доброжелательным выражением кивнул на избу, - не учинили какого ни на есть скандала, да и начальству на глаза не попались. Задачу эту я сполнил с честью. Теперь они у меня все спят... Я было и сам лег, да взрывы разбудили... - Он зевнул.
Нет, жизнь шла своим чередом, и люди считали Сережу человеком, и взрослым человеком. И он с нежным и благодарным чувством вспомнил Фросю. "Нехорошо все-таки, что она крадет больничную посуду", - подумал он.
Новолитовская рота, ходившая в тайгу искать хунхузов Ли-фу, медленно приближалась по улице. Люди шли расхлябанным строем, расползаясь по грязи.
- Ну, как? Погромили их, отец-командир? - спросил Кирпичев, не вставая со скамьи.
- Какой там, к черту, погромили! Ушли, и следу нет! - с досадой сказал пожилой командир в солдатской, с подвернутыми за ремень полами шинели. И, сделав знак роте, чтобы она его не ждала, подошел покурить. - Такая чащоба не продохнуть! Шли туда четверо суток и, верно, нашли новый барак и вашу и ихнюю стоянку, а их след простыл. Почти неделю простоял лагерем, послал во все концы разведку - ищи кота в лесу! Ни гу-гу!.. Они как ходют-то, проклятые! Наши ходют цепочкой, ясно - остается тропка. А хунхузы вразброд, прочесом, где их найдешь? - сетовал командир, жадно затягиваясь кирпичевской крепкой маньчжуркой, позаимствованной как раз у тех самых хунхузов, на которых жаловался командир.
- Скажите, - низким голосом сказал Сережа, - а Масенду вы там не встретили?
- А кто такой Масенда? - спросил командир роты.
Конец второго тома
1929-1940 гг.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
I
В том самом году, когда Аахенский конгресс скрепил "Священный союз" царя России и королей Англии, Австрии, Пруссии, Франции против своих народов, в году, когда студент Занд убил Коцебу и Меттерних готовил Карлсбадские постановления "против возмутителей общественного спокойствия", и в воздухе пахло манчестерской бойней и хиосской резней, и правительство Англии готовило свои "шесть актов о зажимании рта", а Шелли - "Песнь к защитникам свободы", в году, когда родился Карл Маркс, а Дарвин начал ходить в школу, а Виктор Гюго получил почетный отзыв Французской академии за юношеские стихи, - в те времена, когда английский капитал завоевывал Австралию, и Индию, и Канаду и проникал в Китай, а доктрина Монро о невмешательстве европейцев в дела Западного полушария только вызревала, когда самыми большими рабовладельцами в мире были графы Шереметьевы хозяева почти ста тысяч ревизских душ, и родоначальник миллионеров Морозовых - крепостной Савва откупился от помещика Рюмина за семнадцать тысяч рублей ассигнациями, когда зачиналось декабристское движение, зарождался либерализм в Европе и кончался ампир и Наполеон еще был жив на острове Святой Елены, времена промышленного переворота, банков, английской политической экономии, утопического социализма, гегельянства, времена Вандербильта Первого, Роберта Оуэна, Бетховена, Грибоедова, Дениса Давыдова, "Руслана и Людмилы", - в эти самые времена и в том самом году, холодной осенью, среди людей, не знавших, что всякое такое происходит на свете, родился на берегу быстрой горной реки Колумбе, в юрте из кедровой коры, мальчик Масенда, сын женщины Сале и воина Актана из рода Гялондика.
Когда он родился, он не закричал, как полагается новорожденным. Его красное, плоское, мокрое личико было слишком спокойным. И принимавшая его повивальная бабка, схватив его за ноги и опустив вниз головой, сильно встряхнула его. И он закричал так, что услышали в поселке. А бабка, обернув его в очень тонкую по выделке и очень грязную пеленку из рыбьей кожи, стала тетешкать его в сильных морщинистых руках и запела:
Кян-кян-кичив!
Кян-кичив!
К реке ходил
кян-кичив!
Рыбку поймал
кян-кичив!
Вот каким стал
кян-кичив!
Вот каким стал
кян-кичив!..
II
Народ кочевал по стране, могущей вместить семь с половиной таких государств, как Япония, и десять таких государств, как Англия с Шотландией и Ирландией и Нормандскими островами.
Когда-то народ был велик. В песне говорилось, что лебеди, перелетая через страну, становились черными от дыма юрт.
Племя удэге кочевало в широкой и очень длинной полосе лесов и рек, протянувшейся между хребтом Дзуб-Гынь и океаном, и по ту сторону хребта, по течениям рек Бикина, Хора, Имана, Улахэ, Даубихэ - рек, получивших эти названия много позже от китайцев. Эти реки впадали в одну большую реку, за которой жил народ маньчжуры. А эта большая река впадала в еще большую реку, из-за которой приходили гиляки, солоны и еще десятки племен, а откуда и куда она текла, эта самая большая река, об этом никто не знал.
Где-то еще жил в ладу с таинственной силой неизвестный и неисчислимый, как песок, народ китайцы. Оружие, материи, посуда, орудия для обработки земли шли от китайцев к маньчжурам, а от маньчжуров попадали к племенам, кочевавшим по рекам за хребтом Дзуб-Гынь, а от них попадали и на эту сторону хребта, к морю. Но когда Масенда родился, удэге не знали еще фитильного ружья.
Племя удэге, как и другие племена, редко кочевало и зимовало вместе, потому что многим людям трудно кормиться в одной местности. Племя странствовало группами родов во главе с наиболее опытным из родовых старшин, а в трудные для питания годы - отдельными родами, а иногда даже семьями с разрешения старшего в роде.
Роды бродили летом, а поздней осенью собирались группами на зимовку. А все племя собиралось только тогда, когда к этому призывала военная нужда. Тогда вступал в силу вождь племени, в обычное время такой же охотник, как и все.
Род, первый увидевший опасность не только для себя, а для всего племени, разводил на сопке костер войны. Если это было ясным днем, бросали на костер полынь, дающую густой белый дым, а если пасмурным днем, - ветви сырой ясеницы, дающие черный маслянистый дым, а если ночью, - ветви сырой ясеницы и лапки ели, от которых столб искр подымался до неба. Завидев дым, или огонь войны, ближайший род разводил свой костер на сопке, а ближайший к нему разводил свой. Так по кострам на сопках узнавали об опасности и сходились в условленное место.
Каждый год приходила весна с жаркими днями и холодными ночами. Задували ветры с юга и юго-запада, несли летний туман, пасмурь, потом ливни и наводнения. Приходила долгая сухая солнечная осень и незаметно превращалась в такую же сухую солнечную зиму. А потом дули ветры с севера или северо-запада, холодные, малоснежные, земля промерзала на три четверти человеческого роста, а весной снова оттаивала.
Неуловимо для одного человеческого поколения, но заметно для многих поколений подымался к небу берег океана. Выверченные в скалах водой и галькой шершавые котлы, в которых прапрадеды ловили руками маленьких крабов, когда еще сами были маленькими, эти котлы все выше подымались над морем и были теперь недоступны для волн.
В памяти людей оставались только те годы, когда природа отступала от своих привычек или жизнь людей была чревата особенными удачами или несчастьями: год снежной грозы или год прихода русских; год Каньгу, бога бурь, или по-китайски - тайфунов; год оспы; год засухи, он же - цинги; год желудей, он же год перехода тигров с запада на восток: урожай желудей приманивал кабанов, а по следам кабанов шли тигры. Их было так много, тигров, в тот год, что люди не охотились на кабанов, а часами пролеживали на земле, уткнувшись лицом в хвою, боясь увидеть священного Амбу.
Так проходил век Масенды, век, в котором, кроме удач и несчастий, общих для всех людей, были и его собственные удачи и несчастья. А если бы их не было, трудно было бы сказать, живет ли это сам Масенда или одно из его перевоплощений: известно, что душа, прежде чем совсем исчезнуть, переселяется во все меньших и меньших тварей. И тля, ползущая по листу, вела в прошлом жизнь зайца, и в еще более глубоком прошлом жизнь медведя, Мафа, а в совсем далеком прошлом жизнь того огромного существа с обвисшей шерстью, костяными бивнями и тяжелыми ступнями, которое известно людям только по стариковским преданиям да по остаткам, находимым в земле.
III
Впервые Масенда узнал сам себя в расшитом крашеной шерстью кожаном мешке за спиной у матери. Масенда обнимал ее просунутыми в отверстие в мешке сильными ножками и чувствовал движения ее бедер.
Это было в год белок, когда был неурожай шишек и полчища белок хлынули в долины; это было ранней весной, очень тяжелой для людей: зимние запасы кончились, рыба еще была подо льдом, ничего еще не росло, зверь уходил в глубокие дебри, шла война с ольчами, племя уходило на юг и голодало.
Но у Масенды не осталось плохой памяти об этом времени: он помнил продолговатую косую теплую грудь матери, с темным соском и желтовато-розовыми пятнышками вокруг соска, и вкус материнского молока. Возможно, он помнил эту грудь еще и раньше, а может быть, и позже, - у удэгейцев кормят грудью до семи лет. Но он помнил эту грудь и вкус материнского молока до сей поры.
И вот другое воспоминание: он ступает по траве коричневыми босыми ножками, его ведет за руку мать, а рядом идет отец; он хорошо помнит отца, от его расшитых оленьих унтов и до кончика беличьего хвоста на шапке.
Они подходят к какой-то юрте, возле нее много-много людей, и в маленькой колыске, похожей на салазки, сидит маленькая девочка в красивом, расшитом крашеным волосом и перетянутом ремешками кожаном мешочке.
Что-то делали все люди вокруг него и этой девочки, - потом он узнал, что это был обряд обручения. Но в памяти осталось только, как девочка заплакала, а незнакомая женщина стала начать ее в колыске и запела о том, что девочка будет матерью честного и сильного поколения, и девочка уснула.
После того он никогда уже не ходил к этой маленькой девочке и, когда стал юношей, не помнил, какая из девушек была этой маленькой девочкой. И женился он не на этой девочке, а на Гулунге, которая разговаривала с деревом-осокорем. Но об этом после.
IV
Мать погибла, когда он был уже взрослым. Она утонула в один из годов бога Каньгу, когда реки так разлились, что вся страна стала одной водой, и над водой возвышались только узкие спины хребтов, полные зверей и людей.
Но пока мать была жива, она имела на каждого сына и дочь ореховую палочку и осенью, когда начинал падать лист, насекала на палочках прошедший год. Так вела она счет годам детей своих.
До тринадцати лет Масенда, как и все мальчики его народа, спал в то же время, что и птицы, и там, где придется, и не спал совсем, если нельзя было, и не знал обуви ни зимой, ни летом, и почти не знал крыши над головой.
Девочки с ранних лет проводили все свое время с женщинами. Еще не кончался возраст, когда играют с куклами, как они уже работали: собирали коренья, травы, грибы, варили пищу, мололи зерна, выделывали кожи, туески, корзинки, рогожки, вышивали шерстью и волосом и раковинками. Если многие из них умели бить острогой рыбу и стрелять из лука, то только потому, что этим в часы досуга занимались и женщины.
А мальчики жили отдельной от мужчин жизнью, но подражали ей во всем, кроме куренья табаку. Любимыми игрушками мальчишеских игр были лук, нож, острога. А лучшими товарищами в играх - собаки и лодки-оморочки.
До тринадцати лет запрещалось стрелять в зверей и птиц: мальчик так рано получал лук в руки, что он не мог знать, какой зверь или птица потребны человеку, и в какое время года можно убивать, и какие звери и птицы священны. Мальчики стреляли в бабочек, жуков, стрекоз, кузнечиков, и считалось позором промахнуться, если цель была не дальше седьмижды семи шагов.
Жизнь мальчика - это игра. Но всякая игра - испытание.
Испытывали бичом для собачьей упряжки. Мальчик становился посреди лужайки, нагнув оливковую спину и упершись руками в колено выставленной вперед ноги. А остальные мальчики становились позади полукругом на расстоянии бича и по очереди щелкали бичами по спине, стараясь попасть в одно и то же место плоским кожаным концом. Испытание кончалось, когда показывалась кровь. А случаи, когда бы испытуемый сам просил пощады, были очень редки.