Юноша притих, жадно ждал продолжения рассказа, но старик на минуту смолк; подумав, решительно махнул рукой:
   - Ладно, так и быть, расскажу. Давненько это случилось, а вот на душе такое, будто вчера довелось видеть и слышать его. Известно вам, я в гвардии ее величества служил и по случаю событий в Москве был. И в этот самый день, когда на Болоте его терзали, наша рота караул у Лобного места держала. Затемно нас привели на Болото, выстроили, и стою я ни жив ни мертв, а на сердце поднялась великая смута. Посреди нашего каре - высокий помост, позади - народу видимо-невидимо. Слышно, как шумит, ропщет люд. Вот только солнышко поднялось из-за Москвы-реки, заиграли-залучились золотые маковки кремлевских церквей, и в эту пору пуще загомонил народ, заволновался, будто под ветерком деревья прошумели. Скосил я очи и вижу: среди народа двигаются сани с помостом, на них скамья, а на скамье сам батюшка Емельян Иванович сидит. Глаза так и жгут, а в руках две свечи ярого воска. Ветерок колышет пламя свечей, воск на глазах плавится и стекает ему на руки, а он, батюшка, с жалостью смотрит на простых людей и всем кланяется. Глянул я вначале на него, потом на эшафот, а там столб с воздетым колесом, на солнышке блестит острая железная спица. "Мученик ты наш, мученик! За народ страдать будешь!" - и злость, и жалость меня тут взяли, зашлось от обиды мое сердце. Кажись, взмахнул бы штыком да и пошел на бар. Сытые, выхоленные, нарядные, тут же расхаживают они и улыбаются. И вот схватили его, батюшку, под руки и поволокли на эшафот...
   - Ты всё это сам видел? - с бьющимся сердцем спросил Аносов, и ему вдруг стало бесконечно жаль Пугачева.
   - Как тебя сейчас! - старик вздохнул и сокрушенно пожаловался: Солдат присягой связан, поставили - стой, скажут: стреляй, - стрелять будешь! Ну, а что у меня на душе было, не спрашивай... Скинул Емельян Иванович шапку, вздохнул полной грудью, взглянул на небеса, на Кремль и сказал народу: "Не боярам в Кремле сидеть! Меня казнят, а народ не казнишь; правду он сюда принесет. Берегите ее, братцы!".
   - Да этого он и не говорил, Захар! - перебил Аносов. - Из правительственных листков известно, что струсил он, всё кланялся и плакал: "Прости, народ православный, отпусти, в чем я согрубил перед тобой, прости, народ православный!".
   - Эх, милый, так это в господских грамотках так прописано, а в народе иное хранится. Я сам видел и слышал. Так и всколыхнуло меня, когда на площади весь народ ахнул в одну грудь: "Держись, батюшка, держись крепко! Не погибнешь ты под топором, унесем тебя в своем сердце..." Это верно! Палачи в ту пору сорвали с него бараний тулуп и потащили к плахе. Вырвался он, вскинул голову и закричал: "Не трожь, корявая рожа, смерти за свой народ не боюсь! - А сам всплеснул руками, опрокинулся навзничь на колоду и приказал: - Теперь руби, дворянская собака!". И палач вмиг отрубил ему голову...
   - Не говорил он эти слова! - взволнованный рассказом старика, выкрикнул Аносов.
   - Ты, сударь, не спорь. Тебя в ту пору на белом свете не было, а я уж в гвардии служил, и сердце мое не обманешь. Сам слышал! - убежденно подтвердил Захар: - А через три дня колёса, сани, эшафот и тела загубленных сожгли, в пепел обратили. Только я уголек всё-таки один уберег!
   - Что ты говоришь! - вскочил юноша.
   - Уберег и храню, как святыню. Ведь кровью Емельяна Ивановича он полит. А народ с кострищ по горстке пепла уносил... Нет, сударь, такое не забудется...
   Аносов сидел молча, подавленный рассказом, не спуская глаз со старика. А Захар, растревоженный воспоминаниями, не мог успокоиться и продолжал:
   - Я, милок, вот к чему речь веду. Народ не обманешь. К примеру сказать, на другой день после казни Емельяна Ивановича в Кремле на Красном крыльце при самом генерал-прокуроре Вяземском прочитали указ о прощении девяти преступников, которые царице с головой выдали батюшку. Объявили им прощение и оковы сняли. И сколь велика была толпа, собравшаяся проститься с батюшкой Емельяном Ивановичем, - столь ничтожно пришло людей на объявление милости христопродавцам этим. Мало того, сударь, только ушел князь Вяземский да дворяне, откуда ни возьмись, подошли простые люди и заплевали место, с коего огласили прощение. Кабы не гвардейцы, неизвестно, что бы стало с прощеными извергами... Видишь, как обернулось дело! И на том еще не окончилось... Отправили прощеных в Новороссийскую губернию к Потемкину, а и тот от них отмахнулся: "Не надо, - сказывает, - их мне; народ всё равно убьет иродов, а я в ответе!". Тогда погнали окаянных на поселение под Ригу, но и там их не приняли: латыши грозились каменьями забросать... И куда только не гоняли злодеев, никто не хотел принять. Что же, сударь, по правде судил народ: раз каиново дело свершили, ну и скитаться вам, окаянным, без сроку, без времени...
   Старик закашлялся и смолк. За оконцем, над Невой, летала чайка. Она то падала к серой волне, то снова взмывала вверх с трепещущей серебристой рыбкой в клюве. Тишина водворилась в подвальной комнатке. Захар сидел, тяжело опустив голову на грудь.
   - А куда ты упрятал тот уголек? - вдруг тихо спросил Аносов.
   Глаза старика вспыхнули, он оживился.
   - Уголек? Он всю жизнь при мне, всю жизнь согревает сердце надеждой. За тем тебя и звал! - ласково сказал служитель, поднялся и проворно полез к божнице, перед которой теплилась голубая лампадка. Пламя огонька от движения служителя заколебалось.
   Захар добыл из-за образа ладанку и протянул ее кадету.
   - Вот, возьми! - предложил он. - Сегодня ты здесь последний день; завтра отправишься к горщикам. Это тебе мое благословение. Береги уголек; станет трудно, - приложи к сердцу. Согреет он! Думка народная, жалость, доброта, - всё тут скопилось в угольке. Храни его, милок, пусть согреет твою душу, чтобы она доброй и ласковой была к простому народу...
   Аносов порывисто вскочил и, обняв старика, расцеловал его:
   - Спасибо, Захар, спасибо, родной!
   - На том будь здрав! - тихо отозвался старик. - Ну, иди, сударь, там тебя ждут, да никому об этом ни словечка...
   Радостно возбужденный, Аносов вышел из каморки и побежал по лестнице, прижимая к сердцу ладанку. И казалось ему, что невидимый огонек пылает у его груди, и согревает ее, так приятно и хорошо было на душе...
   Глава вторая
   НОЧЬ ВОСПОМИНАНИЙ
   Тихая, теплая ночь простерлась над Петербургом. Серебристый свет луны косыми потоками врывался в спальню, и на полу четко выступали черные тени оконных переплетов. Аносов не мог уснуть, ворочался, вздыхал. Он глубоко чувствовал свое одиночество, - многие кадеты разошлись по домам. На душе было тоскливо. Он лежал в глубоком безмолвии, и воспоминания детства нахлынули на него, как вешнее половодье, от которого невозможно было укрыться.
   Смутно, словно сквозь туман, перед ним мелькают образы отца и матери. Отец - секретарь берг-коллегии, худощавый, измученный человек с легкой проседью в густых волосах - вечно занят. Мать - большеглазая, ласковая женщина - всегда в домашних хлопотах. За работой она любила напевать грустные песни, от которых щемило сердце. Павлуша рос крепышом, понятливым. Он хорошо запомнил, когда отца перевели на службу в Пермь советником горного округа. Стояла весна. Всей семьей они плыли по широкой светлой Каме-реке. Мимо шли холмистые берега, густо поросшие пихтой и елью. Один берег поднимался стеной, другой был отлогий, с большими полянами, на которых раскинулись бревенчатые русские деревушки. Навстречу плыли плоты. Вот один из них, словно гигантская змея, изогнулся на повороте реки, подставив яркому солнцу свою желтую смолистую спину. А рядом по береговой тропке шли вереницей согбенные бурлаки. Они тянули против течения канатами тяжело нагруженную расшиву, борта которой были пестро раскрашены.
   Расшива шла по Каме ходко и весело, разрезая грудью воду, и по сторонам ее, как седые усы, расходились гребни. А бурлаки, наваливаясь на лямки, шли мрачные и злые. В такт движениям они пели тягучую и длинную песню. Печальные голоса оглашали реку:
   Ох, матушка-Волга,
   Широка и долга!
   Укачала, уваляла,
   У нас силушки не стало,
   О-ох!
   - Видишь, как работнички надрываются! - сказал Павлуше стоявший рядом старик лоцман и тяжело вздохнул. - Ох, и каторжна работенка! Начнут лямку тянуть в онучах, а кончат босоногими! Эвон, гляди! - указал он на берег. На извилистой тропке, на всем бурлацком пути валялись вконец изодранные и брошенные лапти.
   Впереди к воде близко подходил дремучий бор, и шумящие кроны его отражались в тихой воде, а высоко над яром горизонт заволакивало синью.
   Коренастый загорелый лоцман, прикрыв глаза ладонью, долго вглядывался в хмару. Вздохнув, он взял Павлушу за руку и сказал ласково:
   - Айда, мальчонка, к мамаше, гроза будет. Здоровая туча идет!
   Как завидовали ему малыши: он разговаривал с бородатым лоцманом! Шутка ли!
   Мать поспешила укрыться с детьми в каюте. Сильно завыл упругий ветер. Яркая ослепительная молния пронизала небосвод сверху донизу, и со страшным грохотом раскололся и раскатился гром. Стало весело и страшно. Крупные капли дождя гулко барабанили по деревянной обшивке судна, по стеклу. И этот частый дробный стук казался бодрящей музыкой...
   Гроза быстро промчалась, лихой ветер разорвал синюю тучу в клочья и унес их вдаль. Снова брызнуло солнце, и над Камой-рекой из края в край раскинулась цветистая радуга. Под солнцем еще ярче зазеленели омытые дождем травы и леса.
   - Смотрите, дети, какая прелесть! - восторженно сказала мать, и ребята долго любовались чудесным видением радуги. Только отец сутулясь стоял у борта и, схватившись за чахлую грудь, надрывно кашлял. Он был равнодушен ко всем камским прелестям. Мать тревожно поглядывала в его сторону...
   Кто бы мог подумать, что всё так печально кончится? В то лето, когда пышно распустились сады, отец скоропостижно умер в Перми. Два дня он лежал в открытом гробу, - с грустной мечтательностью на лице, - так казалось Павлуше, и ему не верилось, что вот скоро отца унесут и он больше никогда его не увидит.
   Бледная, осунувшаяся мать сквозь слёзы жаловалась соседям:
   - Сразу как громом в бурю сразило!
   Павлуша вспомнил грозу на реке, и страх охватил его. Он жался к матери и по-детски ее успокаивал:
   - Не бойся, мы от грома уйдем в каюту...
   Не знал он, что от лихой беды никуда не упрячешься.
   Осенью умерла и мать Павлуши. В опустелой квартире осталось четверо сирот мал-мала меньше.
   В эти дни с Камско-Воткинских заводов в Пермь приехал дедушка Лев Федорович Сабакин, кряжистый старик с добрым смуглым лицом и седыми усами. Сбросив порыжелый мундир, оставшись в рубахе, он понуро уселся в искалеченное кресло и дружелюбным взглядом долго разглядывал сирот:
   - Эх, бедные вы мои горюны, ну что мне с вами делать?
   Большой сердечной теплотой прозвучали его слова. Павлуша заметил, как волосатая рука дедушки нервно затеребила ворот рубахи, словно старику стало душно.
   - Ну, что уныло глядишь, внучек? - ободряюще сказал он. - Не печалься, не пропадем! Это верно, тяжко живется на земле нашей, а ни на какую иную не променяю, - своя и в горести мила! Собирайтесь, малые!
   А собирать особенно нечего было, - всё имущество уместилось в небольшом узелке. Старик бережно уложил его и, усаживая детей в большой плетеный короб, бодро проговорил:
   - Ну, малые, садись! Гляди, как! Живем в неге, а ездим в телеге.
   Всю дорогу дедушка поглядывал на сирот и ободряюще сыпал прибаутками. По рассказам матери Павлуша знал, что Лев Федорович вышел из простых людей, самоучкой изучил механику и превосходно умел строить самые разнообразные машины.
   Березовые рощи роняли свой золотой лист, когда старик привез сирот на завод. На крылечко небольшого домика, у которого остановились кони, выбежала худенькая опрятная старушка с милым добродушным лицом и стала целовать ребят. От нее хорошо пахло горячим хлебом, тмином, и Павлуше она сразу пришлась по душе.
   Маленький домик дедушки стоял на краю леса, на широкой и веселой луговине, сбегавшей к лесной речушке Вотке. Старики радовались внукам и тому, что их тихое жилье наполнилось ребячьим смехом. Дедушка поднимался с восходом солнца и уходил на завод, где работал механиком. Уходя, он весело будил ребят:
   - Вставайте, голуби! Погляди, что вокруг творится, - прощай ясен месяц, взошло красно солнышко!
   Павлуша навсегда запомнил заводских работных, - они приходили к деду с просьбами. Уральцы были высокими, плечистыми, с густыми широкими бородами, - казались богатырями. Одевались они в ряднину, мягкие портки, на голове носили серые войлочные шапки, слегка сдвинутые на затылок; говорили медленно, сумрачно, но дед охотно выслушивал их и всегда помогал.
   К Сабакину по субботам являлся загорелый, жилистый, с желтоватой бородой охотник Архипка со своей юркой дворняжкой Орешкой. Морда у пса походила на лисью, уши были настороже. Несмотря на неказистый вид, Орешка отличался проворством, легкостью и превосходным чутьем.
   Архипка славился на всю округу умением гнать лося. С пудовой ношей за плечами, он неутомимо бежал на лыжах за быстрым зверем. Но в праздники он никогда не охотился.
   - В праздник и зверю отпущен покой! - говорил он и садился на крылечке. Его мигом окружали ребята. Старик спокойным, размеренным голосом рассказывал им о старине. Про него говорили, что он ходил вместе с Пугачевым под Уфу, и Архипка не отказывался, охотно вспоминал о Пугачеве:
   - Как его, батюшку, забудешь, коли с ним на Казань ходил. Пришел он, родимый, на Воткинский завод, мучителя Венцеля расказнил, а рабочий люд обласкал. Ох, и милостив он был к простому народу!
   Любил старик пропеть про пугачевские клады. И Павел до сих пор помнит начало одной песни. Архипка, раскачиваясь, пел:
   На Инышке-то, в светлом озере,
   Во стальной воде, да под стеклышком,
   Спрятан-скрыт лежит пугачевский клад.
   Он давным-давно был там спрятанный,
   Он давным-давно там схороненный.
   Он схоронен был в темну-черну ночь,
   Поздней осенью, в непогодушку...
   Он пел чистым грудным голосом о встрече Пугачева с Салаватом Юлаевым, - о том, как хоронили они золото, и заканчивал с грустью:
   И с тех пор лежит бочка с золотом,
   Бьет волна по ней сизокрылая,
   Только с берега ворон каркает
   Бережет добро пугачевское...
   О Пугачеве, добром его вспоминая, рассказывала детям древняя морщинистая нянюшка Сергеевна; да и всё на Урале было полно воспоминаниями о нем. Павлуша бегал на завод, пробирался в мастерские. Чумазые, перемазанные копотью литейщики и кузнецы были словоохотливы с ним, и в душу мальчика глубоко запали прекрасные поэтические представления о простом русском человеке, который и в беде находит для друга доброе слово...
   И еще Павлуша до самозабвения любил кузнечное дело; он искренне, с детской горячностью завидовал русским умельцам, чьи золотые руки делали чудеса. Вопреки запретам, он бегал в кузницу и целыми часами приглядывался к горячей работе. Ах, как хотелось ему быть кузнецом! Из-под молота дождем сыпались искры, под ударами звенел металл, а черномазый кузнец, с белыми ослепительными зубами, высился могучим великаном среди огневой метели, освещенный заревом горна.
   У Павлуши заблестели глаза от радости при виде ловкого чудодейства ковача. Однажды бородатый мастер, разгоряченный лихой работой, лукаво подмигнул мальчонке и сказал:
   - Слушай, песню спою. Только, чур, никому ни слова! - Он откинул молот и запел раздольным голосом:
   Вдоль по улице широкой
   Молодой кузнец идет.
   Ох, идет кузнец, идет,
   Песни с посвистом поет.
   Тук-тук! В десять рук
   Приударим, братцы, вдруг!
   Соловьем слова раскатит,
   Дробью речь он поведет.
   Ох, речь дробью поведет,
   Словно меду поднесет.
   Тук-тук! В десять рук
   Приударим, братцы, вдруг!
   Если ж барин попадется
   Под руку, на разговор,
   Тут кузнец уже возьмется
   Не за молот - за топор.
   И ударит в десять рук,
   Чтобы бар не стало вдруг...
   Кузнец утер пот, блеснул белками глаз и снова схватился за молот.
   - Ну что, козявка, хороша песня? - смеясь, спросил он Аносова.
   - Хороша! - согласился Павлуша и робко спросил: - А молотом дашь поработать?
   Бородач оглядел тяжелый молот, вскинул его вверх и сказал мальчугану:
   - Хрупок пока, не справишься с этой игрушкой. Эх, милок, душа моя нежная, видно на мужицких дрожжах ты замешён; поглядишь, и всё-то ты тянешься к простому люду. Молодец, право слово, молодец!..
   Да, работа кузнеца была удивительно увлекательна. И Павлуша не утерпел: сидя за обедом, он рассказал о ней и, подбадриваемый дедушкой, тонким, ломким голосом спел песню ковача. Старик помолодевшими глазами весело смотрел на внука и одобрительно покачивал головой. Когда мальчуган с особенным ударением пропел:
   И ударит в десять рук,
   Чтобы бар не стало вдруг...
   бабушка всплеснула руками, глаза ее потемнели.
   - Кш... кш... Замолчи! - испуганно зашептала она. - Да эта песня от пугачевцев идет. Она - тайная, запретная! Разве можно такое перенимать?
   - Это верно, - согласился дедушка, - песня запрещенная. За такую песню пристав Акакий Пафнутьевич посадит в клоповник на терзание. И это еще милостиво, а то и сослать может в Нерчинск на каторгу... Ты гляди-поглядывай, Павел. Перенимать от народа перенимай, но заветное у себя на сердце, как в ладанке, храни. К простым людям прислушиваться надо в два уха: народ наш - великий труженик на земле, всё сделал своими руками. Умный, мудрый народ...
   Дедушка Сабакин мечтал дать сиротам образование. Он энергично хлопотал об устройстве внука на казеннокоштное место в Горный кадетский корпус. Вряд ли это удалось бы старику, если бы определению юнца не помог строитель Ижевского завода Андрей Федорович Дерябин, который высоко ценил механика Воткинского завода. Старик, в свою очередь, обожал этого талантливого организатора горного дела. На Камских заводах все хорошо помнили его и вспоминали с любовью. Дерябин в совершенстве знал металлургию и инструментальное производство. Много сил положил Андрей Федорович на то, чтобы организовать и наладить отечественное снабжение инструментами, но, увы, все творческие дерзания Дерябина были разрушены злой волей Аракчеева, запретившего производство инструментов на Камских заводах.
   Сейчас Андрей Федорович служил директором Горного кадетского корпуса, он и позаботился о Павлуше...
   По последнему санному пути Павлушу отвезли в далекий Санкт-Петербург. В большом городе уже наступала весна. Хотя Нева еще была скована льдом, на улицах уже сошел снег и было сухо. Бледные, худенькие девушки продавали первые подснежники. Дни выдались солнечные, с голубизной, но в домах всё еще ощущалась зимняя сырость и прохлада. Мальчуган с волнением вошел в огромное здание с колоннадой...
   С тех пор прошло семь долгих беспокойных лет, однако Аносов на всю жизнь запомнил первый день своего пребывания в Горном корпусе. Когда он растерянно остановился среди обширного мрачноватого вестибюля, отставной солдат с медалями на груди - служитель Захар, улыбаясь, добродушно ободрил его:
   - Ну, о чем, милый, задумался? Шагай смелее, и всё будет хорошо! Главное, умей за себя постоять!
   Маленький коренастый мальчуган оживился, осмелел и с легкой развалкой пошел вверх по лестнице...
   В большом и шумном Петербурге у Павлуши не было ни родных, ни знакомых. В корпусе большей частью учились дети чиновников горного и соляного департамента - городские мальчуганы, которые ничего не слышали о рудниках, о плавках металла, о заводах. Для них это была книга за семью печатями. Аносов с вдохновением рассказывал им о добыче руды, о том, как в лесных куренях углежоги жгли поленницы на уголь, о заводских механизмах. В маленьком, крепко сбитом уральском малыше чувствовалась большая внутренняя сила и любовь к родному делу. И это не удивительно: отец и дед с уважением говорили об искусстве горщиков, горное дело считали самым важным, и вполне естественно, что любовь к нему у Аносова привилась с детского возраста. Подражая голосу старого горщика, Павлуша пояснял однокашникам:
   - В руднике глубоко под землей добывают руду, в домне ее варят - и выходит железо. Железо! Одно только слово, а железо в деле разной своей стороной оборачивается. Глядишь, это - брусковое, там шинное, там полосовое, а то кружковое. Кузнец из железа откует всё что угодно на потребу человеку. В хозяйстве и в большом деле железо - первая вещь. А кузнец - чародей! Он любой кусок железа превращает во всякую всячину. За это перед ним на заводе и в селе каждый шапку ломает...
   Он вспомнил песню русского ковача и, не утерпев, спел ее. Кадеты молча переглянулись и сидели не шелохнувшись. Только белобрысый пруссак Гразгор недовольно нахмурился и сказал Аносову:
   - Это нехороший мужицкий песня. В благородном обществе ее надо изгонять...
   В тот же день о песне стало известно помощнику командира по воспитательной части Остермайеру. Кто донес ему? Все в один голос говорили, что это сделал Гразгор. Воспитатель вызвал Аносова к себе в кабинет. Уселся, по обыкновению, в кресло и холодными рыбьими глазами долго молча разглядывал кадета. Мальчику стало не по себе. Безотчетный, невольный страх охватывал его по мере того как длилось это гнетущее безмолвие. Наконец Остермайер заговорил вкрадчивым лисьим голосом:
   - Это вы пели неположенный песенка, мой милый?
   - Я пел песню русского ковача! - глядя прямо в льдистые серые глаза немца, признался Аносов.
   - Ох, как это нехорошо, - мужичья песня! - кисло морщась, перебил воспитатель.
   - Песня эта народная! - с достоинством поправил Павел.
   - Вы глюпый мальчик, ничего не понимайте. Это недопустимая песня. Потому что вы глюпый и плёхо разумеете, я не буду сечь розгой, буду только разъяснять, что значит эта песня... В другой раз за такие слова я уволю вас из корпуса...
   Медленным, скрипучим голосом он стал "пилить" Аносова. Тягостно было его слушать. Павлуша стоял "соляным столбом", затаив дыхание, и молчал. Остермайер по-иезуитски отчитывал кадета. Видимо, воспитателю это доставляло большое наслаждение. Юноша, подняв голову, смело посмотрел в серые враждебные глаза своего мучителя и хотел сказать дерзость, однако сдержался. Между тем Остермайер тягуче поучал:
   - Вы не должны брать плёхой пример с темный русский мужик. Что знает он? Он имеет только обыкновенный топор и простой пила. А что можно сделать этим инструментом? - педагог вопросительно посмотрел на кадета.
   Аносов с достоинством ответил:
   - Наши плотники этими простыми инструментами делают самые точные приборы, даже корабли...
   - Уйди прочь! - сорвался Остермайер и выгнал Аносова из кабинета.
   С тех пор Павел, как и все товарищи по корпусу, тщательно избегал Остермайера.
   Время шло. Аносов легко втянулся в новую жизнь. Ранние побудки, быстрые сборы к учению и работа весь день по точному расписанию нравились ему: еще в доме дедушки его приучили к трудолюбию и аккуратности. Хлопотливый день у Сабакиных начинался с первыми проблесками зари. Хорошо было утром вскочить с нагретой постели и до завтрака выбежать на улицу. Летом Павлуша купался в заводском пруду. Над водой еще колебался редкий сизый туман, а камыши и травы сияли крупной холодной росой, когда он бросался в глубь. Студеная вода обжигала тело, и вскоре по всем жилочкам разбегалось тепло. Ах, какая неукротимая и возбуждающая бодрость охватывала его! Целый день он чувствовал себя превосходно. А зимой не плохо было перед завтраком пробежать по морозу. Это бодрило и поднимало настроение. Точный, размеренный режим жизни в корпусе совпадал с порядками в дедушкином доме.
   Кроме того, здесь нашлись и свои радости - книги. В корпусе была хорошая библиотека, и много свободных часов Аносов проводил в ней. Книги открыли ему чудесный, широкий мир. Он много читал о строении Земли, о тайнах недр и путешествиях русских людей в далекие края. Больше всего он полюбил книгу М. В. Ломоносова по металлургии. Эту науку в Горном корпусе преподавали профессора Архипов и Чебаевский. Эти труженики любили и хорошо знали свой предмет. Свои лекции ученые сопровождали демонстрацией изделий из металла и булатов. Высокий Архипов раскладывал на столе сабли и старинные булатные клинки. Тут были и черкесские кривые сабли, и турецкие ятаганы, и римские прямые мечи, и дамасские кинжалы. Профессор поднимал старинный булат над головой, и с ручьистой синевы, казалось, струились серебристые искорки.
   - Прекрасен сей благородный металл! - потрясая клинком, восторженно восклицал профессор. - Вглядитесь в него; какая простота и благородство линий, но превыше всего - крепость булата! Увы, мастерство изготовления сих булатов давно утеряно. И кто вновь найдет его?
   Однажды Архипов принес клинок из литой стали.
   - Это не булат, но сталь превосходная! - сказал он.
   Аносов остался после лекции и попросил разрешения рассмотреть принесенный клинок. Профессор одобрил любознательность воспитанника:
   - На это мастерство следует поглядеть и подумать над ним. Тем более оно дорого, что способ закалки сей стали открыт русским человеком, крепостным Бадаевым!
   - Бадаев, Семен Иванович, да это наш уралец, с Воткинского завода! радостно воскликнул Аносов.
   - Так ты его знаешь? - просиял Архипов. - Талантливый человек, очень талантливый. Из его стали можно делать любой особо важный инструмент. Он выручил нашу страну. После того как император Александр Павлович заключил с Наполеоном Тильзитский мир в 1807 году, у нас прервались связи со всеми странами, где мы могли приобретать инструменты или инструментальную сталь. Это не шутка!
   - А здесь, в Санкт-Петербурге, повторили бадаевский опыт? любопытствуя, спросил Павел.