После того, как девушка лаборантка сняла кардиограмму и уехала, он, подняв указательный палец, распорядился: "Снимок кардиограммы будет готов завтра утром (так тогда у нас делали кардиограммы) — а Вы пока что лежите в постели, вставать нельзя даже в уборную. Все Вам нужное я приготовлю. Завтра ждите моего звонка. Телефон ставлю на столик возле Вашей кровати. Туда же кладу лекарства и записку, как и когда их принимать. Не хочу Вас пугать, но отнеситесь ко всему этому серьезно".
   Странно, но после его визита я сразу почувствовал себя гораздо лучше. А главное, прошла проклятая, непонятная тревога, хотя слабость еще осталась.
   Проснувшись на другое утро, я почувствовал себя совсем хорошо и вспомнил, что билет на самолет до Кишинева лежит у меня в кармане пиджака. "Э… была не была," — решил я, собрал нехитрые свои пожитки и вызвал такси. В самолете я неожиданно почувствовал снова откуда-то появившуюся слабость и даже на какое-то время потерял сознание. Потом пришел в себя, хотя некоторая слабость еще оставалась.
   Встречавшие меня в кишиневском аэропорту ученики по моему виду определили, что что-то не так, хотя я и пытался уверить их, что все в порядке. Они принесли раскладушку, уложили меня на нее, поставили раскладушку в наш автофургон, и мы поехали километров за 150 в экспедиционный лагерь. Он размещался на берегу Днестра в реликтовом дубово-буково-грабовом лесу с красными и темно-фиолетовыми кустами кизила и терновника. Недели три я руководил работой экспедиции, в основном лежа в палатке или возле нее на той же раскладушке. Потом стал все больше и больше расхаживаться и к середине ноября, когда закончился наш сезон полевых работ, был, что называется, уже в полной форме.
   Приехав в Москву, в первый же день позвонил в поликлинику тому самому врачу, перед которым чувствовал себя немного виноватым. Он, однако, очень обрадовался, но и сказал с укоризной:
   — Вы меня извините, конечно, но Вы — совсем ненормальный. Кардиограмма показала, что у Вас — инфаркт правой боковой стенки сердца. За Вами тогда выехала для немедленной госпитализации санитарная машина, но Вас и след простыл, и вообще в квартире никто не отзывался. Я уж думал, не скончались ли Вы. Короче, высылаю за Вами санитарную машину.
   С трудом я убедил его, что прошло уже несколько месяцев и что я очень хорошо себя чувствую, но если ему так уж надо, то жена немедленно отвезет меня к нему на нашей машине.
   В своем кабинете Артем Багратович долго прислушивался к моему сердцу, как кошка к мыши, а потом заявил категорически:
   — Да, Вам повезло. Хотя все это могло кончиться совсем плохо. Но в больницу я Вас все-таки немедленно положу.
   В ответ на мой протестующий жест он добавил одновременно зазывно и твердо:
   В нашу больницу для выздоравливающих в Болшеве.
   Пришлось согласиться, причем он настоял, чтобы я ехал в санитарной машине, и очень строго о чем-то проинструктировал сопровождающую медицинскую сестру. Жена же, встревоженная, как я ее ни успокаивал, поехала в Болшево на нашей "Победе".
   …Ну вот, а теперь самое время вернуться к чаеторговцу Высоцкому.
   В то время, о котором сейчас пойдет речь, Высоцкий был вдовцом и имел единственную дочь, необыкновенно красивую девушку, очень им любимую. Неожиданно дочь заболела туберкулезом. После безуспешных попыток вылечить ее в России, Высоцкий стал возить ее по лучшим врачам, больницам и санаториям мира. Все было бесполезно. Состояние девушки ухудшалось с каждым днем и гибель ее стремительно приближалась. Высоцкий был в полном отчаянии и обратился к известному доктору Боткину, тому самому, который в ночь с 16 на 17 июля 1918 года в подвале Ипатьевского дома в Екатеринбурге, был зверски убит коммунистами вместе с Николаем И, императрицей, цесаревичем, четырьмя великими княжнами и еще тремя близкими императору людьми.
   Боткин, и до того не раз осматривавший больную, сказал Высоцкому: "Милостивый государь, как я уже имел несчастие вам докладывать, вылечить вашу дочь невозможно. Однако вполне возможно замедлить процесс развития болезни и на более или менее значительное время продлить ее жизнь. Для этого я рекомендую вам, во-первых, прекратить ее возить куда бы то ни было. Для нее лучше всего именно тот климат, который существует там, где она родилась и выросла. Во-вторых, купите где-нибудь под Москвой, в сухом месте с незагрязненным воздухом земельное владение, постройте там двухэтажный (не более того) дом, непременно деревянный, чтобы стены его дышали, озаботьтесь подъездными путями, другими коммуникациями, наличием всех удобств и поселите там вашу дочь на постоянное жительство. Я же беру на себя пользовать больную. При соблюдении всех этих условий, мы продлим ее жизнь".
   Высоцкий послушался и неподалеку от Москвы, к северу от нее, близ деревни Болшево, построил замечательно красивый и удобный двухэтажный особняк, куда и поселил дочь, да и сам проводил там все свободное время. Доктор оказался прав. Развитие болезни замедлилось, и девушка прожила еще несколько лет, к счастью для нее все же не дожив до 1917 года.
   Захватив власть, коммунисты, естественно, «национализировали» и болшевский дом Высоцкого. Дом переходил от одного учреждения к другому и в конце концов стал владением Академии наук СССР, которая, выстроив вокруг дома несколько уродливых одноэтажных жилых корпусов, превратила его в загородную больницу для выздоравливающих при своем Лечебно-санаторном управлении.
   Осенью 1956 года Болшевскую больницу решил проинспектировать главный ученый секретарь Президиума Академии наук СССР (была такая должность, учрежденная по приказу Политбюро ЦК КПСС, чтобы противостоять возможным проявлениям строптивости со стороны Президентов Академии — подобные случаи бывали) академик Александр Васильевич Топчиев.
   Приехав в больницу, Топчиев внимательно все осмотрел, поговорил с больными, с врачами, с обслуживающим персоналом, а затем затребовал все истории болезней находящихся в Болшеве на излечении. Оказалось, что среди них не было ни одного научного сотрудника, а только жены академиков, сотрудники аппарата Президиума Академии и члены их семей. Топчиев распорядился до конца этого же дня выписать всех без исключения больных и на место их, по направлению двух московских академических больниц, принять научных сотрудников. Вот в их числе оказался и я.
 
   Прежде чем продолжать повествование, мне хотелось бы объяснить столь необычное для советского чиновника, хотя бы и увенчанного академическим званием, поведение. Топчиев — азербайджанец, был специалистом по нефти, то есть получение академического звания для него не было так уж обязательно сопряжено с полной безнравственностью и угодничеством, как для советских ученых гуманитариев.
   Далее, на дворе стоял 1956 год. Расстрел в каком-то бункере Берии и нескольких его приспешников особого впечатления не произвел. Великий кормчий и не таких, как этот мингрельский выскочка, запросто ставил к стенке. Но вот, «секретный» доклад Хрущева на XX съезде Коммунистической партии… Народ десятилетиями морили голодом, гноили в тюрьмах, концлагерях, ссылках, расстреливали по темницам, а то и в собственных жилищах, натравливали одну часть на другую, плевали в лицо, да еще заставляли вопить о том, как он счастлив… Перед этим униженным и ограбленным народом, слегка забрезжила надежда, которая, казалось, уже совсем умерла, а она, как известно, умирает самой последней. «Секретный» доклад читали по стране во всех учреждениях и на предприятиях. В Институте археологии Академии наук, где я тогда работал, его с большим вдохновением на общем собрании Института прочел наш археолог Николай Мерперт. Впрочем, четыре года назад, он с таким же вдохновением и тоже на общем собрании сотрудников института читал речь товарища Сталина на XIX съезде КПСС. Да вот только теперь речь-то была не товарища Сталина, а о товарище Сталине и узнали мы о нем много новенького. При всей ограниченности задач, да и возможностей Хрущева, реализованных в этом докладе, он всколыхнул всю страну.
   Думаю, что многие в России тогда находились в состоянии радостного возбуждения, надежды, желания сделать что-то нужное, справедливое, истинно гражданственное, хорошее и полезное для своей страны и народа. Может быть, что это чувство не обошло и некоторых советских чиновников, и Топчиев был в их числе… Впрочем, скорее все это было уж и не так возвышенно, а просто он получил соответствующий приказ откуда-то сверху.
 
   Так или иначе, мы были, наверное, первыми рядовыми учеными, переступившими порог этой больницы. Переступили и в изумлении таращили глаза. В великолепном доме из мореного черного дуба, в палатах на одного или двух больных на столах в хрустальных вазах находились цветы, яблоки, апельсины, бананы… В столовой, помещавшейся в бывшей придомной синагоге, где все еще красовались магиндовиды в цветных витражах окон, хорошенькие официантки с белыми узорчатыми накрахмаленными наколочками на головах, предлагали на завтрак, обед, полдник и ужин меню с богатым выбором всевозможных изысканных блюд и т. д. Впрочем, через несколько дней после нашего поступления в больницу, все это великолепие, включая и официанток с наколочками, исчезло, еда стала обычной больничной жвачкой.
   Знакомясь с больными, я быстро установил, что небольшая часть из них состояла из таких же сердечников, что и я, перенесших инфаркты, приступы ишемической болезни и другие сердечно- сосудистые заболевания. Нас здесь действительно подлечивали.! Большинство же страдали, как тогда стыдливо и лицемерно официально называли, профболезнью, то есть Получили смертельную дозу радиационного облучения. Это были люди разного возраста и степени научной подготовки: от студентов-практикантов, наткнувшихся в геологических экспедициях на месторождения урановых руд, до убеленных сединами старцев, облученных на своих рабочих местах в лабораториях. Лучевую болезнь и тогда не умели лечить, и сейчас не умеют. Применяющаяся в настоящее время пересадка спинного мозга очень редко и ненадолго дает положительные результаты. Но сейчас, по крайней мере, разработаны и далее кое-где внедрены действенные меры профилактики и защиты от облучения. Тогда — в сороковые-пятидесятые годы и таких мер почти не применяли, во всяком случае у нас.
   В Болшевской больнице этих «профбольных» никто и не пытался лечить. Их пичкали только разными транквилизаторами, психотропными лекарствами, старались поднять жизненный тонус и, в то же время, удерживать в спокойном состоянии. Об этом мне рассказала медсестра.
   Столкнувшись вплотную с таким большим количеством смертников, да еще внешне никак на них не похожих, я ужаснулся…
   В столовой за четырехместным столиком, на который мне указала сестра-хозяйка, нас оказалось только двое. Моя соседка была женщиной лет двадцати пяти-двадцати семи, со смуглым лицом и румянцем во все щеки, с пышными каштановыми волосами и странными серебряными, очень живыми, как чешуя форели, глазами.
   Солнечные лучи, проходя сквозь цветные витражи, играли на ее удивительно привлекательном лице. Набравшись куража, я сказал:
   — Судя по всему вы не сердечница. Значит профболезнь, так?
   Она утвердительно кивнула.
   — Тогда, пожалуйста, пересядьте на другое место. Я читал, что для облученных прямой солнечный свет особенно вреден.
   Женщина улыбнулась.
   — Вы так сказали потому, что хотите, чтобы я сидела поближе к вам?
   — Хочу, — честно ответил я, — но сказал я это, потому что действительно вам вредны прямые солнечные лучи.
   Женщина послушно пересела и снова улыбнулась.
   — Меня зовут Лида, фамилия Прозорова. Физик-ядерщик.
   Я тоже представился.
   После завтрака (тогда еще весьма изысканного) Лида предложила:
   — Пойдем в лес на лыжах?
   Я замялся.
   — Понимаешь, я все-таки после инфаркта…
   — Бедняга, — с таким искренним сочувствием сказала Лида, что у меня защемило сердце — я подумал о ней самой. — Ну, тогда просто пойдем в лес, погуляем.
   В солнечном лесу, со свежим сияющим снегом было прекрасно. На ветках огромных елей еще не скопилось много снега и иголки на них еще не потемнели. Вокруг нас порхали всевозможные птицы: большие синицы, зеленые, с черными галстучками и белой манишкой московки в нарядных синих шапочках, с коротенькими клювиками, серо-палевые поползни с уплощенной головкой и туловищем, с крепенькими лапками, нарядные снегири с красной грудкой и в серых сюртуках. Неподалеку, с шумным криком, то взлетали над деревьями, то пропадали в их чаще разноцветные сойки, каждая из которых была по размеру в несколько раз больше и синиц, и поползней и снегирей.
   — Знаешь, что значит это скопище соек и их постоянный крик? — спросила Лида. Я отрицательно замотал головой.
   — Это значит, что рядом лось, вот они вокруг него и хлопочут. — так как у меня, видимо, вытянулось лицо, добавила: — Лось первым никогда не нападает. Только не надо подходить к нему слишком близко.
   — Да, да, конечно, — быстро согласился я, — и никакая экспериментальная проверка не нужна.
   — Вот видишь, как я убедительно говорю, — улыбнулась Лида, но я не принял шутки и довольно сердито ответил: — Просто мне рке доводилось видеть лосей. А потом, однажды, при раскопках древнерусского городища мы нашли лосиные рога. Так экспедиционный остеолог сказал, что они весят больше 20 килограмм. Да еще на голове у такой махины…
   — Ну, ладно, ладно, — Лида примирительно погладила меня по плечу. Потом она достала из кармана коричневой дубленки кусок хлеба, наверно захваченный из столовой, раскрошила его, и положила крошки на вытянутую ладонь левой руки. И вот чудо — почти сразу же на ее ладонь стали слетаться певчие птички. Некоторые из них, схватив крошку хлеба, тут же улетали, впрочем, лишь на несколько секунд, другие просто сидели и клевали хлеб у нее на руке.
   — Вот это да! Почему они тебе так доверяют?
   Лида негромко засмеялась.
   — Да у меня с нашими певчими птичками с детства свои особые отношения.
   Эти ее слова мне потом, кстати сказать, очень пригодились.
   Так она вошла нераздельно в этот ликующий солнечный зимний лес, так была красива, выглядела такой счастливой и здоровой, что я, со стыдом, понимая всю бестактность, да и бесполезность этого вопроса, все-таки спросил, лицемерно пропустив слово «с-мертельную»: "Неужели ты тоже получила дозу?"
   Лиза ответила как-то отстраненно легко.
   — Ты вот о чем. Да. Получила. Три смертельных дозы. Ну и что? Разве лес от этого менее хорош, а жизнь менее прекрасна?
   Я был смущен, но в то же время испытал какое-то, просто чудовищное в этих обстоятельствах, облегчение…
   Лида умерла, как и предсказывали врачи, через два с небольшим года… Но вспоминаю я ее по большей части именно такой, какой она была тогда — во время нашей первой совместной прогулки в сияющем зимнем лесу, в окружении веселых, быстрых, вольных разноцветных птичек, красивую и счастливую, несмотря ни на что…
   Мы очень быстро подружились тогда, я и не заметил, как перешли на «ты». Я никогда больше не задавал дурацких вопросов, связанных с ее облучением. Да и она заговорила об этом еще только один раз… А вообще-то она о себе охотно рассказывала. Русская, она родилась и выросла на Полтавщине, в прославленном Гоголем Миргороде. Отсюда, видимо и мягкое, украинское «г» в ее говоре и любовь к украинским песням, которые она не чинясь и даже с охотой не раз мне «спивала». По окончании школы уехала из Миргорода в Москву и поступила по конкурсу в физико-технический институт на Долгопрудной, один из самых престижных в стране, готовивший физиков-атомщиков. Для девушки из допотопного захолустного Миргорода, это само по себе было уже необычайным подвигом… Еще будучи студенткой, вышла замуж за своего однокурсника Володю. По окончании учебы работала в одном из институтов Академии наук. А потом… Впрочем, как писал Дюма: "Для того, кто попадает в Бастилию нет больше потом…"
   Мы были с ней у меня в палате, когда вдруг ее. блестящие серебряные глаза потускнели, со щек сошел румянец, а полные вишневые губы, покрылись морщинками и стали коробиться. Я помог ей лечь на постель и сказал:
   — Я на минуту. Только позову врача.
   — Не надо, — с трудом сказала Лида, — он все равно ничего не сможет сделать. На этот раз само пройдет. Лучше сядь и расскажи мне что-нибудь. Ты так хорошо рассказываешь.
   — А что тебе рассказать? — несколько смешался я.
   — Ну, расскажи мне сказку, — все так же с трудом проговорила Лида.
   А я подумал: вот он, шанс, которого я так долго! Ждал.
   Лида была умным человеком и конечно понимала, что она обречена. Но я был уверен, что в глубине души она все-таки на что-то надеется. А на что, собственно, она могла надеяться? Только на чудо. Вот и надо поддержать в ней эту надежду. И, кажется, наконец представлялся случай. Его нельзя упускать.
   — Хорошо, расскажу тебе сказку о тебе, — пытаясь быстро собраться с мыслями, сказал я.
   — Обо мне, — удивилась Лида, — ну, что ж, это занятно. Расскажи.
   Я было испугался. Но уж очень хотелось как-то поддержать Лиду. Я взял себя в руки и начал, сам толком не зная, куда меня заведет эта, еще неизвестная мне, сказка:
   — Это было летом 1932 года возле Миргорода. Тебе было четыре года и ты жила с родителями в местечке Червона Гирка. На Украине тогда, в результате насильственной коллективизации и реквизиций в деревнях всего продовольствия, царил страшный и все усиливающийся голод. Вымирали от него целые деревни и городки, дело доходило до каннибализма. А еще самый-то главный голод был впереди.
   Твой папа каждый день ходил за две версты в город на службу, главным образом, потому, что там давали хоть какие-то продовольственные пайки. В тот день мама, собрав разные вещи, отправилась в расположенную поблизости деревню. Думая, что может быть сможет сменять эти вещи на хлеб или картошку. Перед уходом, мама тебе строго настрого велела никуда с участка не уходить. Но вот щеколду на деревянной калитке, сама-то повернуть забыла. А был ясный, теплый солнечный день. Ты и не заметила, как вышла из калитки и побрела по лесу, который достигал почти до самого вашего участка. Тебе попалась в траве душистая красная ягодка — земляника. Ты сорвала ее и съела. Она оказалась очень вкусная, и ты, в поисках новых ягод, стала все больше углубляться в лес. Неожиданно ты услышала отчаянный писк. Ты пошла на этот писк и увидела маленькую пеструю птичку, которая запуталась в силке, поставленном очень низко на кусте. Ты подошла и освободила птичку. Она отряхнулась, сидя на твоей руке, взлетела и запела песню благодарности, с переливчатым трехоборотным свистом.
   — А какой породы была эта птичка? — спросила Лида, и я с радостью увидел, что краски возвращаются на ее лицо, глаза светлеют, да и голос у нее стал крепче.
   — Точно не знаю, но похоже на пеночку. Они кажется любят и понизу летать.
   — Правильно, — подтвердила Лида, — тем более, что трехоборотный свист кроме пеночки умеет выводить только соловей, а он не пестрый и вообще ты бы его сразу узнал. Ну, извини, что прервала. Продолжай.
   — А ты брела все дальше и дальше в лес и, наконец, вышла на небольшую полянку. Посредине горел костер, над которым в довольно объемистом котле кипела вода. Вокруг костра расположились трое мужчин, судя по одежде, впрочем сильно поношенной и даже оборванной, — городские. Вид у них был изможденный. Один из них, совсем еще молодой, увидев тебя, радостно сверкнул черными глазами и, поведя нечесаной с колтунами головой, обрадовано сказал, потянувшись к валявшемуся на земле возле него топору:
   — А вот и навар сам к нам пожаловал.
   Другой, лежавший у костра, в когда-то синей свитке, с деревянным протезом от колена правой ноги, спросил оторопело:
   — Хиба ж у тебя рука поднимется на дите малое?
   — Заткнись, культяпный, — зло ответил молодой, берясь за топор, — а то я тобе другу ногу пидровняю.
   Ничего не понимая, но охваченная ужасом, ты молча застыла на месте. Вдруг раздался щебет и так низко, чтобы только не обжечься паром, над костром с кипящим котлом пронеслась давешняя пеночка. Пролетая, она уронила в котел какое-то зернышко и уселась, запев свою песенку на стоящем рядом тополе. В котле сразу лее что-то заскворчало. Третий из лежа-1Цих у костра, седоусый, в потертом гарусном жилете, заглянув в котел удивленно и радостно сказал:
   — Та шоб вам повылазило, пивням, выбрали ну лаяться. А котел-то полон овсяной каши.
   Так оно и оказалось, и все трое, обжигаясь, стали Деревянными ложками черпать из котла неведомо откуда появившуюся кашу.
   Песня пеночки вывела тебя из столбняка, и ты пошла вслед за этой птичкой, перелетавшей с дерева на дерево, поджидавшей тебя, если ты приостанавливалась. Так ты и вышла к вашему дому…
   Тут я увидел, что серебряные глаза Лиды блеснули, как будто осветив палату, и хотя это продолжалось всего несколько мгновений, я понял, что значит этот блеск. Я правильно рассчитал. Лида страстно хотела жить и в глубине души надеялась на то единственное, на что ей оставалось надеяться — на чудо. Вот я и рассказал ей, что такое чудо возможно и никакого значения не имеет, что это была сказка.
   Лида села на кровати, улыбнулась и спросила: — А что было потом?
   — Ну, как что? Вернувшись и не дождавшись маму, ты уснула и когда довольная мама (ей удалось наменять порядочно картошки), разбудила тебя, что бы накормить свежесваренной дымящейся бульбой, ты ей ни слова не сказала о том, что с тобой приключилось в лесу, чтобы не волновать, да и не сердить маму тем, что ты нарушила ее просьбу не уходить с участка.
   — А может быть мне это все приснилось? — задумчиво спросила Лида.
   — Вот уж нет, — торжествуя ответил я, — пеночка-то с тех пор каждое утро прилетала чтобы спеть тебе песенку, а во время прогулок сопровождала тебя, перелетая с дерева на дерево…
   — Ты можешь мне честно ответить на один вопрос? — с каким-то вновь появившимся напряжением спросила Лида.
   — Конечно могу. Я на все твои вопросы отвечаю честно.
   — Дело в том, — задумчиво и сдержанно сказала Лида, — что под Миргородом действительно есть местечко под названием "Красная горка" и я там, когда была девочкой, не одно лето прожила с родителями. Откуда ты это узнал?
   — Да ниоткуда. Я просто дал первое название, которое пришло в голову, — меня уже невозможно было сбить с толку. Лида посмотрела на меня долгим испытующим взглядом.
   С тех пор мы с ней еще больше сблизились и отношения у нас становились все более доверительными…
   Впрочем, я все-таки был с ней не во всем откровенен. Так, например, я не посвятил ее, конечно, в ту сверхзадачу, которую поставил перед собой, рассказывая сказку. Не стал я ей говорить, какое, на всю жизнь оставшееся воспоминание, натолкнуло меня на этот сюжет… В 1932 году мне было 15 лет. Я жил в Москве, учился в школе. В городе был голод — не голод, но изрядное недоедание. Все продукты по карточкам. Хлеб только черный, плохого качества: влажный, кисловатый. После сравнительно недавно задушенного НЭПа было особенно муторно. Утешало, что мы первые, терпя лишения, строим новое, невиданное еще общество, которое будет обществом всеобщего счастья. Но есть все-таки хотелось…
   Однажды я проходил по Страстной площади и остановился возле аптеки, которая находилась наискосок от кинотеатра «Палас». В витрине аптеки помимо обязательных огромных стеклянных шаров, заполненных разноцветной жидкостью и каких-то никелированных инструментов, был выставлен вполне натуральный человеческий скелет. Когда я глазел на него, ко ладе подошел взрослый мркчина в дореволюционной еше студенческой фуражке с темно-зеленым околыш-ком и негромко спросил, указывая на скелет:
   — Вы знаете, кто это висит?
   Я пожал плечами.
   — Это украинец висит, — так же негромко сказал бывший студент и неспешно пошел своей дорогой, оставив меня в некотором недоумении… К несчастью, вскоре это недоумение полностью рассеялось…
   …В течение нескольких лет папа брал меня с собой на Украину, где в одном из сел Полтавщины он любил проводить отпуск.
   Мы жили всегда у одной и той же хозяйки — вдовой крестьянки красавицы Матильды или Матуси, как все ее ласково звали. Небольшая белая хата ее была еле видна в сильно разросшемся вишневом саду. От глиняного чистого пола, который хозяйка регулярно подмазывала, горьковато и волнующе слегка пахло полынью и чебрецом. Село было богатейшее. Вокруг простирались благодатные поля, где нередко сидевшие в овсах и пшенице огромные дрофы и другие птицы, подпускали к себе совсем близко. В неширокой реке было полно рыбы. Отец как-то на донку вытащил такого сома, что я сел на него верхом, а он подпрыгивал подо мной, как сноровистая лошадь. Особенно любил я бывать на базаре, где прямо на земле, или на телегах высились горы всевозможных овощей и фруктов, да и полно было всякой иной снеди. Не знаю имелось ли на весь базар хоть пара-другая весов. Яйца продавались корзинами, птица, поросята, овцы, козы — штуками, а за любые овощи или фрукты — заплати пятачок и бери сколько сможешь унести.
   Но вот наступило время "великого перелома". Тут уже стало не до поездок на Украину, да и куда бы то ни было. Осенью 1933 года под вечер кто-то постучал в нашу входную дверь. Папа открыл и прямо на него молча свалился какой-то оборванный скелетообразный мужчина. Папа отнес его в столовую, положил на диван, стал приводить в сознание. С трудом мы узнали в нем весельчака бандуриста Остапа из того самого села на Полтавщине. Когда Остап пришел в сознание, был вымыт, одет, обут, накормлен и напоен чаем, он рассказал страшную историю своего родного села Новые Санжары. Упрямые хохлы не спешили записываться в колхоз, особенно после статьи товарища Сталина "Головокружение от успехов". Тогда части НКВД выгребли из села все продовольствие, а через некоторое время и окружили его плотным кольцом. В тех, кто пытался сунуться за околицу — стреляли без предупреждения. Когда съели не только всех кошек, собак но и сбрую и древесную кору, "уси и вмерли" — горестно сказал Остап.