…Мы ехали с моим старинным другом, шофером Шамашем, На экспедиционном фургоне из одного отряда в другой по мягкой грунтовой дороге, почти равномерно, то поднимаясь на пологие склоны, то спускаясь с них. Уже светило вовсю южное солнце, жарко. Справа глубокой темной, металлической зеленью поблескивали тяжелые листья буков, весело подрагивали нежно-зеленые, кое-где с желтинкой узкие листочки акаций, овальные фонарики кизила, а на кустах терновника виднелись фиолетовые с перламутровым отливом крупные плоды. Слева шли и шли поля высокой кукурузы с развевающимися желтоватыми султанчиками поверх початков. Иногда они сменялись аккуратными шпалерами виноградников, где уже наливались разноцветные гроздья. Воздух был душист и свеж, был напоен запахами полевых цветов, пением птиц.
   Шамаш осторожно объезжал тяжелые повозки-каруцы, неспешно влекомые парами волов, с дремлющими на передке возницами и покачивающимися высокими штабелями кукурузы.
   — Иван-молдован хочет себя, да и скотинку молодой кукурузой попотчевать, — покосился на одну из таких каруц Шамаш.
   Я согласно кивнул и почти тут же почувствовал нарастающую тревогу, поднимавшуюся откуда-то снизу к сердцу. Я знал, что она предвещает, но еще некоторое время пытался подавить,4е. Тщетно. А потом стали пульсировать, то усиливаясь, то вовсе исчезая, острые уколы в правом боку. Перерывы между уколами становились все меньше, боль стала режущей, заполнила все тело, я почувствовал, что скоро потеряю сознание.
   — Останови, Семен Абрамович, — сказал я.
   Шамаш, который уже давно все понял, съехал на обочину, остановил машину и помог мне выйти. Я лег ничком на обочину тут же, вдыхая запах пыли и уже начинавшей жухнуть травы, чувствуя, как от бешеной боли тяжелеет и гудит голова, сжимается сердце.
   — Сабр амед, — негромко сказал Шамаш, — предел терпения. Нельзя же так мучиться. Придется…
   — Ты меня наркоманом сделаешь, — мрачно сказал я, но сам понимал, что нахожусь на пределе. — Ну, что же, давай.
   Шамаш, сверкнув на солнце рыжей шевелюрой (а его фамилия по-караимски и значит — "солнце"), наклонился надо мной, вытащил из полевой сумки коробочку и раскрыл ее. Намочив кусок ваты спиртом из флакончика, он протер мне на руке пятно выше локтя, достал из герметически закрывающегося баллончика со спиртом и пружинкой шприц, надел иглу, отломив кончик ампулы набрал морфий и привычно, уже мастерски, сделал укол. Что-то затряслось, забурлило во мне. Откуда-то от самой головы вниз стали накатывать тяжелые, сладкие волны, постепенно снимая боль, которая отступала и осталась лишь глухими и все более редкими подергиваниями. Наконец, я встал, пошатываясь, и сел в машину. Обычно разговорчивый, Шамаш тоже молча сел за баранку, и мы поехали. Только через час или полтора он сказал довольно угрюмо: — Нельзя же так мучиться, командир. Будто бы в Москве нет хороших врачей…
   …Шамаш всю или почти всю войну провел под Ленинградом, то на Ленинградском фронте, то на Волховском, то на "дороге жизни" на Ладоге. С этих Двух фронтов запомнил он несколько неведомо кем сочиненных солдатских песенок-самоделок, и мы, его товарищи по экспедиции, любили, когда он их пел. Вот и тогда он негромко запел одну из таких песен. Сначала я не обращал на это внимания, но поневоле стал вслушиваться в хорошо уже знакомые слова и нехитрую мелодию.
   Вспомним о тех, кто командовал ротами,
   Кто умира-а-ал на снегу,
   Кто в Ленинград пробирался болотами,
   Горло ломая врагу.
   Пусть вместе с нами земля ленинградская
   Рядом стои-и-ит у стола.
   Вспомним, как русская сила солдатская
   Немца за Тихвин гнала…
   …Я не успел дослушать до конца, потому что почувствовал: кто-то стоит рядом и в больничной полутьме увидел зыбкое белое пятно. Догадался — дежурная медсестра Галя.
   Прежде чем я успел раскрыть рот, Галя прошептала:
   — Георгий Борисович, там в восьмой палате послеоперационный больной очень мучается. Надо ему укол понтапона сделать. А я забыла, сколько.
   — Введи грамм, — решительно сказал я, хотя, в противоположность Гале, медицине не обучался и исходил только из своего собственного опыта. — Да, а потом зайди ко мне.
   Все-таки изрядное свинство оставлять Галю дежурной сестрой на ночь в корпусе, где свыше 80 больных и почти все тяжелые.
   Галя поступила в больницу почти одновременно со мной, после окончания трехгодичного фельдшерского училища. Это была восемнадцатилетняя, худенькая еще, нескладная девушка с большими, в сборочку розовыми губами, с четким очерком миловидного лица и прямым подбородком с небольшой ямочкой посередине. По утверждению некоторых романистов, таким подбородки бывают у людей смелых, решительных и непреклонных. Может быть, все эти качества действительно заложены в Гале, но, видимо, им будет суждено проявиться только в далеком будущем. Пока же эта застенчивая девушка с состраданием и откровенным страхом глядела на больных. Ее робость и неопытность тут же заметили некоторые остроумцы из выздоравливающих. Так как в урологическом корпусе изобретать предлоги для различных процедур с интимными органами не нужно, то они, забавы ради, то и дело обращались к ней с соответствующими просьбами, да еще нарочно громкими голосами. Галя краснела, а иногда просто убегала Остроумцы жаловались старшей сестре, та устраивав. Гале разнос. У нее выступали слезы на больших карих глазах, и она потом долго плакала, открыв двери стенного шкафчика и уткнувшись носом в стоявшие там лекарства. Видно было, как под белым халатом подрагивают ее острые лопатки.
   Я, пройдя по палатам, пристыдил и обругал остряков, и они сразу же все прекратили. Им и самим было не по себе, но просто из дурного молодечества друг перед другом они никак не могли остановиться. После этого Галя прониклась ко мне симпатией и доверием, а также, немало меня озадачив этим, решила, что я разбираюсь в медицине. После операции она трогательно, хотя и не умело ухаживала за мной. А вот теперь, когда главный врач корпуса на два дня куда-то вылетел на консультацию, какой-то умник догадался оставить ее на ночь дежурной сестрой.
   Вечером, после каждой процедуры, Галя, обессиленная главным образом от неуверенности, валилась на стул, пока новый крик не подзывал ее к очередному больному.
   Время от времени она обращалась ко мне за советами, которые я, несколько поднаторевший в медицине за время пребывания в корпусе и принимая во внимание всю безвыходность ее положения, отваживался ей давать.
   — Больной в трлъей палате очень стонет, — горестно сообщала мне Галя.
   — А что у него?
   — Камень в левой почке.
   — Температура высокая?
   — Нет, почти нормальная.
   — Ну, тогда ничего страшного. Подложи ему одну грелку снизу, а другую сверху напротив почки.
   Так было несколько раз в эту ночь, и я уже изрядно устал, да и мучился от своего довольно двусмысленного положения, но понимал, что ей сейчас еще тяжелее. А Вот теперь она ушла делать укол, а с ее способностям к этой процедуре вряд ли скоро вернется. А надо бы…
   …Во время работы в Каракумах я вынужден был пить из верблюжьих колодцев воду немыслимой жесткости. Даже когда руки ею вымоешь, они становились белыми, словно надел бальные перчатки. Правая почка не сработала, и в ней образовался камень. Он вызывал приступы, сопровождающиеся сильной болью, мешал работать, двигаться, что мне как археологу-экпедиционнику было особенно необходимо.
   Хлопотами лечащего врача, при помощи справок и ходатайств, получил я в конце концов испещренный подписями и печатями рецепт, по нему — десяток ампул морфия. Семен Абрамович быстро, как: и все, что требовало смекалки и ловкости рук, научился во время приступов делать мне уколы. Это помогало, но приступы становились все сильнее и чаще, и вот, в разгар экспедиционных работ, в июне 1955 года, я вынужден был уехать в Москву, лечь в больницу, где рентген и зверское исследование под названием цистоскопия показали, что камень довольно большой и ничего хорошего от него ждать нельзя.
   Известный хирург-уролог, Лев Исаакович Дунаевский, главный врач урологического корпуса Басманной больницы, вырезал мне этот камень. Зашивая большой, около 30 сантиметров длиной разрез, его ассистентка Раиса Петровна оставила небольшое отверстие, в которое был вставлен резиновый катетер для отвода из оперированной почки гноя и других выделений. Видимо, во сне я случайно неудачно повернулся и получилось неладное. Да, а Галя появится неизвестно когда.
   Но она пришла неожиданно быстро и безмолвно встала возле моей кровати расплывчатым белым пятном.
   — Понимаешь, Галя, — как можно спокойнее сказал я, — у меня катетер сдвинулся. Видимо, началось кровотечение.
   Галя вскрикнула.
   — Да тише ты, — сердито одернул ее я. — Обработай йодом рану и залепи ее пластырем. Им же укрепи катетер. Света не зажигай. Возьми фонарик.
   Но Галя не послушалась, и под потолком вспыхнула яркая без абажура лампа, осветив нашу палату, шесть коек, стоящие в два ряда по три в каждом, разделенные только тумбочками.
   Пока Галя бегала за йодом, пластырем и другими снадобьями, обрабатывала рану, я искоса оглядел палату. Мне еще не разрешили поворачиваться на бок, только лежать на спине, так что угол зрения был ограничен, но кровать Павлика я все-таки увидел. Он не спал. Как и я лежал на спине, но, в противоположность мне, без всякой надежды когда-нибудь повернуться на бок. Небольшие серые глаза были раскрыты и невидяще устремлены в потолок. Лоб и лицо покрывали капельки пота. Нижняя губа закушена, и из нее по подбородку неспешно стекала тоненькая струйка крови.
   — Пашка, — решительно сказал я, — не валяй дурочку, постони.
   С трудом раскрыв рот, он грозно прошептал:
   — Помолчи, фраер, не ори, и эта, ссученная, тоже иллюминацию засветила среди ночи.
   — Брось, — миролюбиво оборвал я. — Все спят. Свет я и сам просил не зажигать. И потом я такой же фраер, как и ты. Просто ты черт знает где поднабрался разных словечек, а что к чему и сам не знаешь.
   Потом я поднял глаза на Галю:
   — Кончила?
   Она кивнула и я не допускающим возражений тоном сказал:
   — Сделай ему укол, два грамма морфия.
   Галя слабо запротестовала:
   — Ему уже делали сегодня три раза. Больше нельзя, да и препарат учетный. Знаете, как мне влетит!
   — Ссученная и есть, — зло бросил Павлик.
   — Не обращай на него внимания. Ты что, не видишь, как он мучается? Сделай укол, а ампулы раздави, скажешь — разбила. А в случае чего я поговорю со Львом Исааковичем.
   Галя послушно принесла шприц, уже наполненный чем надо, и, побледнев, откинула одеяло и простыню на проволочный каркас, возвышающийся над телом Павлика от конца ног до того места, где когда-то был у него таз, мочевой пузырь и прочее, а теперь — зияющая рана со сгустками гноя и какими-то фиолетовыми затвердениями. Лев Исаакович под общим наркозом извлек из этого месива осколки от раздробленных тазобедренных костей, проложил кое-как коммуникации, но все равно любое прикосновения, а уж тем более простыни и одеяла еще более усиливали его немыслимую боль. Сосед по палате, Марк Соломонович, своими толстыми, но такими сильными и ловкими пальцами сделал над изуродованным телом Павлика проволочный каркас и теперь только на груди и на плечах его лежали простыня и одеяло, ниже они помещались на проволочном каркасе…
   … Галя, побледнев и полузакрыв глаза, сделала укол явно не слишком удачно. Павлик снова закусил губу, но промолчал. После того как Галя кое-как справилась, я попросил:
   — Погаси свет и уходи, — а когда она ушла, ехидно поинтересовался у Павлика: — Пашка, ведь она тебя очень больно на иглу посадила. Что же ты ее не обложил?
   — Иди ты сам на х…, тоже, начальничек выискался, — прошептал Павлик, и я понял, что боль у него стала утихать…
   … Не заметив, как и уснул, я продрал глаза в 6 часов утра, когда было уже давно совсем светло. Один за другим просыпались и мои сопалатники. Галя, неслышно проскользнув в палату, по очереди дала каждому из нас термометр. Все подчинились, кроме Павлика, который посоветовал ей сунуть термометр в задницу дежурному врачу, после чего Галя, покраснев, убежала.
   Первым встал Мустафа, натянул выцветший, неопределенного цвета халат, из-под матраца вытащил маленький коврик, встал на нем на колени и, озаренный яркими солнечными лучами, принялся горячо молиться, неслышно шевеля губами. Узкие, слегка раскосые глаза его были полузакрыты, круглая голова с черными с сильной проседью коротко остриженными волосами подолгу касалась пола, и он застывал в такой позе.
   Марк Соломонович поднялся во весь свой богатырский рост, потянулся, надел пижаму, пробурчал:
   — Мир вам. Благословен Ты, Господь наш, Владыка Вселенной, сохранивший нас в живых и поддержавший нас и до этого времени.
   После чего он зажал в свой могучий кулак ножку от тумбочки и начал высоко поднимать и опускать ее. Он и раньше так делал и, по его мнению, это называлось зарядкой. Когда я как-то сказал ему, что тумбочка вовсе для зарядки не нужна, он упрямо ответил, что даже мельница не машет крыльями впустую, а крутит жернова, а уж человек тем более. Тогда я смирился с таким ответом, но сейчас, когда он лишь недавно перенес операцию, это было уже слишком:
   — Марк Соломонович! Поставьте сейчас же тумбочку на место!
   — Вам не кажется, Гриша, что это неприлично — делать замечания человеку, которые вдвое старше вас? — сварливо осведомился Марк Соломонович.
   — Не кажется, — отрезал я, — совершенно не кажется.
   — Видит бог, я не хотел бы служить в солдатах при таком сержанте, как ты, Гриша, — ответил этот семидесятилетний сапожник, но тумбочку все-таки поставил. Потом взял большой кувшин, полотенце, мыло, пасту, зубную щетку и ушел из палаты, освободив поле боя. За ним, после долгих прокашливаний, отсмаркиваний и кряхтения, последовал Дмитрий Антонович. По пути он пихнул Мустафу и презрительно бросил:
   — Лоб в дерьме измажешь, ты, хурды-мурды.
   На что Мустафа, впрочем, не ответил.
   Проснулся и Ардальон Ардальонович, поднял руку в знак приветствия. Худое лицо его, обычно бледное, было сегодня каким-то сероватым.
   — Вам было здорово больно ночью, Ардальон Ардальонович, — догадался я, — может полежите еще.
   — Вы на редкость сообразительны, — насмешливо ответил он, — однако, как говорили еще древние римляне: "Ignavia est jacere dum possis surgere" — постыдно лежать, если можешь подняться.
   Собрав свои туалетные принадлежности, он удалился. Седые волосы его были разделены ровным пробором и тщательно уложены, как будто он только что пришел из парикмахерской.
   Тишину, установившуюся в палате, через некоторое время нарушил Павлик:
   — Куда слинял этот жид пархатый и где он запропастился? — зло спросил он, не открывая глаз.
   — Ну чего ты, Пашка, — ответил я. — Наверное, для тебя же за теплой водой пошел, а ведь это через всю больницу тащиться надо аж до самого морга.
   Павлик смолчал, видимо, боли не так уж сильно мучили его. А вскоре появился Марк Соломонович и в руке его и в самом деле дымился кувшин.
   — Будем умываться, сынок, — обратился он к Павлику, и, когда тот замотал отрицательно головой, ласково добавил: — Это в вашем Евангелии от Марка, моего тезки, сказано, что книжники и фарисеи укоряли Христа за то, что его ученики ели хлеб немытыми руками. И они-таки были правы, эти книжники и фарисеи, — добавил он, сдвинув с груди Павлика одеяло и тщательно вымывая ему лицо, руки, грудь.
   Павлик отфыркивался и отругивался во время этой довольно длительной процедуры. Тем временем все койки в нашей палате оказались снова занятыми.
   Наступило затишье. Оно продолжалось недолго. С бренчанием вкатила Галя в палату небольшой столик на колесиках и, набрав в шприц раствор пенициллина, направилась к первой от двери кровати слева, то есть к моей. Пенициллин тогда считался панацеей от всех бед. Его кололи всем и помногу, а особенно послеоперационным больным. Я невольно съежился. Не знаю, как их там обучали в фельдшерском училище, но делать уколы Галя явно не умела. Впрочем, может и учили хорошо, просто Галя боялась. Она подошла ко мне, откинула одеяло и, поставив иглу шприца почти параллельно ноге, стала медленно вводить его под кожу. Сжав зубы, я старался не показать, какую мучительную боль она мне причиняет. Так же поступали и другие, щадя Галю с ее молодостью и неопытностью. Только Марк Соломонович, видно еще не остывший после перепалки с Павликом во время умывания, не выдержал и проворчал:
   — Девушка, скажи, у тебя есть сердце? — потирая то самое место, в которое только что получил укол.
   Бледная после ночного дежурства, Галя снова вспыхнула и пробормотав «Извините», быстро ушла, бренча своим столиком.
   Палата отдыхала после Галиных уколов, когда дверь открылась и стремительно вошла, радуя всех глубокой синевой глаз под черными разлетистыми бровями, Мария Николаевна и насмешливо-ласково сказала:
   — Здорово, гвардейцы!
   Мы недружно и не в лад ответили, но каждый как-то внутренне собрался, подтянулся что ли, как и всегда при ее появлении, да и повеселел. И в самом деле на нее трудно было смотреть без удовольствия. Белый халат не скрывал ее статной, хотя и начинающей полнеть, фигуры зрелой женщины. Из-под белого колпака, закрывая правый висок, как всегда выбивалась прядь темно-русых волос. Четко вырезанные губы, расплывшиеся в улыбке, смуглая кожа слегка скуластого лица только подчеркивала белизну ровных зубов.
   — Павлик, — мягко и решительно сказала она, подойдя к его постели, — надо спину протереть одеколоном и смазать, а то еще пролежни будут. — Тот в ответ только недобро зыркнул и промолчал. Кстати, Мария Николаевна была единственным чело веком, которому он разрешал называть себя Павликом. Если это пытались делать другие, нещадно матерился. Для всех остальных он был «Пашка», ну, может быть «Павел», да для Марка Соломоновича еще и «сынок». Его-то и позвала на помощь Мария Николаевна.
   — Иду, Машенька. Иду, красавица, — засуетился он, явно волнуясь. Мария Николаевна подняла и набросила на каркас переднюю часть одеяла и простыни, подтянула рукав серо-белой больничной сорочки Павлика, обнажила его худую, покрытую веснушками руку, поставила иглу шприца под углом 45 градусов к ней и быстрым, резким, почти невидимым движением ввела иглу под кожу. Я знал, что она делает уколы совершенно безболезненно, и совсем небескорыстно приглядывался к этой процедуре. Через некоторое время Мария Николаевна кивнула Марку Соломоновичу, он нагнулся и, придерживая Павлика, обхватившего его за шею, приподнял в полусидячее положение своей огромной лапищей.
   Видимо, несмотря на укол, боль была страшная. Павлик заскрипел зубами, но смолчал. Мария Николаевна усердно протирала и чем-то присыпала его спину, на которой уже кое-где появились красноватые бархатные овалы. Потом она сменила простынку, покрывавшую резиновый надувной круг, на котором лежала спина Павлика, осторожно вместе с Марком Соломоновичем опустила его, протерла ему и лицо одеколоном.
   Павлик проворчал:
   — Ты вот в дерьме копаешься, а на тебе еще пахать и пахать.
   — Как знать, хлопчик, может и попашешь еще, — засмеялась Мария Николаевна, и Павлик растянул в улыбке лиловые, прокушенные губы.
   А Мария Николаевна, операционная сестра, лучшая сестра корпуса, а, наверное, и всей больницы, по очереди обошла нас, для каждого находя ласковое слово, каждому чем-то помогая.
   Когда она дошла до меня, я рассказал, что ночью сдвинулся катетер и Галя его закрепила.
   Подняв одеяло, отлепив пластырь, Мария Николаевна спокойно сказала:
   — Он не сдвинулся, он выскочил. Ну, да не беда. Сейчас вставим обратно. Будет больно, но недолго. Потерпите!
   Точно рассчитанным движением, она всунула катетер, и я далее не успел вскрикнуть от резкой боли, как она прошла.
   — Откуда вы знаете, куда и насколько вставлять? — спросил я, пока Мария Николаевна закрепляла катетер.
   — Куда — он сам идет, канал еще не закрылся, — легко ответила она, — а насколько — видно, потому что на катетере от тела отметины остались.
   — Маша, — взмолился я, — научи Галю делать уколы. Это же мука мученическая. Только пусть тренируется не на живом человеке, на подушке, что ли.
   — Мария Николаевна улыбаясь кивнула, и тут я шепотом, одними губами, спросил ее, косясь в сторону Павлика: — Ну, как? — Синие глаза ее поблекли, она неопределенно пожала плечами, но все стало ясно.
   …Павлик был шахтером где-то на севере, был засыпан и искалечен в угольной шахте обвалом и после лежания в тамошнем госпитале привезен к нам фактически умирать, хотя все мы, веря в искусство Дунаевского, надеялись, что он совершит чудо. Но, видно, здесь и чудо не поможет. Мария Николаевна знала толк в медицине.
   Улыбнувшись, раздав пакетики с лекарствами, Мария Николаевна помахала своей легкой рукой на прощанье и вышла. В палате воцарилось всеобщее благодушие. Ардальон Ардальонович даже сказал своим скрипучим, но поставленным голосом:
   — Да, теперь над нашей палатой нужно прибить доску с такой же надписью, что была выжжена над входом в сад Эпикура: "Странник, здесь тебе будет хорошо, здесь удовольствие — высшее благо". Сходство усугубляется и меню: в саду Эпикура всех поили только водой и кормили только ячменной кашей. Вот Столько этическим идеалом Эпикура — атараксией — никто из нас не обладает.
   — А что это? Прости, Господи, не могу выговорить, — заинтересовался Марк Соломонович.
   — Атараксия — это бесстрашие, невозмутимость, — пояснил Ардальон Ардальонович. — По Эпикуру истинный философ даже под пыткой, скажем, когда его поджаривают на медной сковородке, должен про себя повторять: "Как сладко мне. Сколь мало это меня заботит".
   — Или то или другое, — пробурчал озадаченный Марк Соломонович и задумался. Ардальон Ардальонович, а за ним и все остальные, кроме нас с Павликом, отправились завтракать. Нам же няня, тетя Клава, толстая женщина с красным лицом и полуседыми волосами, принесла по миске манной каши с куском сливочного масла посередине и кружке бурды, именуемой кофе.
   — Помочь тебе, Пашка? — грубым голосом спросила она.
   — Да подавись ты своей мякиной, кобыла, — беззлобно ответил Павлик. Лицо тети Клавы еще больше покраснело, она проворчала: "Заткнись, урка!", и так ткнула ему ложкой в рот, что если бы он не успел мгновенно его раскрыть, то, наверное, лишился бы пары зубов. Так, переругиваясь, они закончили завтрак, и тетя Клава, забрав наши миски и кружки и на прощанье погрозив Павлику кулаком, степенно удалилась.
   Лечащие врачи обычно начинали обход со второго этажа, где находилось женское отделение. Поэтому с завтрака вернулся в палату только Марк Соломонович. Остальные вышли погулять в прекрасный больничный сад, среди которого были разбросаны многочисленные корпуса: хирургический, терапевтический, гнойный и другие. Марк Соломонович нагнулся ко мне и почему-то шепотом сказал:
   — Гриша, ты, конечно, можешь не верить, но у меня снова появились такие же боли.
   — Бог с вами, — ответил я испуганно, — это вам только мерещится.
   — Я не барышня из Смольного института, — свирепо проворчал он, — мне ничего не мерещится. Как ты думаешь, что надо делать?
   — Вернется Дунаевский, — расскажите ему, — предложил я.
   — Так, так, посмотрим, что скажет Льва Исаакович, — перешел на шепот Марк Соломонович, скосив глаза на койку Павлика, и увидел, что тот, наконец, уснул. — Господи, не мне, полуграмотному сапожнику тебя учить, но если ты хочешь очистить душу этого мальчика страданием, то не переложил ли ты страдания, как хозяйка, случается, перекладывает дрожжей в квашню? Сжалься над ним, Господи!
   Марк Соломонович на цыпочках подошел к своей койке и бесшумно улегся на нее. Наступившая тишина нарушалась только щебетанием птиц да невнятным шумом голосов гуляющих больных, доносившихся из двух открытых настежь окон нашей палаты…
   …Двухэтажный кирпичный дом с облупленной штукатуркой, урологический корпус, был внутри довольно чист и опрятен, но бедность и обветшалость его инвентаря бросалась в глаза. Колченогие ветхозаветные железные кровати, довоенные еще, тяжелые тумбочки 1с многослойной разноцветной облезающей окраской и толстыми пупырышками ручек на тугих ящиках. Серая унылая краска на стенах. Под потрескавшимся потолком голые без абажуров или плафонов лампочки. Густой, насыщенный отнюдь не благоухающими запахами воздух. Битком набитые палаты. Даже в коридоре на самом проходе иногда лежали больные. Однако вся эта довольно неприглядная картина отошла куда-то, даже исчезла после знакомства с Дунаевским. Невысокого роста, седой, с крупными морщинами, пристальным и жестким взглядом, он был похож на своего знаменитого брата, но казался совсем не таким благостным.