— Ну что, Павел Васильевич, еще посидим за баранкой? — И Павлик растянул в улыбке не совсем зарубцевавшиеся губы. Когда профессор ушел, Марк Соломонович изрек торжественно:
   — Еще царь Соломон призывал: "Спасай всех взятых на смерть!"
   Он, надевая огромные роговые очки, стал читать Павлику вслух попеременно "Три мушкетера" Дюма и "Блуждающие звезды" Шолом Алейхема. "Тискать романы", как выражался Павлик, которого оба эти романа приводили в восторг.
   Даже у Ардальона Ардальоновича менее серым стало лицо и не такими набухшими мешки под глазами. Он все чаще вступал в шуточные пререкания с Марком Соломоновичем. Мустафа во время своих молитв, а их было в сутки несколько, время от времени поглядывал на Павлика. Совершенно очевидно, что он за него благодарил Аллаха. Только Дмитрий Антонович еще больше помрачнел и замкнулся в себе. На все попытки расшевелить его, которые мы время от времени предпринимали, либо отмалчивался, либо невнятно, но зло ругался. Ругал он и свою кроткую жену — полную лсенщину с курносым носом и добрым круглым лицом. Она навещала его по два-три раза в неделю, неизменно приносила домашние, вкусно пахнувшие пирожки с мясом и другую приготовленную ею снедь. В ответ на ругань она только шумно вздыхала.
   Регулярно приходила гостья и к Ардальону Ардальоновичу — молодая и очень красивая женщина с тихими зелеными глазами и каштановыми волосами, собранными сзади в большой пучок. Обычно они тут же выходили в сад. Если же Ардальону Ардальоновичу было плохо, то женщина садилась около его кровати и они о чем-то шептались. Сквозь сетку частых морщин, покрывавших его лицо, просматривались черты сходства с молодой женщиной. Возможно она была его дочерью, но он никому из нас ее не представлял. А получить от адвоката какие-нибудь сведения можно было только тогда, когда он этого сам хотел.
   К Мустафе время от времени наведывались какие-то люди, всегда разные, и он неизменно выходил с ними в сад. По большей части это были его соплеменники.
   Меня часто навещали друзья. Особенно дорого мне было внимание и привязанность дочери старого друга Володи Берестецкого, милой и застенчивой Тани. Когда она кончила десятый класс, отец, выдающийся физик-теоретик, перевез ее из Ленинграда в Москву в свою новую семью. Таня, попав в непривычное для нее общество интеллектуалов, растерялась и замкнулась. Может быть потому мне особенно дороги были ее доверие и привязанность.
   Павлика и Марка Соломоновича навещать, видимо, было некому.
   Главное все-таки заключалось в том, что Павлику стало лучше. Общий тонус в палате поднялся, а тут еще вскоре, и я вслед за остальным, стал выходить в больничный сад. Нагноение в боку меня не слишком беспокоило. Но у Марка Соломоновича боли усилились. Я настоял на том, чтобы он пошел и сказал об этом Дунаевскому. Он вернулся очень нескоро и только отмахнулся от моих вопросов. Однако через несколько минут сам же вызвал меня в коридор и зашептал:
   — Льва Исаакович сказал, что у меня в мочевом пузыре остался еще один камень. Раиса Петровна во время операции, да простит ее Господь, его не заметила.
   — Ничего себе, — огорчился я, — но почему вы говорите об этом шепотом и в коридоре? И что решил делать Лев Исаакович?
   Марк Соломонович посмотрел на меня, как на круглого дурака, и сердито проворчал:
   — Ты думаешь, что у этого несчастного мальчишки слишком мало забот? А Лев Исаакович ничего не решил, он сказал, что решать должен я.
   — Как Вы? — снова не понял я, и Марк Соломонович, метнув в меня негодующий взгляд, сказал:
   — А вот так, я. Либо надо снова делать операцию, хотя от первой шов еще не совсем зажил. А еще можно всунуть туда щипцы и попробовать раздробить ими камень. Он тогда должен превратиться в песок и сам выйдет. Только будет очень больно — так он сказал. Да, а еще, куда совать щипцы, что раскалывать, ты понимаешь, Гриша? — развел руками он, — и к тому же я сам должен решать, что выбрать, как будто это я — доктор медицины. Помоги мне, Гришенька. Я старый, глупый сапожник, что я могу выбрать?
   — Хорошо, попробую, — озадаченно сказал я, — только давайте вернемся в палату. Мне надоело торчать в коридоре.
   В палате, делая всякий раз таинственное лицо, Марк Соломонович каждые несколько минут подходил ко мне и паровозным шепотом спрашивал: "Ну?" Как ни крепок был старый сапожник, но 75 лет — это не шутка. Вторая операция была бы делом рискованным, и на очередной вопрос я твердо ответил: «Щипцы». Марк Соломонович посмотрел на меня в замешательстве, а потом, еще больше размахивал руками, чем обычно, закричал:
   — Нет, вы поглядите на него. Он дает советы, что делать с живыми людьми! Как вам это нравится? Ты, Гришка, понимаешь только в людях, которые умерли во времена Моисея и от них одни косточки остались. Конечно, их можно резать ножом, а кому охота и пилить ножовкой.
   — Да я вовсе не настаиваю, — недоуменно я, — вы же сами спрашивали моего совета! А по правде говоря, я и сам не знаю.
   — Он не знает! — сардонически воскликнул Марк Соломонович. — Он, видите ли, не знает! Государство истратило на его учебу столько денег, что можно было новый корпус построить, а он не знает! Он — доктор наук и не знает. Как вам это понравится? Значит я, старый сапожник, должен сам все решить! Каково?
   Вся палата заинтересованно прислушивалась к нашей перепалке. Ардальон Ардальонович даже спросил, в чем дело. Но Марк Соломонович только мотнул головой.
   — Ну, хорошо, — миролюбиво предложил я, — может быть, тогда — операция?
   — Ты что, рехнулся? — завопил Марк Соломонович. Ты, мешигенер, ты, цудрейтер! Ты меня, как Исаака, хочешь под нож подставить?
   — Черт побери, — разозлился я, — да я вам с самого начала сказал, что щипцы, но вы же принялись на меня орать!
   — Гришенька, — внезапно переходя на какой-то вкрадчивый, жалобный тон, спросил Марк Соломонович, — ты вправду так думаешь?
   Когда я подтвердил, Марк Соломонович молча выскочил в сад.
   — Чего старик мается? — требовательно спросил Павлик, и мне пришлось ему, да и всей палате, рассказать в чем дело.
   — Клево, — одобрил мой совет Павлик и деловито добавил: — Надо бы ему стакан высосать перед тем, как Лев Исаакович к нему в его обрезанный хуй со щипцами полезет.
   Однако Марк Соломонович еще почти сутки колебался, прикидывал, то беспомощно разводил руками, то пожимал плечами, а когда я попытался узнать, почему он ничего не говорит, то отделался от меня только цитатой из своего любимого царя Соломона, к которому питал особое пристрастие, может быть, потому, что тот был тезкой его отца: "При многословии не миновать греха, а сдерживающий уста свои — разумен".
   Тем временем в Москву на несколько дней по делам экспедиции приехали двое моих учеников — аспирант румын Никушор Бырля и студент болгарин Атанас Бойлекчи. В первый же день они пришли ко мне в больницу и потом проводили в ней все свободное время. Они давно спелись во время экспедиций и, когда все врачи уходили, задушевно и выразительно пели печальные и веселые румынские, болгарские, русские, украинские и другие песни. Не только наша палата, но и весь корпус ими заслушивался. Никушор, обладавший способностью мгновенно влюбляться, тут же увлекся Галей, да и она не оставалась равнодушна к его черным с поволокой глазам и мягким манерам. Он очень тактично, не мешая, стараясь помочь Гале, все свободное время торчал в отделении, а перед отъездом в экспедицию, когда Галя дежурила, ночью влез в окно запертого корпуса.
   Я был очень рад приезду моих учеников и, зная, что Атанас прекрасно рисует, решил с его помощью выпустить сатирическую стенгазету под названием «Цистоскопия». Почти все больные во всех палатах приняли мое предложение с энтузиазмом, и я вскоре получил кучу заметок, фельетонов, стихов. Сам написал передовую под названием "Больше внимания местным ресурсам", которая начиналась примерно так: "Почти ежедневно профессор Дунаевский извлекает из недр трудящихся много разнообразных камней высокой прочности. Они являются прекрасным строительным сериалом. Между тем наш корпус, которому, наверное, уже больше ста лет, изрядно обветшал и нуждается в ремонте…" Атанас нарисовал очень красиво название газеты в рамке из развернутого к читателям стержня, на одном конце которого сверкало зеркало, на другом сияла электрическая лампочка, а также сделал много смешных карикатур и рисунков.
   В разгар работы над газетой меня вызвала в ординаторскую Раиса Петровна и строго спросила:
   — Вы действительно затеяли выпускать какую-то стенгазету!
   Я подтвердил.
   — Как секретарь партбюро больницы, я запрещаю вам это делать.
   — Вы очень хороший врач, Раиса Петровна, но вот секретарь партбюро вы неважный.
   — Почему? — опешила она.
   — Да потому, что вы нашей Конституции не знаете. У нас свобода печати, тем более стенной. А не верите, что это — орган больных — пройдите по палатам, порасспросите.
   Обескураженная Раиса Петровна замолчала. Однако через минуту, совсем другим тоном, сказала:
   — Вы меня там высмеивать не будете, Георгий Борисович? Помните, как я вам делала цистоскопию и вообще.
   — Раечка, — ответил я демагогически, — то вы, как партийный секретарь, попытались меня запугать, то хотите оказать моральное давление на свободную прессу. Не знаю, не знаю. Редколлегия рассмотрит ваше заявление, — и, видя, как она помрачнела, добавил: — Впрочем, обещаю замолвить за вас словечко.
   Газета получилась, что надо. Мы с торжеством вывесили ее в небольшом вестибюле у входа в корпус. Все ходячие больные, весь свободный персонал корпуса собрались там и читали стенгазету. Так как протолкаться к ней было трудно, то близстоящие по очереди стали громко читать вслух все, что там написано. Когда во время обеда вестибюль опустел, в него крадучись вошла Раиса Петровна, явно с кровожадными намерениями, хотя я и сдержал свое обещание по отношению к ней.
   — Как вам не стыдно, Раиса Петровна, — пресек я злокозненные ее планы. Она покраснела и удалилась, но я понимал, что дальнейшие покушения на гарантированную сталинской Конституцией свободу печати весьма вероятны. Я попросил Владимира Федоровича вместе со Степой, в очередь со мной, подежурить у газеты, пока не уйдут врачи, что они и сделали с флотской тщательностью. Газета продолжала пользоваться большим успехом. Посмотреть ее приходили и из других корпусов. Однако через несколько дней во время обхода Лев Исаакович спросил:
   — Это вы редактор? — а когда я подтвердил, попросил: — Подарите мне, пожалуйста, эту газету. Она хороша, а кроме того, за мою практику это первый такой случай.
   Отказать было невозможно. Я сам свернул газету в рулончик, перевязал его и передал Дунаевскому…
   Мои ученики вернулись в экспедицию и стало как-то тоскливо. А ведь до их отъезда радостное возбуждение от того, что я уже хожу не могло омрачить даже то, что вокруг были тяжело больные люди, причем далеко мне не безразличные…
   Как раз когда Лев Исаакович снова улетел куда-то на три дня, к нам поступил новый больной, пенсионер, Кузьма Иванович. Места в палатах не было и его положили в нашем же и без того тесном коридоре. У него была гипертрофия предстательной железы, мочевой пузырь оказался напрочь закупоренным, и это причиняло ему все возрастающие боли. Он, однако, лежал в коридоре на, так сказать, ничейной территории и никому из наших и без того замотанных врачей не хотелось им заниматься, хоть мы не раз об этом просили. Весь вечер и ночь он стонал, а наутро встал, надел шлепанцы и как был, в кальсонах и серой больничной рубахе, шел из корпуса.
   — Вы куда, Кузьма Иванович? — спросил я.
   — Сил моих больше нет, — горестно ответил он. — Залезу на крышу и кинусь вниз. Уж лучше помереть, чем терпеть такие мучения.
   Я тут же сказал об этом Раисе Петровне, и она, бросив все, вместе со мною выскочила из корпуса.
   Кузьма Иванович медленно поднимался по железной пожарной лестнице, которая находилась у торцовой стены.
   — Вы что, с ума сошли? — закричала Раиса Петровна, — спускайтесь. Мы все сделаем как надо.
   Однако Кузьма Иванович продолжал упорно, хотя и очень медленно, лезть наверх. Один шлепанец с него свалился, и желтая пятка с потрескавшейся кожей сверкала в лучах утреннего солнца. В отчаянии Раиса Петровна полезла за ним, перемежая клятвенные обещания помочь с призывами к его сознательности. Но Кузьма Иванович только молча лягал ее босой ногой. Однако силы его, видимо, были уже на исходе, и он в конце концов сам стал спускаться вниз, но свалился и был подхвачен вышедшим на шум Владимиром Федоровичем и еще какими-то больными. Обратно в корпус его пришлось уже нести на носилках, да и Раиса Петровна была не намного лучше. Демьян Прокофьевич, мрачно посапывая и не обращая внимания на вскрики Кузьмы Петровича, опустошил ему с помощью специального катетера мочевой пузырь и велел готовить его к операции. Кузьма Иванович вскоре блаженно заснул.
   Но вот вернулся Дунаевский и в тот же день пригласил Марка Соломоновича в операционную. Мы ждали его возвращения с нетерпением. Часа через полтора Мария Николаевна вкатила в палату каталку с бледным Марком Соломоновичем. Он, однако, неожиданно тяжело соскочил с каталки, подбежал ко мне, хлопнул по плечу, закричал:
   — Все как надо, Гриша! — и упал без сознания.
   Марии Николаевне пришлось позвать на помощь, чтобы водрузить его на постель. А затем она быстро привела его в чувство. Целый день Марк Соломонович был радостно возбужден, сыпал цитатами из своего любимого царя Соломона, а к вечеру неожиданно настроение его совершенно испортилось.
   — Гриша, — сказал он мне, — а вдруг Лева Исаакович меня обманул, просто пожалел старика?
   — Да бог с вами! Что вы такое несете, — искренне возмутился я, — с какой стати ему вас обманывать?
   — Ты ученый человек, Гриша, — вздохнул Марк Соломонович, но ты плохо разбираешься в людях. Тебе кажется, что все хорошо. Ты забываешь, что и при смехе иногда болит сердце, и концом радости бывает печаль.
   Мои попытки успокоить его ни к чему не привели. Всю ночь он вздыхал и ворочался, а наутро снова стал приставать ко мне со своими сомнениями и требовал, чтобы я что-нибудь придумал для проверки, правду ли ему сказал Лев Исаакович. Он совершенно задурил мне голову и я, в конце концов, решительно сказал:
   — Попробую что-нибудь придумать, но только не приставайте ко мне, а то ничего не выйдет. И посмотрев на часы, добавил: — Если в течении часа вы скажете мне хоть одно слово, я вообще не буду ничего придумывать.
   Марк Соломонович бросил на меня негодующий взгляд, но, устрашенный, промолчал. В течение этого часа он несколько раз подходил ко мне, патетически воздевал руки, но я никак не реагировал на его пируэты. Ровно через я сказал:
   — Попросите у Раисы Петровны стеклянную банку, кусок марли и бинт. Накройте банку сверху марлей, немного продавите ее в центре и обвяжите бинтом. Потом пописайте в банку. Если камень раздроблен и превратился в песок, то на марле этот песок осядет и вы его увидите. Понятно?
   — Ты не смеешься надо мной? — усомнился Марк Соломонович, но тут же спохватился: — Э, да ты министерская голова! Спасибо, Гришенька!
   Он раздобыл банку, марлю, бинт и, подойдя к окну, приступил к предложенному мной эксперименту. Вся палата с напряженным вниманием следила за ним и ждала результата. Марк Соломонович, опроставшись, посмотрел на марлю, поднес банку чуть не к самому носу, потом взял со своей тумбочки очки, надел их, снова внимательно посмотрел и вдруг, завопив:
   — Есть песок, Гриша! Ты молодец! Недаром тебя учили! — шваркнул банку об пол.
   — Ребенок и старик находятся одинаково близко от небытия. Правда только с разных сторон, — улыбнулся Ардальон Ардальонович.
   — Это вы о ком? — всполошился Дмитрий Антонович.
   — Да о себе, конечно.
   После завершения эксперимента мы вышли погулять и как-то получилось, что я оказался в саду в паре с Ардальоном Ардальоновичем. С улыбкой, едва тронувшей его тонкие губы, адвокат сказал:
   — Этот Тильман, каков старик! Какая сила жизни! Про него хочется сказать, то же, что железный канцлер, граф Бисмарк, сказал про Дизраели, в то время уже лорда Биконсфильда, премьер-министра Англии:
   "Der alte Jude, das ist der Mann."
   — Да, да, помню: "Старый еврей — вот это человек". А разве вам не хочется сказать то же про Дунаевского?
   — Нет, — отрезал Ардальон Ардальонович, — не хочется. Профессор настолько поглощен своей работой, что она вытеснила у него все остальное, в том числе и национальные черты. Он хирург-уролог, и в этом качестве он и есть человек. Так же, например, физики-теоретики — прежде всего братья по профессии, а потом уже по крови.
   — Вы, я вижу, лишены антисемитизма. Не такая уж частая черта у современных москвичей.
   Ардальон Ардальонович побледнел от гнева и сказал с едва сдерживаемой яростью:
   — Ваши коллеги долго пытались лишить нас исторической памяти. А теперь многие из тех, кто громче всех кричит о ее необходимости, пытаются представить нас потомками охотнорядских мясников, черносотенцев доктора Дубровина или "Союза Михаила Архангела". Они подменяют историческую память напыщенным самолюбованием, глумлением и ненавистью ко всем инородцам. А в мое время российские интеллигенты, хоть порой и рассказывали еврейские анекдоты, но антисемитам руки не подавали. Знаете ли, одной из главных причин поражения белых армий во время гражданской войны был широко распространившийся в них антисемитизм. Осмысливая крах белого движения так, и писали наиболее проницательные его участники, например, Вадим Белов. Он утверждал, что антисемитизм показатель последнего этапа разложившейся идеи осознания недостижимости поставленных целей. Интеллигенция же никогда злобным и бездарным фальшивкам вроде "Протоколов сионистских мудрецов" не зачитывалась. Мы предпочитали блистательные мистификации Мериме и Чаттертона, Рудольфа Распе и Чарльза Бертрама. А то мерзкое наследие, которое от невежественного немецкого ефрейтора, не знающего уроков истории, подхватил недоучившийся грузинский семинарист, было вообще чуждо интеллигенции, всем ее слоям и, прежде всего, либералам. Тем самым либералам, которых обвиняли во всех смертных грехах, чернили и поносили правительства и революционеры всех мастей.
   — Монархистам-либералам тоже чуждо?
   — Конечно, — устало ответил Ардальон Ардальонович, — например, мне.
   — Первый раз в жизни вижу живого монархиста, — удивился я.
   — Видите не в первый раз, — поправил адвокат, — первый раз слышите. Первый, но не последний.
   — Неужели вы преданы идее монархизма?
   — Просто я уверен, что единство страны должно быть персонифицировано человеком, стоящим вне политики и партий, и имеющим право миловать, исходя только из совести.
   — Вы что же считаете вполне серьезно, что в нашей стране возможна реставрация монархии?
   — Наоборот, думаю, что к несчастью это маловероятно. — Он устало опустился на скамейку и продолжал: — А вот само понятие «преданность» я не признаю. Оно одного корня с предательством. Слово «преданный» в русском языке имеет три значения: отданный (огню, разрушению и т. п.), «верный» (кому-либо) и тот, кого предали, обманули. Все три обозначают различные формы зависимости. Предательство — тоже форма зависимости, хотя и извращенная. Тот, кто сегодня заверяет в своей преданности, завтра предает. И все это чуждо интеллигенции, к которой, смею надеяться, я принадлежу.
   — Я читал много определений этого понятия в умных словарях и справочниках, но все они кажутся ущербными. Все сводится к занятию умственным трудом.
   — Сам термин «интеллигенция» появился именно у нас в России. Его употребил впервые в шестидесятых годах прошлого века писатель Боборыкин.
   — Так что же по-вашему это понятие обозначает?
   — Интеллигенция — это социальный слой, создающий духовные ценности и, соответственно, имеющий высокие нравственные критерии чести, правды и добра. Духовные ценности могут иметь не только материальное воплощение: — быть произведениями науки, литературы и искусства, но и оставаться чисто духовными.
   — Как это? — не понял я.
   — Это создание круга общения, установление взаимосвязей и взаимопонимания между людьми, образование атмосферы правдивости, демократичности, доброжелательства, неприятия всякого рода зла и насилия. И не надо смешивать это со степенью образованности. Вот, например, наш старый сапожник, как он сам себя называет, типичный российский интеллигент.
   — Мне тоже кажется, что настоящая сила России прежде всего в ее открытости, в умении принимать и вбирать в себя все достойное, вне зависимости от этнических и других истоков. Долгие годы сидя в своей скорлупе, мы просто забыли об этом, у нас появилась какая-то рабская психология страха и недоверия.
   Ардальон Ардальонович довольно долго молчал, видимо, колеблясь, но потом начал говорить с совершенно необычной для него горячностью:
   — Диктатура пролетариата — вот тот строй, который у нас прокламирован. А ведь это ваш революционер Михаил Александрович Бакунин, хотя Маркс его и не жаловал, но он из ваших, так вот он писал, что "никакая диктатура не может иметь другой цели, крове увековечивания самой себя, и она способна породить в народе, сносящем ее, только рабство". Так и получилось. Да, режим, который держится на насилии, лжи, демагогии, на моральной нечистоплотности и коварстве правителей, духовной разобщенности и раболепии людей, неизбежно заводит людей в трясину. Я, знаете ли, до революции успел стать присяжным поверенным, а ваш Ленин…
   — Ну, хватит, хватит, — довольно неприязненно прервал я. Однако Ардальон Ардальонович продолжал с той же горячностью:
   — Вы многого не знаете, вы более чем на двадцать лет моложе меня. Но кое-что и вы должны помнить. Да разве и сейчас не так, что за высшую доблесть почитается, когда сын доносит на отца, фактически становится его палачом, то есть совершает самый страшный грех, единственный из всех, который нельзя искупить никаким покаянием. А потом, — продолжал он, кривясь от отвращения, — вы же москвич. Разве вы не помните ревущие толпы перед Дворянским собранием, которое переименовали в Дом союзов, толпы, которые требовали расстрела липовых изменников родины на мерзких процессах января тридцать седьмого и марта тридцать восьмого годов? Я с содроганием вспоминаю газету с подобными же требования ми и с напечатанным в ней на первой странице стихотворением вашего лирического поэта Виктора Гусева, автора известной и повсюду исполнявшейся сладенькой песни "Полюшко поле…". На этот раз лирик напечатал кровожадное стихотворение «Родине», которое начиналось так:
 
"Слушай, моя Родина, пришедшая к счастью,
Слушай, народов великая мать:
Тебя эта сволочь хотела на части
Разрезать и по частям распродать."
 
   А ведь суд-то еще шел. По закону и совести до приговора все они еще считались невиновными. Но до совести и закона ли было? Не нужно было быть опытным юристом, как я, чтобы видеть, что Вышинский — не прокурор, а гадина и мясник, что во всех иступленных самобичеваниях обвиняемых полно нелепостей, гнусного вымысла, навязанного им палачами. Единодушное, безоговорочное признание во всех их вымышленных и неправдоподобных преступлениях %u2022уже само по себе — явление ненормальное. Один из подсудимых — Ягода, бывший нарком внутренних дел, сам до ареста палачествовал, а судьи, прокурор, защитники на процессе были палачами действующими. После этих процессов кончилась эра, когда правители России были, пусть мне лично не импонирующими, но все же политическими деятелями, хотя и со своеобразной моралью: морально и нравственно то, что полезно для революции, отметавшей моральный кодекс, выработанный человечеством путем проб и ошибок за тысячелетия его существования. На смену им пришли абсолютно аполитичные, глубоко безнравственные сатрапы, готовые без рассуждения и со всем рвением выполнять команды своего кровавого хозяина. Поэтому так легко и прошли все гнусные кампании арестов и проклятий, вроде истребления «космополитов», восхваления русских «приоритетов» в чем ни попадя; такая чудовищная по подлости и цинизму провокация с "убийцами в белых халатах". Э, да что там, — повел головой Ардальон Ардальонович, — а вы знаете, что профессор Дунаевский тоже из них?
   — Из кого? — не понял я.
   — Ну, из этих, так называемых врачей-отравителей. Он был арестован и сидел на Лубянке. Чудом выжил.
   — Знаю, знаю. Но я думаю, какое чудо, что вам самому удалось выжить.
   — Совершенно справедливо изволили заметить, — язвительно ответил Ардальон Ардальонович, — я, знаете ли, не выступал на митингах, но как русский дворянин не считал возможным и скрывать свои политические взгляды. За это вскоре после гражданской войны и был отправлен в СЛОН, где просидел пять лет без малого.
   — Что это, СЛОН?
   — Соловецкий лагерь особого назначения. Превратить монастырь в тюрьму было одним из первых деяний новой власти. Цари ограничивались там небольшой темницей, так же, как и в Суздальском монастыре и многих других, например, Борисоглебском монастыре в Торжке.
   — Значит, вы разбираетесь в словечках, которые употребляет Павлик?
   — В СЛОНе разговаривали не на блатном жаргоне, а на русском литературном языке — все заключенные и даже, представьте себе, некоторые из тюремщиков.
   — А что было потом? — не отставал я. Ардальон Ардальонович нахмурился, процедил: