Потолковали мы между собой: "Мы тебе не братцы, но говори". Там решили, тем более, что от него самого особого зла не видели.
   Он и говорит: "Я из крестьянских детей. В германскую в прапорщики вышел с двумя Георгиями. В гражданскую в Красной армии под командой Тухачевского воевал и после в ней остался. До комдива дослужился. В тридцать седьмом меня посадили. Побоями и пытками командирский лоск сбили, да и повязку с глаз тоже. Дали десятку. Все я прошел, что и вы проходили: и тюрьмы, и этапы в Столыпиных и телячьих, и лагеря, и бараки, и БуРы, и ШИЗО. А в сорок пятом, видно, усатому еще больше зэков понадобилось. Меня вдруг — в баню, приодели, а потом самолетом да на Лубянку к самому со стеклышками. Я начал было говорить, что безвинно сижу, но он меня прервал, а сам руки назад, как зэк, по кабинету из угла в угол ходит и говорит: "Генерала мы тебе не дадим, комдив, а дадим полковника. Будешь начальником лагеря, для народа, для страны железные дороги строить, уголь добывать. А не хочешь — в том же лагере и сгниешь."
   Подумал я, а уж доходил тогда, а тут еще бабушка надвое сказала: может быть, и дождусь часа. Вот и дождался. Вы все обречены, ребята. Но я опытный командир и всю лагерную систему знаю. Если поверите мне — со мной дольше продержимся. Хоть душу отвести, со сволочью этой посчитаться и чтоб люди узнали что и как. А не поверите — застрелите. Я это все одно заслужил".
   Снова потолковали, решили — верим. Стал он у нас вроде военный командир. Начальником штаба — тот самый старший лейтенант. Вот и штаб, и разобрались по взводам — часть как часть. Дисциплина. Решили соседний лагпункт освободить. Он недалеко на каменюгах стоял, у каменоломни. Полковник, даром что одноглазый, ему на следствии выбили, а в том лагере все загодя выглядел, на память, где там что, показал и начертил. Сходу взяли поселок охраны и зону. Ни одного человека из наших не зацепило. Харчами, оружием здорово разжились, да и солдат прибавилось. Целый полк образовался. Дальше пошли, в низину спустились. Там болота, тундра, гнус, но нам все нипочем. Зэки-то снова солдатами стали, да какими! Всем полком думали, что дальше делать. Решили дойти до Воркуты, взять ее штурмом. Там мощная радиостанция. Обратимся в Организацию Объединенных Наций и в Верховный Совет, расскажем, что с людьми в наших тюрьмах и лагерях делают. Будем просить помощи и еще, чтобы член политбюро к нам приехал. Так и пошли, пошли. Лагпункты, как орешки щелкаем. Растет наша сила! Выслали на нас вохровские части, так те годились только безоружных зэков пинать и убивать. А мы их размолотили в одночасье и духа не осталось.
   У нас уже разведрота была. Разведка ближняя, дальняя, все как положено. Полевые кухни, походные каптерки. Как-то разведка докладывает: танки против нас двинули…
   Тут голова Павлика запрокинулась, тело его задрожало. Марк Соломонович выскочил из палаты и почти тут же вернулся с неизвестно откуда взявшейся Марией Николаевной. Она быстро и точно сделала Павлику инъекцию морфия, он перестал дрожать и уснул.
   — Вам ведь с утра на работу, Мария Николаевна, — посетовал Ардальон Ардальонович.
   — Ничего, завтра день без операций. А он, — кивнула она на Павлика, — часа два проспит. Только вот на всякий случай свет не тушите, если, конечно, согласны.
   — А как же, — отозвался Кузьма Иванович со своей койки, лежа на спине после операции. — А как же!
   Мустафа молча отвел Марка Соломоновича к кровати и чуть не силой заставил его лечь. Сам же сел на табуретку возле Павлика.
   Мы с Марией Николаевной, у которой был ключ от двери корпуса, вышли в сад и сели на скамейку, прятавшуюся среди кустов сирени. Она молча закурила свой "Беломор".
   — У тебя кто-нибудь есть, Маша? — поинтересовался я. — Ну, муж, родители и все такое…
   — Были, а теперь нет. Погибли, кто на фронте, кто в оккупации, кто в лагерях.
   — Но ведь ты красивая, для тебя женихи и теперь найдутся.
   — Моими женихами вся дорога от Москвы до Берлина вымощена. Нет уж, пусть Галя свое счастье ищет…
   — Дай закурить, — поспешно попросил я.
   Мы молча просидели, наверное, около часа, а потом Маша сказала:
   — Пойдем в палату, время подходит.
   — Не слишком ли ты часто ему морфий колешь?
   — Глупый ты, глупый, — ласково и печально протянула она. — Ты что же ничего не понимаешь?
   Возвращаясь в корпус, я увидел, что окно кабинета Дунаевского светится. Спросил:
   — Там! — Она молча кивнула.
   — Отчего же он к Павлику не подходит, — удивился я.
   Она ответила тихо, как будто нас кто-то мог услышать:
   — Знаешь, по медицине для Павлика уже давно летальный исход должен был наступить. Как он держится, понять нельзя. Конечно, Лев Исаакович, что мог, сделал. Да, понимаешь, когда он с ножом дернулся, все порвал, и теперь уже не поправишь. Наверное, он держится на том, что ему очень рассказать надо, а может, если продержится, снова организм чудо сделает, успеет. Ничего нарушать нельзя. Если Лев Исаакович сейчас придет, Павлик может решить — третий звонок, и прощай. А так пусть рассказывает, вдруг да успеет.
   — Рассказать, что ли?
   — Организм успеет совладать, — терпеливо объяснила она, — а Лев Исаакович глаз не смыкает.
   Когда мы вошли в палату, там по-прежнему горел свет и Павлик все еще спал. Но через несколько минут проснулся, и Мария Николаевна снова сделала ему укол. Он, однако, на этот раз не уснул и, найдя меня воспалившимися глазами, сказал:
   — Сядь и возьми меня за руку. — А потом продолжал, как будто и не прерывался его рассказ и даже чему-то улыбнулся своими искалеченными губа ми. — Танки-то танки, да они по тундре, по болотам не пошли — увязли. А мы идем, лагеря освобождаем, всех катов в расход. Небось жалеешь эту мразь, — неожиданно обратился он к Марку Соломоновичу.
   — Всякую тварь жалко, Пашенька, — смиренно ответил тот, вставая, — Однако Господь наслал на египтян десять казней не за то, что они обратили евреев в рабство и четыреста лет их так держали, а за то, что они хотели помешать евреям освободиться, когда они это смогли.
   Павлик подозрительно посмотрел на Марка Соломоновича, наморщил лоб, но вскоре продолжал:
   — Сук ихних, вохровских, мы не трогали, ну и ребятишек, конечно, тоже. Уже до Воркуты километров пятьдесят оставалось. Там уже семьи ихние вывозят, архивы жгут. Тут наша разведка донесла — десант в заслон перед Воркутой выбросили. Ничего, братва. Мы еще поглядим, кто кого, десантники или мы, кровью мытые-перемытые, да все больше нашей я кровью. Тут, однако, штурмовики, как коршуны налетели. Ладно — вохра, каты они и есть каты. А ведь это летчики, солдаты. На бреющем летают. Ревут моторы, пулеметы трещат, патронов не жалеют. С воздуха расстреливают, высматривают, кто еще шевелится — добивают. А с земли им стоны и мат, надо думать через трескотню слыхать. Многих перебили, многих, да не всех. Притомились видно, да и не углядели. Меня пули ихние поганые не достали. Это уж потом один из заградотрядов прихватил. Били так, что долго кровью харкал. Отвезли почти к самой Воркуте и в особый лагерь — это каторга, значит, для политиков. На ватнике спереди и сзади, на шапке и на штанах — номера, на тряпках пришить всем приказано, на окнах бараков — решетки. Усатый распорядился для пятьдесят восьмой особые лагеря сварганить. Видно, чтобы быстрее их уморить и чтобы урки от них чего не набрались.
   Работа — кайлом в шахтах уголь добывать. Часов по четырнадцать вкалывали. Пайка — хуже некуда. Да и карцеры особые есть — стоячие. Бокс такой холодный, метра два высотой, тесный, в нем не повернешься, не то, чтобы сесть или лечь. Через несколько часов откроют — без сознания оттуда зэк валится, а зимой — мертвые ледяные чурки выпадали.
   Только осмотрелся я — такого еще не видел. Никто ничего не ворует, не орет, не психует. На нарах хлебные пайки лежат, карандаши, всякая там дребедень. На полу чуни стоят — никто не тиснет. И книги есть, не на раскурку. Разговаривают, спорят, а не то что «фени», матерного слова не услышишь. На каких только языках не лопочут. Веришь ли, меня, дурака, сосед немецкому языку учил. Держи меня за руку, крепче держи, — вдруг перебил сам себя Павлик. Глаза его закатились, дыхание стало каким-то прерывистым, поверхностным.
   Через несколько минут, вслед за Марией Николаевной в палату быстро вошел Дунаевский и бесстрастно сказал:
   — Прошу всех отойти.
   Они что-то долго делали с Павликом. — Дыхание его, наконец, стало более глубоким и ровным.
   — Морфий, — коротко бросил Дунаевский, — хорошо, чтобы он уснул. Я у себя, — и вышел.
   Мария Николаевна сделала новый укол, но он не уснул. Наоборот, глаза его сузились и, найдя взглядом Марка Соломоновича, он, с трудом разлепив спекшиеся губы, покрывавшиеся неровной белой каемкой, сказал, почему-то слегка заикаясь:
   — Прости меня, отец, за все, если можешь и спасибо тебе.
   Марк Соломонович закричал:
   — Не смей, Пашка! Господь не допустит пролития крови невинной, — но Павлик не слушал его.
   Он вновь сказал мне:
   "Сожми мою руку", — и продолжал говорить. Он то останавливался на несколько секунд, то снова говорил, все быстрее и быстрее, отчего не только отдельные слова его, но иногда и целые фразы трудно было понять.
   — Там со всех концов России народу хватало. Но не как у урок — все друг за дружку держатся и придурки не такие как везде. Стукачи, если и были, помалкивали, человек пять-шесть замочили, вот они и молчок. Когда усатый откинул копыта, все наши зэки свои номерные шапки вверх кидали, "ура!" кричали. На амнистию стали надеяться, она и вышла, да только не нам, а блатным. Зато когда Лаврушку ухлопали, портреты его из КВЧ и отовсюду убрали, тут стал волноваться народ. Но только нам еще горше стало. Лютовала вохра и вся их кодла. Может, чуяла, что мы уже не такие стали, что не конца срока ждем, не на него надеемся. Я, представляешь, шесть лет с нашими каторжными отбухал, а все привыкнуть к ним не мог, как они живут, как говорят. Но и как раньше жить тоже не мог, тянулся к ним. Когда мороз и угольную пыль глотал, когда кайлом из последних сил махал, все с ними полегче казалось. Полегче, да нелегко. Но рядили наши не как в ИТЛ: "Умри ты сегодня, а я завтра!", а по другому: "Живы будем — не помрем!"
   Комитет у них появился — человек десять примерно, всех их никто не знал. На виду только главный, совсем пацан, Дима звали. Был он студент из Москвы, на инженера учился, когда десятку схлопотал. Так если кто ослабнет совсем от кайла, от пыли этой угольной клятой, комитет ему хлеб давал и напередки — свой. Так и держались друг за дружку. Стал я чуять, что-то готовится, а что, понять не могу — на резню не похоже. Спросил у Димы, а он только ощерился: "Потерпи, солдат, скоро узнаешь".
   По лагерю параши ползут и ползут. Этапы новые редко приходить стали и все больше не с воли, а из других лагпунктов и командировок. От них тоже параша — полыхает в лагерях. Вот зима настала, такой лютой еще не было, за 50 градусов заходило, а нас все одно в шахты гонят — там, дескать, теплее. Дима сказал, в этих местах такие зимы — в норме, ведь за полярным кругом стоим. Кодда не хуже мороза лютует. Из стоячих карцеров все чаще мертвые ледяные чурки выпадали. Вот как-то настало утро, а оно там зимой, да и целый день, как ночь, все одно — тьма. Время по звону рельсы узнавали. Выстроили нас в утреннюю поверку и на развод: в шахты идти. Поверку прошли, а как скомандовали: "Первая бригада, марш!" — все стоят и не шевелятся. Майор пузатый, начальник лагеря то есть, сразу с лица спал, снова, теперь сам, команду кричит. А мы молчим и стоим. Тут его, да и всю кодлу из зоны как ветром сдуло. Майор закричал, чтобы прожектора и лампы вырубили. Стоим в темноте. Молчим. А он, видно, сообразил, раскумекал, что в темноте-то и подорвать из зоны легче, приказал снова врубить свет.
   Тут Дима вышел перед строем, сказал:
   — Комитет предлагает соблюдать порядок и дисциплину. На работу не выйдем, пока наши требования не выполнят. А требования такие, — вынул бумажку, прочел: — Снять номера с одежды и решетки с окон бараков. Отменить стоячие карцеры. Бараки на ночь не запирать. Рабочий день сократить до восьми часов. Запретить побои зэков. Кто в забое вкалывает — увеличить пайку, вызвать члена Политбюро партии, чтобы знал, как зэки живут. Может кто дополнить хочет?
   Все молчат. А Дима и сказал:
   — Если кто несогласный, пусть выйдет к вахте. Ни один зэк не вышел. Тогда Дима сам на вахту пошел. Там ихний лейтенант сидит — прямо неживой от страха, видно, помнит, а может слышал, как кололи их на стройке, да только там разве. Дима ему бумажку с требованиями передал. Все разошлись по баракам. Пайка в этот день как всегда была. Столовая работала исправно и на другие дни тоже. Но никто из вохры и надзирателей в зону и не сунулся. Даже попок с вышек сняли. Видно, наслышаны были о лагерных восстаниях. Майор снаружи через мегафон орал:
   — Стране уголь нужен. Опомнитесь! Всех сгноим! Дима ему с крыши барака закричал:
   — Хуже быть не может. И так сгниваем. Стране уголь нужен, а нам жизнь, а не убийство!
   Так четыре дня прошло. Утром строимся. Сами поверку проводим, все как положено. По баракам расходимся, в столовую — строем. На пятый день после обеда за зоной все загрохотало и зарычало. А потом стало тихо. Прожектор навели на бронетранспортер. На нем стоит коротышка в полушубке и башлыке, кричит через мегафон:
   — Граждане зэки! Я — генерал-лейтенант Деревянко. Прибыл к вам по вашей просьбе. Мы рассмотрим ваши пожелания и просьбы.
   Мы-то не просили, а требовали, и не его, а чтобы член Президиума, ну да ладно, послушаем, что он еще скажет.
   Ваши просьбы мы удовлетворим. Номера с одежды можете спороть. (А мы уже и так спороли.) Стоячих карцеров больше не будет. Рассмотрим и другие ваши просьбы. Но вот мои условия: завтра с утра — на работу, стране уголь нужен, соображаете? Вы же советские люди. А еще — выдать зачинщиков. А нет — завтра все будете уничтожены. Зона окружена танками. Так что — думайте!
   Тут лучи прожекторов стали шарить вокруг зоны. Смотрим, — и правда, танки со всех сторон, стволы на нас наведены. Зима ведь, тундра замерзла, вот они и прошли. Всю ночь думали. Решили — на работу пойдем, но никого не выдадим. Утром, как построились, Дима и весь комитет сами к вахте вышли. Я за ними: "Не надо," — говорю.
   А Дима отвечает: "Надо, Пашка, надо. Зачем всем погибать. Мы свое сделали". С тем и ушли через вахту на зону. Больше их никто не видел.
   А Деревянко орет через мегафон:
   — Строем, по бригадам выходить из зоны. Каждой бригаде по отдельной команде!
   Ворота раскрылись. Стали выходить. Медленно дело шло. Вот и наша бригада вышла. За зоной все прожекторами высвечено. Стоят бронетранспортеры и около них автоматчики. Генерал Деревянко и пузатый майор со всех сторон надзирателями и вохрой окружены. Они им на зэков пальцами показывают и нашептывают. Майор командует, кому из бригады налево идти, кому — направо. Кому налево — те сгинули. А я попал с теми, кто направо. Повели нас в шахту, спустились, мать честная, креплений нет, а где и есть, то совсем трухлявые. Двенадцать часов отбухали. Вернулись в зону — нет решеток на окнах бараков. Стоячие карцеры разрушены. Все-таки не зря Дима погиб. Так и стали нас с утра на эту гиблую шахту гонять. Кто-то на утренней поверке крикнул: "Обещали рабочий день сократить!"
   Майор ласково так ответил:
   — Пока вы волынку тянули, план по добыче угля сорвался. Нагоните план, тогда подумаем.
   Только они, я считаю, и до сих пор думают. А в шахте один за одним пошли обвалы. Вот и я в такой попал.
   — А что было дальше? — глухо спросил Марк Соломонович.
   — Все, — тихо проговорил Павлик и шепотом повторил: — все…
   Я почувствовал, что рука его, которую я держал, напряглась и вдруг опала. Это действительно было все. Ардальон Ардальонович осенил Павлика крестным знамением. Марк Соломонович сел на пол и, дико сверкая огромными глазами, застонал, делая руками такие движения, как будто вырывал волосы из своей совершенно лысой головы: — О, вей из мир! — закричал он, — Господи, почему не спас ты праведника? Ведь мерзость душе твоей — пролитие крови невинной. О, вей из мир! Горе мне!
   — Отмучился, — жалостливо сказал со своей койки Кузьма Иванович. — Приведенный Марией Николаевной Дунаевский осмотрел Павлика, коротко сказал, ни к кому не обращаясь:
   — Снимите каркас, — и вышел.
   Ушла и Мария Николаевна, сначала поцеловав Павлика в лоб. Лицо его, раньше такое подвижное, с непрерывно меняющимся выражением, было спокойным и строгим. Ардальон Ардальонович и Марк Соломонович стали возле койки Павлика, один в головах, другой в ногах, и застыли. Через некоторое время их сменили мы с Мустафой. Марк Соломонович убрал каркас. Все молчали. Рассвело. В палату, бренча своим столиком, вошла Галя и, взглянув на кровать Павлика, заплакала. Потом она подошла к койке и накрыла его с головой простыней. Несколько минут пыталась пересилить себя, но не смогла и ушла, так и не сделав нам утренней порции уколов. Мы испытали при этом невольное облегчение, хотя Галя здорово усовершенствовалась, но все-таки…
   Вслед за тем в палату, сановито отдуваясь, вошел высокий плотный милиционер без халата. За ним в открытую дверь виднелось бледное лицо Дмитрия Антоновича и его указующий перст. Милиционер уставился на койку, где лежало накрытое простыней тело Павлика, пожал плечами и вышел.
   Вскоре появилась тетя Клава и Кнопка. Кряхтя, переложили они Пазлика на каталку и повезли в морг. Пока они снимали с него рубашку, перетаскивали, снова накрывали простыней, я отворачивался, потому что не было сил смотреть на изуродованное тело.
   Вслед за каталкой пошли все однопалатники, кроме Кузьмы Ивановича, а по дороге к нам присоединился Владимир Федорович. В морг входить не разрешалось. Постояв возле закрывшихся, как в преисподнюю дверей, мы стали расходиться. Но Ардальон Ардальонович, поманив меня рукой, встал по одну сторону дверей, а я по другую.
   — Скоро вас сменим, — увидев это, сказал капитан. Однако прошло всего несколько минут и к нам подошел Дунаевский.
   — Прошу вас немедленно снять пост. Разделяю ваши чувства, но это может повредить персоналу, — и, повернувшись, тут же ушел.
   Я чувствовал, что ноги у меня дрожат, колени подгибаются, все тело бьет озноб.
   — Откуда у вас силы, — обратился я к старому адвокату, — чтобы после такой ночи стоять на посту?
   Он ответил не то с легкой насмешкой, не то с кокетством:
   — Почтенная Мария Николаевна время от времени величает нас гвардейцами. Так я, изволите ли видеть, действительно воевал в российской гвардии и даже не в одной, а в трех.
   — Не знаю, сохранят ли ваши последователи ваши принципы, — усомнился я.
   — И я не знаю, — помрачнел Ардальон Ардальонович. — Это самый больной вопрос.
   "Так, значит, попал в точку, — подумал я. — Кстати, выходит, что последователи у него имеются."
   Когда мы вернулись в палату, мы увидели, что кровать Павлика заново застелена, а на подушке лежит несколько красных роз.
   — Маша, конечно, кто же еще, — ответил на мой вопросительный взгляд Марк Соломонович, который за это время осунулся и стал сутулиться.
   Нехотя позавтракав, мы до самого обхода молча сидели в палате. Около часа дня вошли Дунаевский, Раиса Петровна и Галя. Осмотрев каждого из I сделав вместе с Раисой Петровной лечебные назначения, Дунаевский обратился к нам.
   — Через час на эту койку поступит новый больной, цветы надо убрать.
   — Льва Исаакович, — искательно обратился к нему Марк Соломонович, — разрешите отнести цветы к изголовью мальчика.
   — Это невозможно. Тело Павла Васильевича уже увезли те, кто предъявил права на него.
   — Куда увезли? — с глухой яростью спросил Мустафа.
   Дунаевский пожал плечами.
   — Они предъявили полномочия и сказали, что Павел Васильевич — спецпокойник.
   — Нехристи окаянные! — послышалось с койки Кузьмы Ивановича, но Дунаевский никак на это не прореагировал и вышел со всей свитой.
   Ардальон Ардальонович сказал с несколько ненатуральным адвокатским пафосом:
   — Профессор все же занимает вполне определенную позицию, которую никак не забывают друзья и не прощают враги.
   Марк Соломонович ничком лег на койку и замер. Остальные, как потерянные, слонялись по палате. Впрочем, вскоре и Ардальон Ардальонович улегся в постель. А потом и вправду привезли нового послеоперационного больного, пожилого, с седыми вьющимися волосами. Он еще находился под воздействием наркоза и только постанывал, а иногда и хрипло кашлял.
   Под вечер в палату вошла Мария Николаевна и предложила мне:
   — Выйдем в сад.
   Мы прошлись по аллее и сели на знакомую уже скамейку среди кустов сирени.
   — Вот теперь я тебе кое-что расскажу, — повернулась ко мне Мария Николаевна. — В пятьдесят втором Льва Исааковича арестовали. А нам объявили, что он вредитель и еврейский националист. Потом меня вызвали на Лубянку. В кабинете парень лет тридцати в сиреневом костюме и с каким-то стертым лицом, говорил очень вежливо. Посетовал на низкую зарплату у медсестер, на тяжесть работы в урологическом отделении, потрепался о том о сем, и вдруг спросил:
   — Знаете ли вы, Мария Николаевна, что за месяц до ареста бывшего профессора, врага народа Дунаевского у него на операционном столе умер больной.
   — Знаю, — ответила я.
   — А знаете ли вы, что он был ответственным советским работником?
   — Нет, не знаю. Я знаю, кто чем болен.
   — Так вот, — важно объявил следователь, — сообщаю вам, что он был ответственным советским работником. И еще. Показаниями патологоанатомического вскрытия, данными судебно-медицинской экспертизы установлено, что это было злодейское умерщвление, осуществленное матерым врагом Дунаевским. Познакомьтесь с актом экспертизы!
   Когда я прочла, он и говорит:
   — Нам и так все ясно, но для полноты картины подпишите и вы, как операционная сестра, соответствующие показания. Я тут уже набросал примерно.
   — Нет, — ответила я, — не подпишу.
   — Почему? — удивился следователь.
   — Дело обстояло совсем не так, как здесь описано.
   — Но вы видите, какие авторитетные деятели медицины, профессора подписали акт.
   — Это дело их совести. А было совсем не так. Вранье они подписали.
   — Вы же коммунистка, должны понимать, в чем заключается ваш долг, — начал нервничать следователь.
   — Я и понимаю. Он заключается в том, чтобы добросовестно делать свое дело и говорить правду.
   — А откуда вы знаете эту правду?
   — Я, как вы сами сказали, операционная сестра. Я читала историю болезни этого человека, была на операции, держала его пульс и вообще помогала профессору. Я знаю, как было на самом деле.
   — А как было? — прищурился следователь.
   — За несколько лет до этого у больного пришлось удалить почку. Потом в оставшейся почке образовался камень. Вокруг него все больше разрасталось гнойное поле. У больного все чаще и болезненнее наступали почечные колики. Необходимо было удалить камень. После успешной операции больной мог бы жить еще многие годы, а без операции он неизбежно умер бы через несколько месяцев. Был и серьезный риск. У больного слабое сердце, стенокардия, а операция тяжелая. Но без нее он умер бы и очень скоро. Созвали консилиум, рассказали все больному, родственникам. Решено было все-таки операцию делать. Но сердце не выдержало, и он умер. Профессор Дунаевский сделал все, что мог. Вот это я готова подписать.
   — А знаете ли вы, — зловеще сказал следователь, — чем вам грозит защита уже изобличенного врага народа?
   Тут я встала и сказала:
   — Ах, ты, падла! Я старший лейтенант медицинской службы. У меня осколок до сих пор у виска сидит!
   Рассказывая мне, она тут приподняла прядь волос, как обычно закрывающую правый висок, выходит не случайно, и я увидел косой шрамик и небольшой бугорок под ним у виска. А Мария Николаевна продолжала:
   — Меня немец четыре года пугал, испугать не смог. Так ты думаешь, испугать? Тут, знаешь, — обратилась она ко мне, — на фронте всякому научишься, я его таким матом обложила, что он только рот разинул и молча мне пропуск подписал, даже время поставил. А недели через две меня снова на Лубянку потянули. Новый следователь уже в форме с капитанскими погонами. Начал он с того, что извинился передо мной за того — разве, мол, он нас, военных, может понять. Разговаривал очень вежливо, а потом попросил подписать те же показания.
   — Ну и что же ты ему ответила? — спросил я, Мария Николаевна полсала плечами.