Страница:
Величайший вождь всего прогрессивного человечества, незакатное солнце наше, наша молодость, счастье, наш отец родной линял с каждым днем…
"А может, ты поймешь, сквозь муки ада,
Сквозь все свои кровавые пути,
Что слепо верить никому не надо
И к правде ложь не может привести."
Как и все люди в то время, я жил ожиданием перемен. Их действительно ждали все, кто с надеждой, а кто и со страхом. И перемены происходили все значительней и весомее. Ближайший соратник великого вождя, наш славный стальной чекист Лаврентий Павлович Берия, испытанный большевик-ленинец, автор бессмертного исторического труда о подвигах Сталина в Закавказье, второе лицо в государстве, оказался на поверку врагом и насильником. Он был арестован и расстрелян. На закрытых партийных собраниях читали об этом письмо ЦК КПСС, где указывалось, что он изнасиловал более 200 женщин, был палачом, с осуждением приводились его слова о том, что неугодных ему людей он превращает в "лагерную пыль" (например, секретарь Львовского обкома КПСС), что он открыл какие-то государственные границы и т. д.
В тревожные дни июня 1953 года я оказался на Никольской улице и увидел необыкновенное зрелище: вся она была заставлена танками Т-34 с открытыми люками. Возле машин прохаживались молодые танкисты в черных шлемах и комбинезонах поверх формы.
— Вы откуда, ребята? — спросил я одного из них.
Тот важно ответил:
— Кантемировская бронетанковая. Не видишь что ли?
— А что вы здесь делаете? — не отставал я.
— Спецзадание, — еще более важно ответил танкист.
В это время к нам подошел озабоченный офицер и сказал мне строго:
— Отойдите от танков, товарищ, и в разговоры с нашими не вступайте!
Я пожал плечами и вышел на Красную площадь. Над Спасскими воротами то и дело вспыхивали разноцветные сигналы, черные закрытые ЗИСы, тихо и грозно рыча, на большой скорости влетали в воротную арку и вылетали из нее. Только потом, во время чтения закрытого письма ЦК, я понял, что именно в тот день и произошли падение и арест Берии…
А новости все появлялись и появлялись. В печати перестали упоминать не только имя Сталина, но и такой привычный термин, как "враг народа". Отзвуки глухих грозных раскатов доходили до Москвы с крайнего Севера, а иногда появлялись приехавшие оттуда постаревшие и изможденные люди, которых уже давно считали мертвецами.
СССР посетили Джавахарлал Неру и его красивая стройная дочка Индира, облаченная в невиданное еще нами сари. Неру, сверкая белизной узких брюк и пилотки, широко улыбаясь, говорил о дружбе, о необходимости мирного сосуществования, о ненасильственном развитии общества и государства, о величии помыслов и жизни его учителя Махатмы Ганди. Наши вожди ко всеобщему изумлению поддакивали ему и клялись, что все, что исповедовал Ганди, еще раньше высказал Владимир Ильич Ленин. Получалось, что эти два основателя великих государств — Советского Союза и Республики Индия — чуть ли не полные единомышленники. А ведь совсем недавно говорили и писали, да и можно было прочесть, например, в энциклопедии, что Ганди — верный прислужник британского империализма, уводящий массы от революционной и национально-освободительной борьбы к мракобесию, мистике и полной покорности капиталистам.
Антисемитов как ветром сдуло со страниц газет и журналов. Эта свора вообще ветра и света боится. Более того, один из главных вдохновителей и организаторов антисемитских кампаний и травли евреев некий бездарный «литератор» в "Литературной газе-16 бесстыдно опубликовал свой перевод стихотворения одного еврейского поэта. Опомнившись от изумления, вызванного такой наглостью, кто-то написал по" тому поводу эпиграмму, широко разошедшуюся по Москве. Эпиграмма кончалась словами: "…хотел перейти он всех жидов, перевел лишь одного еврея…"
Самые неожиданные и разнообразные новации 3Ыли вместе с тем чем-то крепко связаны друг с. Казалось, что какие-то могучие, но еще тайные колеблют пресс, под гнетом которого мы жили Пятилетия.
А теперь вот первый секретарь ЦК КПСС Хрущев и председатель Совета Министров СССР благообразный Булганин сами направились в Индию. Поездка их широко освещалась в нашей печати. Хрущев поражал не только индусов, но и нас, советских граждан, свободной раскованностью своих не во всем вразумительных речей, повторением тех лее постулатов, что высказывал Неру, но уже от своего собственного имени.
Общество, запутанное десятилетиями террора, пронизанное стукачами и провокаторами, не бурлило, что было бы естественно при таких обстоятельствах, но молча затаилось с надеждой и тревогой, ожидая развития событий. Пока что по привычке люди старались не говорить о самом важном и ограничивались туманными намеками. Впрочем, как будет ясно из дальнейшего рассказа, так вели себя не все, по крайней мере, в нашей больнице.
После приемного покоя меня поместили в одну из предоперационных палат. Палата была десятиместная, тесная и благоухала всеми ароматами урологии.
Несмотря на дурацкий выцветший халат, я попытался было выйти из больницы и погулять по городу, но это оказалось невозможным. Огромная территория ее была обнесена высокой железной оградой, а у единственных ворот в будке сидели по очереди сварливые и крикливые старикашки. Они беспрепятственно пропускали на территорию больницы машины и всех желающих, но ни одного больного не выпускали. В случае чего поднимали страшный крик, грозя свистком вызвать милицию. Благо 28 отделение милиции находилось на той же Новой Басманной улице прямо напротив больницы в доме № 29.
После очередной неудачной попытки выйти и ругани с вахтером я, поостыв, спросил его:
— Неужели вы действительно вызвали бы милицию и чего доброго добились бы, чтобы меня туда упрятали?
— Святое дело, — подтвердил вахтер, невысокий старик с сивыми усами и в валенках несмотря на лето, но зато в синем суконном френче с накладными карманами, — и ты еще за это меня благодарить должен.
— Почему? — удивился я. — За заботу о моем здоровье, что ли?
— Какое в отделении милиции здоровье, — усмехнулся старик. — А просто там, было время, сидели под арестом знаменитые писатели Короленко и Маяковский. Так что — почет там посидеть.
— Как это? — еще больше удивился я.
— Да там, — торжествующе ответил вахтер, — где сейчас милиция, до революции был частный дом, полицейская часть то есть. Смекаешь?
— А за что их посадили?
— Стало быть, заслужили, — пробурчал вахтер и мстительно добавил: — Небось как ты телепались. И тебе туда же дорога.
Но я не захотел попадать под арест даже в таком блестящем обществе и с позором отступил. Тогда я решил разузнать все, что можно о самой Басманной больнице или, как она стала называться, Шестой городской клинической больницей Москвы. Я с трудом получил разрешение на вход в больничную библиотеку, вообще-то предназначенную только для медицинского персонала.
Новую Басманную улицу от Старой Басманной, позже переименованной в улицу Карла Маркса, отделяло небольшое пространство, в давние времена занятое огородами. В XVII веке в районе Басманных улиц находилась Басманная слобода, где жили государевы пекари, выпекавшие дворцовый казенный хлеб «басман». Назывался он так потому, что на верхней корке %u2022еще не остывшего хлеба вытеснялись — «басманились» — разные изображения, удостоверявшие доброкачественность изделия. Даже сами дворцовые пекари (Назывались «басманниками». Басма — тиснение по коже и другим материалам различных узоров и изображений — было одним из любимых способов орнаментации в древней Руси. Новая Басманная улица, идущая от Разгуляя до Красных ворот, возникла где-то в середине XVII века и до 1762 года называлась Капитанской, поскольку на ней жили офицеры солдатских петровских полков. С середины XIX века на углу Новой Басманной улицы и Бабушкина переулка находилось Сиротское училище, а с 1876 года — Басманная больница. Большая часть корпусов ее, изрядно обветшавших, стояла и поныне. Зато больничный сад сильно разросся и был очень красив.
Вот и все, что я вычитал в больничной библиотеке и увидел собственными глазами.
Прогулки по саду были здесь единственной отрадой. Вначале я почти не различал больных, облаченных в одинаковые безобразные халаты, даже не всегда мог отличить мужчин от женщин. Однако постепенно кое-какие различия уловил, и прежде всего стал узнавать наших урологических. Большинство из них были мужчины весьма пожилого возраста или даже различной степени ветхости старики. Поверх халата на марлевой повязке висели у них стеклянные бутылки, более или менее заполненные отнюдь не духами. В бутылку входил один конец резиновой трубочки — катетера, другой его конец исчезал где-то в складках халата.
Больница похожа на солдатскую казарму тем, что по ней непрерывно циркулируют слухи всякого рода, по большей части потом подтверждающиеся, хотя иногда и фантастические. А существенная разница заключалась в том, что в казарме солдаты исповедуются неохотно мало, а в больнице почти каждый норовит при первой возможности кому попало излить свою душу и прежде всего во всех подробностях описать свое заболевание и свои обстоятельства, а зачастую и не только свои.
Таким образом я узнал, что старикам с бутылками делали операции по удалению гипертрофированной предстательной железы, закрывавшей иногда наглухо выход из мочевого пузыря. Тогда операцию делали в два этапа, и между первым и вторым проходило порядочно времени, которое больные и коротали и урологическом корпусе с подвешенными ниже пояса бутылками.
В палате, в которую я попал, таких стариков было семеро. Они ждали второй операции, заключительной, и были настолько зациклены на ней, что говорить с ними не хотелось. К тому же мне было тогда 38 лет, до старости еще оставался немалый срок, и обычный больничный эгоизм позволял мне до поры не обращать особого внимания на этих стариков.
На больничном жаргоне их называли «поллитрами» или малозвучной аббревиатурой «ЖЭПЭ» (железа предстательная), а то и еще малозвучнее, Альберт Швейцер называл сообщество больных "братством боли". Что же, наверное, в его больнице, затерянной в джунглях Габона, при таком враче, как он, и больных аборигенах из обитателей этих джунглей, естественных и непосредственных, так оно и было. А вот в нашей больнице, куда нередко попадали люди с изломанными судьбами, с самыми различными, иногда противоположными взглядами, все обстояло значительно сложнее и ни о каком всеобщем «братстве» говорить не приходилось.
Впрочем, в первые дни пребывания в больнице, я особо и не хотел никаких контактов, всеми помыслами рыл там, где среди пышной природы Подунавья, в черных прямоугольниках раскопов, медленно выходили под лопатами, ножами, кисточками, скальпелями, каждый раз неожиданно и прекрасно, древнее оружие, украшения, орудия труда, остатки различных сооружений, веками погребенные, но не уничтоженные.
Однако больница сама властно и грубо вторгалась не только в мой новый быт, но и в сны мои. Хочешь — не хочешь, надо было обживать мое новое обиталище, обретать в нем свой статус…
Прямо напротив входной двери в наш корпус расходился небольшой вестибюль и лестница, ведущая р второй этаж в женское отделение. Через весь первый этаж тянулся длинный коридор. Слева в него входили двери из операционной, ординаторской, процедурной, халатной (тогда в больницы всем, даже посетителям, разрешалось входить только в белых халатах), столовой, кабинета Дунаевского. В процедурной, где помимо обитого клеенкой лежака и двух стеклянных шкафчиков с лекарствами стояло зловещее гинекологическое кресло для всевозможных урологических исследований, часто очень тяжелых. Больные прозвали его «козой», вероятно из-за двух сверкающих никелем, торчащих вперед подпорок для ног. Влезть "на козу" и сидеть на ней было не только тяжело морально из-за беспомощной и даже унизительной позы, но и сопряжено с очень болезненными процедурами.
По правую сторону в коридор выходили двери из палат и бельевая, где хранились простыни, одеяла, подушки, клеенки, судна, утки, халаты, пижамы и прочий жалкий скарб корпуса, а также дверь из туалета. Место кастелянши было вакантным, и ее обязанности, как теперь говорят, на общественных началах, исполняла операционная сестра Мария Николаевна.
Посередине коридора стоял столик со стулом, над ним висел шкафчик с лекарствами. Это был пост дежурной сестры. Санитарок или нянечек в мужском отделении было две — могучая и грубоватая тетя Клава и Авдотья-квадратная, неопределенного возраста женщина с сильно приплюснутым посередине носом и очень красным лицом по прозвищу Кнопка. Санитарок был явный недобор. Да и кому же хотелось идти на эту работу, да еще за 300 тогдашних рублей в месяц. Впрочем, недобор был и среди медсестер — ведь получали они всего в два раза больше санитарок, а ответственность было огромной, да еще приходилось выполнять множество дополнительных обязанностей. Врачей помимо Дунаевского было двое: Демьян Прокофьевич, жгучий брюнет с тяжелым взглядом и еще более тяжелой нижней челюстью, по слухам хороший специалист (да плохого Дунаевский и не стал бы держать), но человек очень жесткий, и молоденькая белокурая приветливая Раиса Петровна, которая сразу же вызывала симпатию, и я был очень рад, что именно к ней. Однако, когда за день до операции она во время утреннего обхода попросила меня зайти в процедурную, я почувствовал себя не очень хорошо, заподозрив неладное. Я не ошибся. Когда пришел, Раиса. Петровна сказала, что придется сделать повторную цистоскопию и тут же вколола в вену специальную синюю жидкость. Суть варварского, дикого по болезненности анализа заключается в том, что в мочевой пузырь вводят через канал стержень с небольшой электрической лампочкой на конце, а на другом конце стержня имеется зеркало. Врач включает лампочку и смотрит в зеркало, как скоро и с какой интенсивностью каждая почка сбрасывает синюю жидкость.
Кряхтя взобравшись на «козу», я жалобно попросил Раису Петровну:
— А нельзя мне ввести туда что-нибудь обезболивающее?
Она взглянула на меня своими ясными глазами и, поколебавшись, сказала почему-то вполголоса:
— Хорошо, но только с одним условием. Здесь нужно особое средство. У нас его очень мало, так что никому не рассказывайте.
Я клятвенно обещал хранить тайну, и Раиса Петровна действительно ввела мне шприцем какую-то бесцветную жидкость и через несколько минут приступила к анализу. Было больно, но не в пример тому, как в первый раз. Вообще вполне терпимо и во время этой довольно длительной процедуры мы говорили о русской поэзии и по просьбе Раисы Петровны я читал ей наизусть Гумилева и Георгия Иванова. Когда я, наконец, благополучно слез с «козы», Раиса Петровна сказала:
— Да, операция нужна и по крайней мере с этой стороны противопоказаний нет.
Я горячо поблагодарил ее, и далее, в порыве чувства признательности, поцеловал. Раиса Петровна покраснела:
— Ведь вы культурный человек, Георгий Борисович, разве вы не могли понять, что туда нельзя, да и некуда вводить обезболивающее. Я впрыснула вам дистиллированной воды. Это называется психотерапия.
Нужно ли удивляться тому, что после этих слов я поцеловал ее еще раз.
В палате меня между тем поджидали два безбутыльника, с которыми я уже успел свести знакомство. Один из них, лет сорока пяти, невысокий, с правильными чертами лица, был, что называется, на диво сложен. Даже наша дрянная больничная амуниция — халат и пижама, — выглядели на нем как-то элегантно. Чувствовалось, что он привык носить форму. Звали его Владимир Федорович и отличался он неизменной корректностью и сдержанностью. Он был капитаном дальнего плавания и ходил на своих сухогрузах по многим морям. Как-то неподалеку от берегов Англии у него внезапно начался приступ аппендицита, а судовой врач, как на грех, сам лежал с тяжелым сердечным приступом. Сухогруз срочно пришвартовался в Ливерпуле, и в местном госпитале ему немедленно сделали операцию. Он лежал на койке у окна, когда весьма плотный санитар влез на подоконник, чтобы перевесить штору.
— Смотрите, не свалитесь на меня, — пошутил Владимир Федорович.
— Ну, что вы, сэр, — улыбнулся английский санитар и тут же брякнулся прямо на Владимира Федоровича. Пришлось снова накладывать швы, но все в конце концов обошлось благополучно, и Владимир Федорович прилетел к порту приписки своего сухогруза Ленинград. Однако через несколько месяцев, с той стороны, где была сделана операция, у него появились ноющие боли. Рентген показал, что там находится какой-то посторонний предмет. Владимира Федоровича отправили в Москву, к лучшему хирургу-урологу Дунаевскому. Тот не медля положил капитана на операционный стол и извлек из него забытый во время удаления марлевый тампон, который, постепенно обызвестковываясь, твердел и причинял капитану такие боли. Второй безбутылочник, лет двадцати пяти-тридцати, рыжий неугомонный верзила Степа был боцманом на пассажирском пароходе «Россия», приписанным к одесскому порту. Он попал в больницу с тем лее, что и я, почему-то не доверяя своим одесским врачам.
Когда я все-таки рассказал им о психотерапевтическом сеансе Раисы Петровны, оба они смеялись, а Степа еще мечтательно и загадочно сказал:
— Эх, нам бы такую пташечку в катакомбы!..
— Ты же моряк-одессит, Степа, — с удивлением спросил я, — причем здесь какие-то катакомбы?
— А ты думаешь, что плоть и кровь Одессы Французский бульвар, Дюк и Дерибасовская? — усмехнулся он. — Нет, было время, когда они находились в катакомбах, — и больше на эту тему говорить не пожелал. Правда я и так понял, в чем суть…
Зная, что завтра операция, я все-таки нервничал, и в который раз обойдя все палаты, постучался в кабинет Дунаевского.
— Волнуетесь, — спросил он, жестом приглашая меня сесть.
— Дело не в этом, Лев Исаакович, — твердо сказал я, — а в том, что я очень прошу оперировать меня не под наркозом, а с местной анестезией.
Лев Исаакович ответил холодно:
— Вам предстоит тяжелая полостная операция. Такие операции делают только под наркозом. К тому же в почку никакого обезболивающего вводить нельзя.
— И все-таки, — продолжал настаивать я, — прошу сделать операцию с местной анестезией. Я нагляделся, как выворачивает наизнанку оперированных после эфира. Кроме того, у меня был перелом шейных позвонков, они срослись не совсем правильно и я должен постоянно контролировать дыхание, иначе могу задохнуться. В общем, или с местной анестезией, или я отказываюсь от операции.
Лев Исаакович, пожав плечами, ответил:
— Я сделаю все, что можно, но все равно будет больно. Очень больно.
— Спасибо, — обрадовался я и почему-то выпалил: — А как же это англичане, такие аккуратные люди, тампон в животе у Владимира Федоровича забыли?
Дунаевский, впервые за мое знакомство с ним, слегка улыбнулся и сказал:
— Это со всеми может случиться. Вот я напишу вам сейчас записку, пойдете в наш закрытый больничный музей, там посмотрите.
Вооруженный запиской, я действительно посетил тщательно охраняемый больничный музей и был поражен, увидев на витрине забытые во время операции или иными путями попавшие в животы людей всевозможные предметы. Здесь были зажимы, пинцеты, даже ножницы, ложки, гайки и всякая другая дребедень.
Вернувшись из музея, все-таки продолжая волноваться из-за завтрашней операции, я зашел в палату, где лежал 78-летний раввин, с которым я уже успел познакомиться. Это был тихий, кроткий старичок с огромной белой бородой и черной ермолкой на седых кудрях. Когда ему говорили: "Здравствуйте, ребе", он открывал широко по-детски ясные зеленоватые глаза, вежливо отвечал: "Мир вам", и снова погружался в дремоту. Он считался хроником, то есть был болен безнадежно. Видимо, у своих знакомых старик пользовался большим уважением. Часто к нему приходили какие-то люди, они долго что-то шептали ему в большое бледное ухо. Старик безучастно слушал, лежа совершенно неподвижно. Иногда он открывал глаза и слабым голосом произносил несколько слов на еврейском языке. Посетители внимательно слушали. Потом, кланяясь, на цыпочках уходили из корпуса. В открытые окна доносились их оживленные голоса, и видно было, как они страстно жестикулируют, обсуждая советы ребе. Я решил тоже попросить у него совета перед операцией, но выяснилось, что я пришел совсем не вовремя. Старику, оказывается, потребовалось поставить клизму, и занималась этим растерянная медсестра Галя. Она очень старалась, но никак не могла попасть наконечником в нужное место. А когда думала, что попала и отпускала зажим, неизменно оказывалось, что ошиблась. Решив помочь ей, я уже несколько раз приносил заново наполненную кружку Эсмарха. Раввин был весь мокрый, он лежал в воде, как в озере, и только седая борода его торчала, как парус. Он был добрый человек. Потому, хотя и несколько растерявшись, он нисколько не сердился, а наоборот, старался ободрить и утешить Галю, кротко говорил ей: "Ничего дочь моя. Не волнуйся. Ищущий — обрящет…"
Галя вся раскраснелась, халат ее был забрызгав водой, а когда зашедшая случайно санитарка, тетя Клава, дала ей грубый, но дельный совет, она совсем смутилась и убежала. Тогда тетя Клава, не говоря ни слова, в два счета проделала эту нехитрую процедур) и сменила белье старику и на его постели. Собственно именно санитарки и должны этим заниматься, но их не хватало, работы у тех двух, что из нашего отделения и так было невпроворот…
Вечером, когда я сидел в саду, пришла, наконец моя жена, которая снимала в Крыму фильм по рассказ) Куприна, и с большим трудом вырвалась на пару дней в Москву. Встреча с любимой помогла мне собрать вес силы, успокоиться и ночь перед операцией я, хотя V со снотворным, проспал спокойно…
Однако утром, когда Раиса Петровна сказала мне что завтракать нельзя, и снова осмотрела меня, я почувствовал какое-то отчуждение от людей. Что-та стало отделять меня от всех остальных, от всего мира Я с нетерпением ждал, когда позовут меня в операционную. Туда полагалось везти на каталке, но я твердо решил пойти на своих двоих. Палата была пуста Минуты тянулись томительно долго, а за мной все не приходили. Тогда я вышел из корпуса и не замеченные женой и другими близкими, завернул за угол. Прошелся по одной из аллей. Странно и нелепо показалось мне, что вот я свободно хожу и ничего у меня не болит и светит солнце, и зеленеют деревья, и поют птицы, я почему-то должен идти в операционную, ложиться под нож, и бог знает чем все это кончится. А может отказаться? Нет, пересилив это малодушное желание я, снова не замеченный, вернулся в корпус. Вошел в свою палату как раз вовремя, почти тут же появилась операционная сестра Мария Николаевна, поманила меня, сказала спокойно:
— Пошли, Георгий Борисович, раз уж вы такой завзятый пешеход.
В коридоре я спросил:
— Вы там-то будете?
Она улыбнулась.
— А как же, для того и поставлена.
Такой красивой, ладной, спокойной была она, что словно что-то перелилось от нее ко мне, и я уверенно вошел в операционную. Дунаевский в желтых перчатках, в марлевой повязке был с трудом узнаваем, сосредоточен и хмур. Зато облаченная, как и он, Раиса Петровна оставалась такой же, как всегда, и даже чудилось мне, что она улыбается под своей марлевой повязкой. В операционной находилась еще одна сестра, равнодушная Люба. В центре круглая — люстра уже заливала ярким мертвенным светом обитый белой клеенкой операционный стол. Он состоял из трех сочленений. Пока я, выполняя указания Дунаевского, раздевался, а потом и лег на левый бок на этот самый стол, Мария Николаевна тщательно вымыла руки и тоже надела марлевую повязку. Потом она накрыла мне нижнюю часть тела простыней, правый бок чем-то обильно смазывали и протирали. Я почувствовал серию уколов. Понял, что вводят местную анестезию. Все остановилось, появилось какое-то напряжение. Мария Николаевна спросила звучным, несмотря на повязку, голосом:
— Где это вы так загореть успели? Совсем коричневый.
— Да с начала мая в экспедиции был на юге, на Дунае, — с облегчением ответил я.
Через несколько минут услышал голос Дунаевского: «Скальпель», и тут же почувствовал, как по правому боку словно провели гранью горячего утюга. Догадался — разрез. Вскоре последовала новая серия уколов — обезболивающие вводили в разрез, и так несколько раз. Наверное, это удлинило время операции.
Вдруг с легким треском верхняя часть операционного стола ушла из-под моей головы и плеча и куда-то опустилась.
— Закрепить! — тихо приказал Дунаевский, и когда его распоряжение было тут же выполнено, спросил:
— Пульс?
Мария Николаевна сжала мою руку и через минуту сказала: «Норма». Последовала новая серия уколов и команд. Операция продолжалась. Тут стала падать нижняя часть стола, и я почувствовал как что-то изгибается в разрезе. Мария Николаевна подхватила стол, не дала упасть и тут же закрепила. Операция продолжалась. Да, видимо не только пижамы и халаты в корпусе были старыми и изношенными.