Страница:
Казаки из корпуса генерала Маркова вели себя по отношению к местному населению гораздо более жестоко, чем немцы. Так, были физически уничтожены все родственники солдат и офицеров, служивших в Красной армии; различным реквизициям и притеснениям подвергалось русское — не казачье, а иногда и казачье — население.
Когда немцы перешли в этом регионе к обороне, они от Краснодара до Тамани создали мощный оборонительный вал, который назвали "Голубой линией". Вал этот поручили оборонять прежде всего корпусу генерала Маркова. Корпус сражался с огромным ожесточением — его солдаты и офицеры знали, что ждет их и их близких в случае победы Красной армии. "Голубую линию" никак не удавалось прорвать, и тогда советское командование создало кавалерийский кубанский казачий корпус, командовать которым поставило кубанского же казака генерал-лейтенанта Кириченко. Корпус "Голубую линию" взял и расправился с марковцами и их близкими со страшной жестокостью.
Исходя из всего этого, не удивляйтесь, если в станицах к вам будут относиться недружелюбно и даже враждебно. Старайтесь проявлять понимание, терпение и терпимость. Однако хочу вас честно предупредить: у местного населения с начальством из центральной России (а вас будут принимать именно за таковое) — старые и далеко не дружеские счеты. Могу выдать каждому по пистолету и запасу патронов.
Алексей Петрович от оружия от имени всех нас отказался, сказав, что оружие археолога — лопата. Затем он поблагодарил Василия Дмитриевича, а тот спросил, есть ли у нас вопросы. Единственный вопрос задал я. Я спросил:
— Вот, рассматривая карты, я увидел ряд названий станиц, совершенно не казачьих: Советская, Светлая, Отрадная и другие. Я сам по отцу — из донских казаков и казачьи названия знаю. Откуда же такие, чуждые, появились здесь, на Кубани?
Василий Дмитриевич помрачнел и ответил, явно волнуясь, хотя и стараясь подбирать слова.
— Видите ли, у Советской власти с казаками с самого начала как-то не сложились отношения. В ответ на активное непризнание со стороны казаков уже во время гражданской войны на них был обрушен ряд массированных репрессий, так называемое «расказачивание». Затем, в начале 30-х годов, во время коллективизации, в случае убийства уполномоченных по проведению коллективизации (а такие бывали), те станицы, в которых произошло убийство, окружали войска НКВД. Затем жителей уничтожали, опустевшие станицы переименовывали и заселяли новыми людьми.
Так что, повторяю, не удивляйтесь недружелюбному отношению и старайтесь проявлять терпимость.
Да… хорошенькие условия для работы нас ждут.
Василий Дмитриевич знал, что говорит. В этом мы убедились на следующий же день, выехав на работу в сельскую местность. Такие уютные, богатые станицы, с прекрасными приусадебными садами, с чистыми — ослепительно белыми, зелеными и голубыми — хатами, нас встречали с нескрываемой враждебностью. Можно было пройти по прямой и обычно очень длинной главной улице станицы, в каждой хате прося напиться воды, и хорошо, если в двадцатой или тридцатой дадут. А чаше всего недобро посмотрят и молча захлопнут дверь. А на ночевку можно было устроиться только у тех солдатских вдов, чьи мужья погибли, сражаясь в Красной армии. Невольно появилось какое-то чувство вины перед станичниками, хотя лично никто из нас "ни сном, ни духом" ничем их не обидел…
Однажды вечером мы остановились на ночлег в станице Отрадной. Анна Васильевна и Валерий Николаевич на ночь расположились в хате, а мы с Алексеем Петровичем — на сеновале. Там дышалось вольготнее. Видимо, сказалось нервное напряжение от работы в таких условиях и от воспоминаний о том, как поступили с жителями этой станицы во время коллективизации, и я как-то чуть не с надрывом сказал Алексею Петровичу:
— Ну, что за несчастная страна такая — наша Россия! Почему каждый свой шаг, в каком бы направлении он не предпринимался, она должна оплачивать кровью, и почти всегда — кровью невинных людей?
— Да, — невесело согласился Алексей Петрович, — такая наша судьба.
Но я продолжал:
— Это же просто страшно. Вот, возьмите юнкеров и студентов, погибших во время революции при обороне «Метрополя» в Москве! Ну, зачем понадобилось убивать этих ребят-юнкеров? Разве нельзя было с ними найти общий язык? Не захотели. А ведь они просто за судьбу русской культуры боялись.
После очень долгого молчания Алексей Петрович, наконец, проговорил каким-то глухим, изменившимся голосом:
— Юнкеров там было совсем мало. В основном — студенты Московского Университета.
— Да нет же, — возразил я, — юнкеров было большинство. Я по этому вопросу источники читал.
Опять после долгого молчания, раздался из темноты голос Алексея Петровича, на этот раз, совершенно спокойный:
— Вы источники читали, а я сам — один из этих студентов, оборонявших "Метрополь".
Я обомлел. Немного придя в себя спросил:
— А что было потом?
Алексей Петрович ответил ровным голосом. Как будто о ком-то другом:
— Ранен был. Посчитали за убитого. Потом все-таки дознались, бросили в подвал со стражником. Изволите ли знать, новой власти с самого начала царских тюрем не хватило. Людей стали запирать в подвалы. Но и подвалов не хватило. Тогда стали по подвалам посылать специальные комиссии. Они определяли: кого к стенке, а кого выпустить, чтобы освободить подвалы для новых заключенных. Так вот, председателем той комиссии, которая инспектировала подвал, где обитал я, оказался мой гимназический приятель. Он без лишних слов приказал меня выпустить.
…Снова, как после признания Арциховского, испытал я чувство признательности за доверие и к этому моему учителю, а также восхищение им. Вот ведь что получается: и в Новочеркасске и в Москве…
Вряд ли это случайность. Кажется, начинает проясняться кое-что из того, что "творится в Датском королевстве"…
Тогда я только почему-то спросил его:
— Вы бы и вправду позвонили Швернику, если бы директор гостиницы за 10 минут не водворил постояльцев обратно?
Смирнов рассмеялся:
— Разве я похож на такого человека? Да у меня и телефонов Шверника нет и не было…
А последний мой разговор с Алексеем Петровичем состоялся несколькими десятилетиями позже — в больнице Академии наук, за три часа до его смерти. И он, и я знали, что он умирает. Я лежал в этой же больнице, уже не с первым инфарктом, был многоопытным сердечником. Понимал, что у него обширный, развивающийся инфаркт и что остановить его развитие уже невозможно.
Алексей Петрович был, как почти всегда, безукоризненно вежлив, благожелателен, спокоен. Он расспрашивал меня о моих планах, советовал, улыбался, хотя дыхание его уже было частым и поверхностным. Я с ужасом, который всячески старался скрыть, отвечал, сам не зная что. Только когда я поцеловал его и собрался, наконец, идти в свою палату, пообещав рано утром наведаться, он неожиданно спросил:
— Мне есть кому передать. Вот вам. А у вас есть кому?
— Есть, — ответил я, придя в себя, — свеча не погаснет…
Утром, когда я пришел в палату Алексея Петровича, то увидел пустую, заново застеленную кровать…
…В Краснодар мы вернулись почти через месяц, совершенно измученные, и наш музейный полутемный (полуподвал показался нам райской обителью по сравнению с залитыми солнцем станицами, в которых, однако, нам всюду мерещилась заливавшая их кровь…
… Однажды мы с Валерием Николаевичем вернулись в музей вечером после выполнения очередного задания, измученные и усталые до последней степени. Печать этого лежала даже на желтом невозмутимом лице Валерия Николаевича. Алексей Петрович за ужином нам сказал: "Высокочтимые коллеги. Завтра до обеда вы будете отдыхать. А так как я не имею возможности вас контролировать, то сделайте одолжение и не покидайте до обеда территорию музея".
Нужно сказать, что "высокочтимые коллеги" даже не нашли в себе сил для возражений. А Анфимов сразу после ужина (он теперь всегда питался с нами) принес толстую архивную папку с грифом «Секретно» и сказал, что советует нам ее завтра с утра посмотреть: там есть много интересного.
На другой день, сразу после завтрака, когда все ушли, мы с Валерием Николаевичем стали рассматривать содержимое папки. Оно и впрямь было весьма любопытным. Вот нетолстая брошюра на русском языке в твердом картонном переплете с разноцветной картинкой на обложке. Наверху большими буквами напечатано: "ПОД ЗНАМЕНАМИ СЛАВЫ". Ниже изображен солдат гитлеровской армии в серо-зеленом Мундире. В руках у него древко развевающегося нацистского знамени — красного с. белым кругом с черной свастикой в центре. Одной ногой солдат твердо уперся в землю, другой попирает советское знамя — тоже красное, но с серпом и молотом.
В брошюре по-русски, высокопарно и весьма косноязычно объявлялось, что войска фюрера вступают в Россию с великой миссией, освободит от жидо-большевистского рабства, несут народам России свободу и благоденствие. "Русскую армию" и народ от имени фюрера призывали не оказывать германской армии и ее союзникам из всех стран Европы никакого сопротивления, а, наоборот, — всячески содействовать им для собственного блага и процветания, и т. д.
Да, что-то не попадались нам эти брошюры на фронте — ни в Литве, ни в Калининской области, куда наш полк вынужден был отступить. Зато мы своими глазами видели, какое именно "благо и процветание" несут гитлеровские войска нашему народу.
А вот листовка, с фотографией наверху. На фотографии — прекрасно и пышно накрыт стол с различными винами и закусками. А за столом сидит советский офицер и несколько немецких. Дальше идет обращение к советским солдатам и офицерам, подписанное старшим сыном Сталина — нелюбимым им Яковом Джугашвили. Как, мол, ему хорошо в немецком плену! Надо всем советским солдатам и командирам сдаваться или просто "переходят на сторону немцев, у которых им будет обеспьечена жизнь, свобода, достойные условия существований, а часы жидо-большевитстских узурпаторов власти в России так и эдак уже сочтен к ничто не остановить победоносний шаг великая армия фюрера…", ну и все в таком роде. Оно конечно — Яков Иосифович Джугашвили был грузином, но все-таки русский язык, надо полагать, он знал получше…
В папке были материалы времен начала войны и периода фашистской оккупации Краснодара. Неожиданно Валерий Николаевич аккуратно вытащил из папки какой-то листок, взял фотоаппарат, зажег настольную электрическую лампу, навел ее луч на листок, сфотографировал листок и затем также аккуратно водворил его на место. Все это он проделал молча, с непроницаемым, как и обычно, лицом.
Когда он фотографировал, я заглянул ему через плечо. Это был знаменитый, страшный приказ номер 227, подписанный Сталиным 28 июля 1942 года. По этому приказу отступавшие без воли командующего солдаты и части фактически объявлялись вне закона и подлежали расстрелу на месте, без суда и следствия. Приказ прочли во всех армейских подразделениях, но, конечно, на руки солдатам и обычным офицерам не давали. Видимо, он хранился у особистов.
Почему-то я не спросил Валерия Николаевича, зачем ему понадобилось фотографировать этот приказ… Голова у меня кружилась…
Но вот пришел директор музея и, увидев нас, на несколько мгновений почему-то опешил. Впрочем, он быстро справился с удивлением и обратился к Валерию Николаевичу: "А я и не заметил, как вы прошли вперед". Потом он сказал мне: "Профессор Чернецов больше часа развлекал меня в моем кабинете замечательными историями. Попросите его, если вы еще не знаете, рассказать, например, про академика Карпинского".
Я механически ответил: "Да, да, непременно. Большое спасибо". Анфимов, слегка пожав плечами, ушел.
Тут я воззрился на Валерия Николаевича.
— Как же так? Анфимов говорит, что вы целый час развлекали его рассказами наверху в его кабинете, а мы все это время провели здесь вместе?
— Все в порядке, Жора, все в порядке, — успокаивающе сказал Валерий Николаевич, — в свое время я вам все объясню.
А я припомнил, что об этой его не просто странной, но совершенно необъяснимой особенности, — находиться одновременно в нескольких местах — мне рассказывала знавшая его еще по Ленинграду моя Подруга и коллега, талантливый этнограф и скульптор Жанна Дегтяренко, пережившая ленинградскую блокаду, но потом погибшая во время страшного ашхабадского землетрясения. Однако, зная характер Валерия Николаевича, я смирился и покорно попросил:
— Что это за история с академиком Карпинским? Расскажите пока хотя бы ее, пожалуйста.
Валерий Николаевич улыбнулся и ответил:
— Охотно. Так вот, слушайте: произошло это, когда я еще учился в Ленинградском университете, — если не ошибаюсь, в 1926 году. Ленинград то и дело «чистила» "чека". «Вычищали» дворян, интеллигенцию, купцов, бывших офицеров, священослужителей и ряд других категорий, среди которых потенциально могли появиться противники большевистской власти. По отношению к «вычищаемым» применялись различные меры — от расстрела до ссылки — но в любом случае, в Ленинграде им уже больше жить не доводилось. «Чистки» были групповые и индивидуальные. Так вот, в поисках новой жертвы посолиднее решили расправиться с академиком Карпинским — одним из крупнейших естествоиспытателей, ученым с мировым именем. "Сказано — сделано". Все стало развиваться по уже отработанному сценарию. Сначала в ряде центральных и ленинградских газет появились «разоблачительные» статьи. Карпинского там обвиняли в мракобесии, в игнорировании трудов классиков марксизма, в частности, такой основополагающей для естественных наук работы Энгельса, как "Диалектика природы" в полном противоречии с которой находятся его, Карпинского, псевдонаучные обскурантские пасквили.
После опубликования этих статей, последовал и второй акт — собрание научной общественности под руководством «товарищей» из ЦК ВКП(б), на котором Карпинский должен был быть «разоблачен», "пригвожден" и т. д. Ну, а уж затем последовал бы заключительный акт, наиболее мягкий вариант которого — ссылка.
Собрание шло, как и было задумано: все нужные речи, с полагающимся в таких случаях пафосом, были уже произнесены. Наконец, также по ритуалу, слово было предоставлено жертве — для того, чтобы сразу после ее выступления выпустить на трибуну крепкого «товарища», который изобличит преступника в двурушничестве, в нежелании разоружиться и т. д.
Однако тут произошло нечто совершенно несусветное.
Поднявшись на трибуну, Карпинский сказал совершенно спокойно:
— Что же, может быть, все, что вы здесь говорили, и правильно. Может быть, я действительно мракобес и обскурант. Вот только не пойму, как вы можете меня во всем этом обвинять на основании того, что я сам написал?
В зале раздались негодующие голоса, а председательствующий строго сказал:
— Вас обвиняют в игнорировании классической работы Энгельса "Диалектика природы", в полном противоречии с ней.
— Так я именно эту работу и имею в виду, — сохраняя полное спокойствие, сказал Карпинский, и продолжал в мертвой тишине зала: — В конце прошлого века я жил в Лондоне. В то время там обитало много иностранцев, в том числе и Энгельс, с которым я был довольно хорошо знаком — не раз мы встречались с ним в Британской библиотеке. Однажды он увидел меня на улице, остановил, поздоровался:
— Здравствуй, Саша.
Я ему ответил:
— Здравствуй, Федя (так, или Федором Федоровичем, называли Энгельса русские друзья и знакомые).
Как дела?
— Да вот, пишу большую работу. Наверное, будет называться "Диалектика природы". Кстати, как раз сейчас дошел до разделов, которые прямо по твоей специальности, — оживился Энгельс. — Будь любезен, просмотри эти разделы, ты ведь знаешь, я в этом не специалист. Если понадобится — исправь, пожалуйста. Я согласился. Энгельс в тот же день занес мне рукопись. Через некоторое время я позвонил ему и сказал:
— Извини, Федя, но все, что ты в этих разделах написал — это позавчерашний день и вообще ерунда какая-то.
Энгельс ничуть не обиделся, но, конечно, огорчился и попросил меня:
— Саша, сделай одолжение, напиши эти разделы сам. Тут уж я буду за них спокоен.
Я выполнил его просьбу, и именно в написанном мной виде эти разделы вошли в книгу "Диалектика природы". Вот так-с, милостивые государи. А Энгельс прислал мне письмо, в котором горячо поблагодарил меня за эту, в сущности небольшую, услугу. Письмо сохранилось. Я предчувствовал, что оно может понадобиться, и захватил его с собой. Могу огласить его, переводя с английского языка, на котором оно написано. А может быть это угодно сделать кому-либо из предыдущих ораторов? — И он вытащил из кармана и развернул письмо. Однако желающих "из предыдущих ораторов" не нашлось. Когда миновал шок, вызванный словами Карпинского, травля его не только была полностью прекращена, но он был избран первым в советское время президентом нашей Академии Наук…
История и в самом деле была удивительная, но у меня не шло из головы то, что случилось у нас утром. Зная характер Валерия Николаевича, я промолчал. Нужно было ждать, пока он сам все расскажет…
Наша работа подходила к концу, да и слава Богу — все больше и больше накапливалась усталость, и по утрам мы вставали вовсе не со свежими силами. У меня часто и подолгу стала болеть голова, да и на каждом из нас так или иначе сказывалось утомление…
Однажды по просьбе Василия Дмитриевича я зашел к нему после обеда, чтобы помочь разобраться с некоторыми архивными документами. Когда эта работа была закончена, он почему-то попросил меня рассказать о моей короткой военной жизни. Я рассказал о том, как наш полк в 1940—41 годах принимал участие в оккупации Литвы — о том, что включение Литвы в СССР было насильственным, что в результате этого Литва была страшно разорена, да еще и тяжело пострадала от репрессий. Рассказал и о том, что по крайней мере с марта 1941 года каждый солдат в полку знал, что немец скоро на нас нападет — мы ведь видели, что творилось по ту сторону демаркационной линии, разделявшей в Прибалтике у Клайпеды наши и немецкие войска. Рассказал о глупейших мерах начальства, препятствовавших командиру нашего полка майору Маслову привести полк в боеспособное состояние; о первых, сокрушительных налетах германской авиации; об отступлении остатков полка в Калининскую область, куда, впрочем, не только немецкая авиация, но и сухопутные части скоро «пожаловали»; о моей контузии…
Василий Дмитриевич выслушал меня молча, но, как мне показалось, с пониманием и сочувствием. После некоторой паузы он спросил:
— Что же ты не спрашиваешь, солдат, почему я сейчас не на фронте?
— А чего тут спрашивать?
— Это, положим, верно, — горько усмехнулся он, — танкист без руки — не танкист, а мне еще там же, на Курской дуге, легкие опалило. Через полминуты в танке начинаю задыхаться. А ведь я не штабной — я полевой командир: с 1914 года — в строю, с 15-го — офицер.
— Ничего, Василий Дмитриевич, — сказал я, — война к концу идет. Вот и союзники в Нормандии высадились. Теперь Гитлер попляшет. И нам до Германии — рукой подать. Близка победа, а после нее заживем как люди. Все так думают.
— И вы тоже? — как-то странно спросил Василий Дмитриевич.
Не раз потом, даже через несколько лет, вспоминал я взгляд, который он на меня кинул в ответ на утвердительный кивок…
Когда я в тот день, уже на закате, вернулся в музей, в нашем полуподвале я застал только Валерия Николаевича. Он молча стоял на голове, упершись руками и затылком в свой матрац. Я было онемел от изумления, но он, предупреждая мой вопрос, сказал:
— Так я отдыхаю. Несколько минут в таком положении равноценны трем часам крепкого сна. Не обращайте внимания на мою позу. Давайте поговорим.
Не без труда, обретя некоторое спокойствие, я мрачно сказал:
— Вот, сколько не пытаюсь доискаться до истоков того, что у нас происходит — не могу, не получается.
— А Вы не ищите истоков, ищите смысл, — посоветовал Валерий Николаевич, не меняя позы, — нельзя искать то, чего нет.
— Как это? — не понял я.
— Да очень просто, — отозвался он и, перевернувшись, сел, наконец, на матрац, — никаких истоков нет. Все закольцовано. Если бы можно было хотя бы на миг остановить коловращение жизни и смерти, то Вы бы убедились, что в каждой из бесчисленных точек кольца — и истоки, и итоги, а значит ничего этого нет. Не наш промысел. А вот смысл искать надобно и служить ему тоже. По совести.
И эти слова Валерия Николаевича я потом не раз имел причины вспомнить. Вспомнил их и в семидесятых, когда присутствовал на его панихиде в церкви в Обыденском переулке в Москве, Седой, невысокого роста священник с поразившей меня проникновенностью и знанием говорил о христианском служении Валерия Николаевича, о защите им униженных и оскорбленных братьев наших на Крайнем Севере, о праведности его, не мирившейся со злом, но светом правды и добра, злу препятствовавшей..
По завещанию Валерия Николаевича некоторые из записанных им мансийских легенд, к которым он получил доступ как великий шаман народа, могут быть опубликованы только через 50 лет после его смерти. Я-то до этого не доживу, но он и так унес с собой много из того, что я очень хотел бы узнать, но теперь уже не узнаю…
…За два дня до нашего отъезда в Москву произошло то, что не только потрясло меня, но и предопределило многое в моей последующей жизни…
Как-то вечером Алексей Петрович вернулся из штаба комиссии чем-то озабоченным и довольно мрачно сказал:
— Утром за нами заедет штабная машина. Нам предстоит принять участие в тяжелой процедуре. Как вы знаете, фашисты здесь для уничтожения населения, преимущественно еврейского, применяли "Gasenwagen" ы, или, по нашему, — душегубки. Нелюди запихивали людей в герметично закрытые автофургоны, внутрь которых были выведены трубки для выхлопных газов мотора автомобиля. Потом их везли на окраину Краснодара, где были заранее приготовлены рвы. Из фургонов вынимали уже трупы. После заполнения рвы кое-как засыпали. Бог нас миловал, и большинство рвов было обнаружено и обследовано до нашего приезда. Но вот, несколько дней назад случайно был открыт еще один такой ров. Собственно, не совсем случайно. Окрестные жители обнаружили, что на жертвах иногда попадались золотые кольца, серьги, часы. Вот они и занялись, так сказать, археологическими раскопками. Один такой удачливый раскопщик попался милиции на рынке, где он пытался продать добычу, и быстро во всем признался. Василий Дмитриевич приказал воинской команде взять ров под охрану и вскрыть его, а группе медицинских экспертов произвести нужные обследования. Эта работа закончена. Завтра утром медицинские эксперты должны доложить Василию Дмитриевичу о своих выводах, и комиссия подпишет соответствующее заключение. Так вот — он хочет, чтобы и мы при этом присутствовали и даже, как члены комиссии, поставили свои подписи. Миссия тяжелейшая, но у нас нет иного выхода, да и не след нам от этого уклоняться.
Мы молча восприняли это сообщение. Расспрашивать о чем-либо не хотелось…
Утром с нами увязался и сторож Семеныч. Он, кряхтя, уселся в автобусе на одно из задних мест и в Дороге решил развлечь нас рассказом о том, как всего Несколько месяцев назад в Краснодаре повесили пятерых военных преступников — как раз из тех, что орудовали здесь с душегубками.
— Спозаранку круг площади полгорода собралось, — начал он, — а на площади — большая виселица, высокая, это, — авторитетно пояснил он, — чтоб народу видать было. — И продолжал: — Ас верхнего бревна пять веревок свешивается, и у каждой по петельке на конце. А под виселицей пять грузовиков стоят с откинутыми задними бортами. И сзади лесенки приставлены, чтобы все было в аккурате, как у людей. Но вот подъехал воронок и из него пятерых вывели. У каждого ручки сзади связаны, а по бокам — два солдатика. Ну, они, конечно, как вышли, так сразу и на виселицы уставились. Четверо русских было и один немец. Ну, наши-то ничего — народ крепкий. А вот фриц как виселицу увидел, так и головка на бок. А ты не балуй, не балуй, — назидательно сказал Семеныч и усмехнулся, — а то как безобразить, так за мое почтение, а как отвечать, так кишка тонка. Ну, поста вили их в кузове грузовиков, солдатики не отстают — по бокам стоят. Полковник приговор прочитал. Завязали им глаза, петли на шеи надели, шоферы моторы включили. А солдатики их под руки держат, чтобы значит не ослабли. Тут капитан поднял пистолет, выстрелил в воздух, все пять грузовиков и поехали вперед, а эти пятеро так и заболтались, запрыгали. Больше суток и провисели. Пришлось около виселицы караул держать, а то народу казни мало, очень он на них обижен был. Дай волю — на кусочки бы разорвал. Так-то, — назидательно закончил Семеныч.
Когда немцы перешли в этом регионе к обороне, они от Краснодара до Тамани создали мощный оборонительный вал, который назвали "Голубой линией". Вал этот поручили оборонять прежде всего корпусу генерала Маркова. Корпус сражался с огромным ожесточением — его солдаты и офицеры знали, что ждет их и их близких в случае победы Красной армии. "Голубую линию" никак не удавалось прорвать, и тогда советское командование создало кавалерийский кубанский казачий корпус, командовать которым поставило кубанского же казака генерал-лейтенанта Кириченко. Корпус "Голубую линию" взял и расправился с марковцами и их близкими со страшной жестокостью.
Исходя из всего этого, не удивляйтесь, если в станицах к вам будут относиться недружелюбно и даже враждебно. Старайтесь проявлять понимание, терпение и терпимость. Однако хочу вас честно предупредить: у местного населения с начальством из центральной России (а вас будут принимать именно за таковое) — старые и далеко не дружеские счеты. Могу выдать каждому по пистолету и запасу патронов.
Алексей Петрович от оружия от имени всех нас отказался, сказав, что оружие археолога — лопата. Затем он поблагодарил Василия Дмитриевича, а тот спросил, есть ли у нас вопросы. Единственный вопрос задал я. Я спросил:
— Вот, рассматривая карты, я увидел ряд названий станиц, совершенно не казачьих: Советская, Светлая, Отрадная и другие. Я сам по отцу — из донских казаков и казачьи названия знаю. Откуда же такие, чуждые, появились здесь, на Кубани?
Василий Дмитриевич помрачнел и ответил, явно волнуясь, хотя и стараясь подбирать слова.
— Видите ли, у Советской власти с казаками с самого начала как-то не сложились отношения. В ответ на активное непризнание со стороны казаков уже во время гражданской войны на них был обрушен ряд массированных репрессий, так называемое «расказачивание». Затем, в начале 30-х годов, во время коллективизации, в случае убийства уполномоченных по проведению коллективизации (а такие бывали), те станицы, в которых произошло убийство, окружали войска НКВД. Затем жителей уничтожали, опустевшие станицы переименовывали и заселяли новыми людьми.
Так что, повторяю, не удивляйтесь недружелюбному отношению и старайтесь проявлять терпимость.
Да… хорошенькие условия для работы нас ждут.
Василий Дмитриевич знал, что говорит. В этом мы убедились на следующий же день, выехав на работу в сельскую местность. Такие уютные, богатые станицы, с прекрасными приусадебными садами, с чистыми — ослепительно белыми, зелеными и голубыми — хатами, нас встречали с нескрываемой враждебностью. Можно было пройти по прямой и обычно очень длинной главной улице станицы, в каждой хате прося напиться воды, и хорошо, если в двадцатой или тридцатой дадут. А чаше всего недобро посмотрят и молча захлопнут дверь. А на ночевку можно было устроиться только у тех солдатских вдов, чьи мужья погибли, сражаясь в Красной армии. Невольно появилось какое-то чувство вины перед станичниками, хотя лично никто из нас "ни сном, ни духом" ничем их не обидел…
Однажды вечером мы остановились на ночлег в станице Отрадной. Анна Васильевна и Валерий Николаевич на ночь расположились в хате, а мы с Алексеем Петровичем — на сеновале. Там дышалось вольготнее. Видимо, сказалось нервное напряжение от работы в таких условиях и от воспоминаний о том, как поступили с жителями этой станицы во время коллективизации, и я как-то чуть не с надрывом сказал Алексею Петровичу:
— Ну, что за несчастная страна такая — наша Россия! Почему каждый свой шаг, в каком бы направлении он не предпринимался, она должна оплачивать кровью, и почти всегда — кровью невинных людей?
— Да, — невесело согласился Алексей Петрович, — такая наша судьба.
Но я продолжал:
— Это же просто страшно. Вот, возьмите юнкеров и студентов, погибших во время революции при обороне «Метрополя» в Москве! Ну, зачем понадобилось убивать этих ребят-юнкеров? Разве нельзя было с ними найти общий язык? Не захотели. А ведь они просто за судьбу русской культуры боялись.
После очень долгого молчания Алексей Петрович, наконец, проговорил каким-то глухим, изменившимся голосом:
— Юнкеров там было совсем мало. В основном — студенты Московского Университета.
— Да нет же, — возразил я, — юнкеров было большинство. Я по этому вопросу источники читал.
Опять после долгого молчания, раздался из темноты голос Алексея Петровича, на этот раз, совершенно спокойный:
— Вы источники читали, а я сам — один из этих студентов, оборонявших "Метрополь".
Я обомлел. Немного придя в себя спросил:
— А что было потом?
Алексей Петрович ответил ровным голосом. Как будто о ком-то другом:
— Ранен был. Посчитали за убитого. Потом все-таки дознались, бросили в подвал со стражником. Изволите ли знать, новой власти с самого начала царских тюрем не хватило. Людей стали запирать в подвалы. Но и подвалов не хватило. Тогда стали по подвалам посылать специальные комиссии. Они определяли: кого к стенке, а кого выпустить, чтобы освободить подвалы для новых заключенных. Так вот, председателем той комиссии, которая инспектировала подвал, где обитал я, оказался мой гимназический приятель. Он без лишних слов приказал меня выпустить.
…Снова, как после признания Арциховского, испытал я чувство признательности за доверие и к этому моему учителю, а также восхищение им. Вот ведь что получается: и в Новочеркасске и в Москве…
Вряд ли это случайность. Кажется, начинает проясняться кое-что из того, что "творится в Датском королевстве"…
Тогда я только почему-то спросил его:
— Вы бы и вправду позвонили Швернику, если бы директор гостиницы за 10 минут не водворил постояльцев обратно?
Смирнов рассмеялся:
— Разве я похож на такого человека? Да у меня и телефонов Шверника нет и не было…
А последний мой разговор с Алексеем Петровичем состоялся несколькими десятилетиями позже — в больнице Академии наук, за три часа до его смерти. И он, и я знали, что он умирает. Я лежал в этой же больнице, уже не с первым инфарктом, был многоопытным сердечником. Понимал, что у него обширный, развивающийся инфаркт и что остановить его развитие уже невозможно.
Алексей Петрович был, как почти всегда, безукоризненно вежлив, благожелателен, спокоен. Он расспрашивал меня о моих планах, советовал, улыбался, хотя дыхание его уже было частым и поверхностным. Я с ужасом, который всячески старался скрыть, отвечал, сам не зная что. Только когда я поцеловал его и собрался, наконец, идти в свою палату, пообещав рано утром наведаться, он неожиданно спросил:
— Мне есть кому передать. Вот вам. А у вас есть кому?
— Есть, — ответил я, придя в себя, — свеча не погаснет…
Утром, когда я пришел в палату Алексея Петровича, то увидел пустую, заново застеленную кровать…
…В Краснодар мы вернулись почти через месяц, совершенно измученные, и наш музейный полутемный (полуподвал показался нам райской обителью по сравнению с залитыми солнцем станицами, в которых, однако, нам всюду мерещилась заливавшая их кровь…
… Однажды мы с Валерием Николаевичем вернулись в музей вечером после выполнения очередного задания, измученные и усталые до последней степени. Печать этого лежала даже на желтом невозмутимом лице Валерия Николаевича. Алексей Петрович за ужином нам сказал: "Высокочтимые коллеги. Завтра до обеда вы будете отдыхать. А так как я не имею возможности вас контролировать, то сделайте одолжение и не покидайте до обеда территорию музея".
Нужно сказать, что "высокочтимые коллеги" даже не нашли в себе сил для возражений. А Анфимов сразу после ужина (он теперь всегда питался с нами) принес толстую архивную папку с грифом «Секретно» и сказал, что советует нам ее завтра с утра посмотреть: там есть много интересного.
На другой день, сразу после завтрака, когда все ушли, мы с Валерием Николаевичем стали рассматривать содержимое папки. Оно и впрямь было весьма любопытным. Вот нетолстая брошюра на русском языке в твердом картонном переплете с разноцветной картинкой на обложке. Наверху большими буквами напечатано: "ПОД ЗНАМЕНАМИ СЛАВЫ". Ниже изображен солдат гитлеровской армии в серо-зеленом Мундире. В руках у него древко развевающегося нацистского знамени — красного с. белым кругом с черной свастикой в центре. Одной ногой солдат твердо уперся в землю, другой попирает советское знамя — тоже красное, но с серпом и молотом.
В брошюре по-русски, высокопарно и весьма косноязычно объявлялось, что войска фюрера вступают в Россию с великой миссией, освободит от жидо-большевистского рабства, несут народам России свободу и благоденствие. "Русскую армию" и народ от имени фюрера призывали не оказывать германской армии и ее союзникам из всех стран Европы никакого сопротивления, а, наоборот, — всячески содействовать им для собственного блага и процветания, и т. д.
Да, что-то не попадались нам эти брошюры на фронте — ни в Литве, ни в Калининской области, куда наш полк вынужден был отступить. Зато мы своими глазами видели, какое именно "благо и процветание" несут гитлеровские войска нашему народу.
А вот листовка, с фотографией наверху. На фотографии — прекрасно и пышно накрыт стол с различными винами и закусками. А за столом сидит советский офицер и несколько немецких. Дальше идет обращение к советским солдатам и офицерам, подписанное старшим сыном Сталина — нелюбимым им Яковом Джугашвили. Как, мол, ему хорошо в немецком плену! Надо всем советским солдатам и командирам сдаваться или просто "переходят на сторону немцев, у которых им будет обеспьечена жизнь, свобода, достойные условия существований, а часы жидо-большевитстских узурпаторов власти в России так и эдак уже сочтен к ничто не остановить победоносний шаг великая армия фюрера…", ну и все в таком роде. Оно конечно — Яков Иосифович Джугашвили был грузином, но все-таки русский язык, надо полагать, он знал получше…
В папке были материалы времен начала войны и периода фашистской оккупации Краснодара. Неожиданно Валерий Николаевич аккуратно вытащил из папки какой-то листок, взял фотоаппарат, зажег настольную электрическую лампу, навел ее луч на листок, сфотографировал листок и затем также аккуратно водворил его на место. Все это он проделал молча, с непроницаемым, как и обычно, лицом.
Когда он фотографировал, я заглянул ему через плечо. Это был знаменитый, страшный приказ номер 227, подписанный Сталиным 28 июля 1942 года. По этому приказу отступавшие без воли командующего солдаты и части фактически объявлялись вне закона и подлежали расстрелу на месте, без суда и следствия. Приказ прочли во всех армейских подразделениях, но, конечно, на руки солдатам и обычным офицерам не давали. Видимо, он хранился у особистов.
Почему-то я не спросил Валерия Николаевича, зачем ему понадобилось фотографировать этот приказ… Голова у меня кружилась…
Но вот пришел директор музея и, увидев нас, на несколько мгновений почему-то опешил. Впрочем, он быстро справился с удивлением и обратился к Валерию Николаевичу: "А я и не заметил, как вы прошли вперед". Потом он сказал мне: "Профессор Чернецов больше часа развлекал меня в моем кабинете замечательными историями. Попросите его, если вы еще не знаете, рассказать, например, про академика Карпинского".
Я механически ответил: "Да, да, непременно. Большое спасибо". Анфимов, слегка пожав плечами, ушел.
Тут я воззрился на Валерия Николаевича.
— Как же так? Анфимов говорит, что вы целый час развлекали его рассказами наверху в его кабинете, а мы все это время провели здесь вместе?
— Все в порядке, Жора, все в порядке, — успокаивающе сказал Валерий Николаевич, — в свое время я вам все объясню.
А я припомнил, что об этой его не просто странной, но совершенно необъяснимой особенности, — находиться одновременно в нескольких местах — мне рассказывала знавшая его еще по Ленинграду моя Подруга и коллега, талантливый этнограф и скульптор Жанна Дегтяренко, пережившая ленинградскую блокаду, но потом погибшая во время страшного ашхабадского землетрясения. Однако, зная характер Валерия Николаевича, я смирился и покорно попросил:
— Что это за история с академиком Карпинским? Расскажите пока хотя бы ее, пожалуйста.
Валерий Николаевич улыбнулся и ответил:
— Охотно. Так вот, слушайте: произошло это, когда я еще учился в Ленинградском университете, — если не ошибаюсь, в 1926 году. Ленинград то и дело «чистила» "чека". «Вычищали» дворян, интеллигенцию, купцов, бывших офицеров, священослужителей и ряд других категорий, среди которых потенциально могли появиться противники большевистской власти. По отношению к «вычищаемым» применялись различные меры — от расстрела до ссылки — но в любом случае, в Ленинграде им уже больше жить не доводилось. «Чистки» были групповые и индивидуальные. Так вот, в поисках новой жертвы посолиднее решили расправиться с академиком Карпинским — одним из крупнейших естествоиспытателей, ученым с мировым именем. "Сказано — сделано". Все стало развиваться по уже отработанному сценарию. Сначала в ряде центральных и ленинградских газет появились «разоблачительные» статьи. Карпинского там обвиняли в мракобесии, в игнорировании трудов классиков марксизма, в частности, такой основополагающей для естественных наук работы Энгельса, как "Диалектика природы" в полном противоречии с которой находятся его, Карпинского, псевдонаучные обскурантские пасквили.
После опубликования этих статей, последовал и второй акт — собрание научной общественности под руководством «товарищей» из ЦК ВКП(б), на котором Карпинский должен был быть «разоблачен», "пригвожден" и т. д. Ну, а уж затем последовал бы заключительный акт, наиболее мягкий вариант которого — ссылка.
Собрание шло, как и было задумано: все нужные речи, с полагающимся в таких случаях пафосом, были уже произнесены. Наконец, также по ритуалу, слово было предоставлено жертве — для того, чтобы сразу после ее выступления выпустить на трибуну крепкого «товарища», который изобличит преступника в двурушничестве, в нежелании разоружиться и т. д.
Однако тут произошло нечто совершенно несусветное.
Поднявшись на трибуну, Карпинский сказал совершенно спокойно:
— Что же, может быть, все, что вы здесь говорили, и правильно. Может быть, я действительно мракобес и обскурант. Вот только не пойму, как вы можете меня во всем этом обвинять на основании того, что я сам написал?
В зале раздались негодующие голоса, а председательствующий строго сказал:
— Вас обвиняют в игнорировании классической работы Энгельса "Диалектика природы", в полном противоречии с ней.
— Так я именно эту работу и имею в виду, — сохраняя полное спокойствие, сказал Карпинский, и продолжал в мертвой тишине зала: — В конце прошлого века я жил в Лондоне. В то время там обитало много иностранцев, в том числе и Энгельс, с которым я был довольно хорошо знаком — не раз мы встречались с ним в Британской библиотеке. Однажды он увидел меня на улице, остановил, поздоровался:
— Здравствуй, Саша.
Я ему ответил:
— Здравствуй, Федя (так, или Федором Федоровичем, называли Энгельса русские друзья и знакомые).
Как дела?
— Да вот, пишу большую работу. Наверное, будет называться "Диалектика природы". Кстати, как раз сейчас дошел до разделов, которые прямо по твоей специальности, — оживился Энгельс. — Будь любезен, просмотри эти разделы, ты ведь знаешь, я в этом не специалист. Если понадобится — исправь, пожалуйста. Я согласился. Энгельс в тот же день занес мне рукопись. Через некоторое время я позвонил ему и сказал:
— Извини, Федя, но все, что ты в этих разделах написал — это позавчерашний день и вообще ерунда какая-то.
Энгельс ничуть не обиделся, но, конечно, огорчился и попросил меня:
— Саша, сделай одолжение, напиши эти разделы сам. Тут уж я буду за них спокоен.
Я выполнил его просьбу, и именно в написанном мной виде эти разделы вошли в книгу "Диалектика природы". Вот так-с, милостивые государи. А Энгельс прислал мне письмо, в котором горячо поблагодарил меня за эту, в сущности небольшую, услугу. Письмо сохранилось. Я предчувствовал, что оно может понадобиться, и захватил его с собой. Могу огласить его, переводя с английского языка, на котором оно написано. А может быть это угодно сделать кому-либо из предыдущих ораторов? — И он вытащил из кармана и развернул письмо. Однако желающих "из предыдущих ораторов" не нашлось. Когда миновал шок, вызванный словами Карпинского, травля его не только была полностью прекращена, но он был избран первым в советское время президентом нашей Академии Наук…
История и в самом деле была удивительная, но у меня не шло из головы то, что случилось у нас утром. Зная характер Валерия Николаевича, я промолчал. Нужно было ждать, пока он сам все расскажет…
Наша работа подходила к концу, да и слава Богу — все больше и больше накапливалась усталость, и по утрам мы вставали вовсе не со свежими силами. У меня часто и подолгу стала болеть голова, да и на каждом из нас так или иначе сказывалось утомление…
Однажды по просьбе Василия Дмитриевича я зашел к нему после обеда, чтобы помочь разобраться с некоторыми архивными документами. Когда эта работа была закончена, он почему-то попросил меня рассказать о моей короткой военной жизни. Я рассказал о том, как наш полк в 1940—41 годах принимал участие в оккупации Литвы — о том, что включение Литвы в СССР было насильственным, что в результате этого Литва была страшно разорена, да еще и тяжело пострадала от репрессий. Рассказал и о том, что по крайней мере с марта 1941 года каждый солдат в полку знал, что немец скоро на нас нападет — мы ведь видели, что творилось по ту сторону демаркационной линии, разделявшей в Прибалтике у Клайпеды наши и немецкие войска. Рассказал о глупейших мерах начальства, препятствовавших командиру нашего полка майору Маслову привести полк в боеспособное состояние; о первых, сокрушительных налетах германской авиации; об отступлении остатков полка в Калининскую область, куда, впрочем, не только немецкая авиация, но и сухопутные части скоро «пожаловали»; о моей контузии…
Василий Дмитриевич выслушал меня молча, но, как мне показалось, с пониманием и сочувствием. После некоторой паузы он спросил:
— Что же ты не спрашиваешь, солдат, почему я сейчас не на фронте?
— А чего тут спрашивать?
— Это, положим, верно, — горько усмехнулся он, — танкист без руки — не танкист, а мне еще там же, на Курской дуге, легкие опалило. Через полминуты в танке начинаю задыхаться. А ведь я не штабной — я полевой командир: с 1914 года — в строю, с 15-го — офицер.
— Ничего, Василий Дмитриевич, — сказал я, — война к концу идет. Вот и союзники в Нормандии высадились. Теперь Гитлер попляшет. И нам до Германии — рукой подать. Близка победа, а после нее заживем как люди. Все так думают.
— И вы тоже? — как-то странно спросил Василий Дмитриевич.
Не раз потом, даже через несколько лет, вспоминал я взгляд, который он на меня кинул в ответ на утвердительный кивок…
Когда я в тот день, уже на закате, вернулся в музей, в нашем полуподвале я застал только Валерия Николаевича. Он молча стоял на голове, упершись руками и затылком в свой матрац. Я было онемел от изумления, но он, предупреждая мой вопрос, сказал:
— Так я отдыхаю. Несколько минут в таком положении равноценны трем часам крепкого сна. Не обращайте внимания на мою позу. Давайте поговорим.
Не без труда, обретя некоторое спокойствие, я мрачно сказал:
— Вот, сколько не пытаюсь доискаться до истоков того, что у нас происходит — не могу, не получается.
— А Вы не ищите истоков, ищите смысл, — посоветовал Валерий Николаевич, не меняя позы, — нельзя искать то, чего нет.
— Как это? — не понял я.
— Да очень просто, — отозвался он и, перевернувшись, сел, наконец, на матрац, — никаких истоков нет. Все закольцовано. Если бы можно было хотя бы на миг остановить коловращение жизни и смерти, то Вы бы убедились, что в каждой из бесчисленных точек кольца — и истоки, и итоги, а значит ничего этого нет. Не наш промысел. А вот смысл искать надобно и служить ему тоже. По совести.
И эти слова Валерия Николаевича я потом не раз имел причины вспомнить. Вспомнил их и в семидесятых, когда присутствовал на его панихиде в церкви в Обыденском переулке в Москве, Седой, невысокого роста священник с поразившей меня проникновенностью и знанием говорил о христианском служении Валерия Николаевича, о защите им униженных и оскорбленных братьев наших на Крайнем Севере, о праведности его, не мирившейся со злом, но светом правды и добра, злу препятствовавшей..
По завещанию Валерия Николаевича некоторые из записанных им мансийских легенд, к которым он получил доступ как великий шаман народа, могут быть опубликованы только через 50 лет после его смерти. Я-то до этого не доживу, но он и так унес с собой много из того, что я очень хотел бы узнать, но теперь уже не узнаю…
…За два дня до нашего отъезда в Москву произошло то, что не только потрясло меня, но и предопределило многое в моей последующей жизни…
Как-то вечером Алексей Петрович вернулся из штаба комиссии чем-то озабоченным и довольно мрачно сказал:
— Утром за нами заедет штабная машина. Нам предстоит принять участие в тяжелой процедуре. Как вы знаете, фашисты здесь для уничтожения населения, преимущественно еврейского, применяли "Gasenwagen" ы, или, по нашему, — душегубки. Нелюди запихивали людей в герметично закрытые автофургоны, внутрь которых были выведены трубки для выхлопных газов мотора автомобиля. Потом их везли на окраину Краснодара, где были заранее приготовлены рвы. Из фургонов вынимали уже трупы. После заполнения рвы кое-как засыпали. Бог нас миловал, и большинство рвов было обнаружено и обследовано до нашего приезда. Но вот, несколько дней назад случайно был открыт еще один такой ров. Собственно, не совсем случайно. Окрестные жители обнаружили, что на жертвах иногда попадались золотые кольца, серьги, часы. Вот они и занялись, так сказать, археологическими раскопками. Один такой удачливый раскопщик попался милиции на рынке, где он пытался продать добычу, и быстро во всем признался. Василий Дмитриевич приказал воинской команде взять ров под охрану и вскрыть его, а группе медицинских экспертов произвести нужные обследования. Эта работа закончена. Завтра утром медицинские эксперты должны доложить Василию Дмитриевичу о своих выводах, и комиссия подпишет соответствующее заключение. Так вот — он хочет, чтобы и мы при этом присутствовали и даже, как члены комиссии, поставили свои подписи. Миссия тяжелейшая, но у нас нет иного выхода, да и не след нам от этого уклоняться.
Мы молча восприняли это сообщение. Расспрашивать о чем-либо не хотелось…
Утром с нами увязался и сторож Семеныч. Он, кряхтя, уселся в автобусе на одно из задних мест и в Дороге решил развлечь нас рассказом о том, как всего Несколько месяцев назад в Краснодаре повесили пятерых военных преступников — как раз из тех, что орудовали здесь с душегубками.
— Спозаранку круг площади полгорода собралось, — начал он, — а на площади — большая виселица, высокая, это, — авторитетно пояснил он, — чтоб народу видать было. — И продолжал: — Ас верхнего бревна пять веревок свешивается, и у каждой по петельке на конце. А под виселицей пять грузовиков стоят с откинутыми задними бортами. И сзади лесенки приставлены, чтобы все было в аккурате, как у людей. Но вот подъехал воронок и из него пятерых вывели. У каждого ручки сзади связаны, а по бокам — два солдатика. Ну, они, конечно, как вышли, так сразу и на виселицы уставились. Четверо русских было и один немец. Ну, наши-то ничего — народ крепкий. А вот фриц как виселицу увидел, так и головка на бок. А ты не балуй, не балуй, — назидательно сказал Семеныч и усмехнулся, — а то как безобразить, так за мое почтение, а как отвечать, так кишка тонка. Ну, поста вили их в кузове грузовиков, солдатики не отстают — по бокам стоят. Полковник приговор прочитал. Завязали им глаза, петли на шеи надели, шоферы моторы включили. А солдатики их под руки держат, чтобы значит не ослабли. Тут капитан поднял пистолет, выстрелил в воздух, все пять грузовиков и поехали вперед, а эти пятеро так и заболтались, запрыгали. Больше суток и провисели. Пришлось около виселицы караул держать, а то народу казни мало, очень он на них обижен был. Дай волю — на кусочки бы разорвал. Так-то, — назидательно закончил Семеныч.