— Я просто рассмеялась ему в лицо и протянула пропуск для подписи.
   — А потом?
   — Что потом? — синие глаза Марии Николаевны потемнели, сузились, отчетливее проступили скулы на смуглом лице. — Не перевели из операционных сестер на пост. А что они еще могли сделать? Где найдешь сестер, а особо в урологический корпус? Так до весны и проработала. На похороны Сталина ходила, плакала, дура. Однажды дежурила я, должна была инъекцию пенициллина делать одному больному. Уж и шприц из стерилизатора достала. Вижу, в коридоре старичок какой-то стоит в коричневом пиджаке. Непорядок. Пошла сказать, чтобы он халат надел и обмерла: Дунаевский. Он, хотя и постаревший, побледневший, морщин прибавилось, но он. У меня шприц упал, разбился. Первый раз субординацию нарушила, бросилась к нему, стала обнимать и целовать, А тут врачи, сестры и нянечки со всего корпуса сбежались. Что делалось! Лев Исаакович хотел что-то сказать, несколько раз открывал рот, но так ничего и не сказал, махнул рукой и пошел к себе в кабинет.
   — Насчет него, наверное, не только тебя вызвали. А как другие держались?
   — Наверное, — согласилась Мария Николаевна, — да кто же скажет? Знаю только, что тогда у нас в больнице часто митинги устраивали — арестованных врачей проклинали. Так о профессоре Дунаевском никто слова худого не сказал, правда и хорошего тоже.
   — А ты, случайно, не знаешь, как держался Дунаевский на следствии?
   — Откуда же мне знать? — удивилась Мария Николаевна, — и не без гордости добавила: — Уверена в том, что как всегда. Не как всегда был всего несколько минут, когда после освобождения вернулся в корпус.
   — Маша, — сказал я после долгого молчания, — не знаю, слышала ли ты, ведь Павлик со мной перед смертью кое-чем поделился?
   — Так я потому же, — просто ответила Мария Николаевна.
   — Спасибо тебе, спасибо, — сказал я и только тут почувствовал, как сильно устал… Попрощавшись, я с трудом добрался до своей кровати, с внезапно обострившейся болью в боку и, едва раздевшись, тут же уснул.
   Проснулся я от бренчания процедурного столика, который на этот раз вкатила Люба.
   Койка Ардальона Ардальоновича была полностью закрыта простыней. Ночью он молча умер, унося свою тайну. Я приподнял край простыни. Ардальон Ардальо-нович лежал на спине. Нижняя губа была прокушена и на подбородке запеклась тонкая, уже коричневая струйка крови. Видимо, Павлик, искалеченный, полуживой Павлик, очень много значил для обитателей нашей палаты, поддерживал нас всех, да и научил кое-чему.
   Морщины на лице Ардальона Ардальоновича разгладились, и теперь сходство с молодой женщиной, навещавшей его, стало особенно заметным. Значит, все-таки это его дочь, потому что вряд ли по возрасту она могла быть его сестрой…
   Тело Ардальона Ардальоновича скоро увезли. Никогда я уже не узнаю того, что хотел узнать о старом адвокате…
   Лев Исаакович, как обычно, в сопровождении Раисы Петровны и дежурной сестры Любы, появился на утреннем обходе.
   — Профессор, — сказал Мустафа, — я сегодня должен уйти из больницы.
   — Зайдите ко мне после обхода, — оборвал его Дунаевский.
   Когда очередь дошла до меня, он, осмотрев, приказал сестре:
   — Обработайте шов, — а потом обернулся ко мне: — Завтра хочу вас выписать. Долечиваться будете амбулаторно.
   Я начал благодарить, но Лев Исаакович, не дослушав, перешел к койке Кузьмы Ивановича…
   За Мустафой вскоре пришли двое каких-то мужчин, по виду его соплеменников. Он переоделся в клетчатую рубашку, синие брюки и сразу стал выглядеть на десять лет моложе. Пожал всем руки, поблагодарил за компанию и вышел в сад, а я вслед за ним.
   — Я с себя вины не снимаю и хочу искупить ее, друг, — сказал я.
   — Знаю, знаю, — ответил Мустафа, — мы еще встретимся…
   Потом я пошел звонить в главный корпус по телефону-автомату моим друзьям. Жена моя была далеко в Крыму на съемках своего первого художественного фильма по рассказу Куприна. Еще несколько лет назад молодой кинорежиссер не имел никаких шансов получить возможность снимать картину. Тогда наиболее именитые режиссеры делали три-четыре фильма в год. Их смотрел вождь прогрессивного человечества и от его мнения целиком зависела не только судьба фильма, но и участь его создателя, иногда трагическая. Так было со второй серией фильма "Иван Грозный". Автор сценария и режиссер его, знаменитый Сергей Михаилович Эйзенштейн, создал фильм огромной силы, он был подлинным человеком искусства и потому не мог воспевать палача. Это стоило ему жизни. Фильм был обруган и запрещен, даже негатив уничтожен по указке хозяина. (Кто-то из отважных сохранил одну из немногочисленных копий). Эйзенштейна обозвали «гамлетистом» и предъявили ему ряд других, столь же нелепых, обвинений, запретили снимать фильмы, т. е. фактически приказали умереть. (О-тец родной любил такие приказы и не гнушался отдавать их буквально, например, в отношении Зорге, нашего разведчика в Японии).
   Лето Сергей Михайлович проводил на своей даче в Кратово, по большей части на веранде второго ее этажа. Там висел тугой разноцветный мексиканский гамак, на столе лежало огромное сомбреро, причудливые маски и всякие экзотические вещи, привезенные из его давней поездки в Мексику, где он снял фильм, который, по указу хозяина, не был выкуплен. Живший напротив Эйзенштейна знаменитый гомеопат Жаке, вскидывая горбоносую седую голову, прописывал ему какие-то шарики, стараясь ими отдалить предсказанную гипнотизером Вольфом Мессингом смерть в 50 лет. Эйзенштейн храбрился, острил, строил планы написания истории мирового кино. (Немало, кстати, смутив меня предложением сотрудничать с ним в этом, и для начала написать историю колеса), был то ироничен, то задумчив. Все чаще и сильнее были у него сердечные приступы, и 10 февраля 1948 года на своей квартире в Москве он умер от инфаркта пятидесяти лет от роду. Сильному поношению подверглись за свои не угодившие "лучшему другу кинематографистов" фильмы и режиссеры Луков и Довженко. Однако, по большей части, кинематографисты хорошо изучили вкусы своего лучшего друга и старались, ни в коем случае не раздражая его, создавать все же художественные фильмы, и иногда это удавалось, хотя реакция вождя народов всегда была непредсказуема. Был только один режиссер, который действовал наверняка и твердо знал, что за каждый новый фильм он получит Золотую медаль лауреата Сталинской премии первой степени. Это был когда-то далеко не бездарный Михаил Чиаурели, который на все лады, не останавливаясь перед самой наглой фальсификацией и безудержной лестью, воспевал своего кумира (фильмы «Клятва», "Падение Берлина", "Незабываемый 1919 год").
   Но вот прошли два с небольшим года после того, как великий вождь умер, набальзамированный труп его был помешен в мавзолей рядом с телом Ленина, и на фронтоне мавзолея к слову «Ленин» было добавлено слово «Сталин». Верхушка пирамиды кровавой тирании была скошена смертью. Это сказалось во многих областях. Фильмов, например, стали делать больше и на запрет или выпуск их на экран уже недостаточно было движения пальца или брови одного властителя.
   Растерявшиеся киночиновники, от мнения которых внезапно стало что-то зависеть, к чему они не были приучены, которые пуще смерти боялись ответственности, вынуждены были допускать к кинопроизводству и молодых…
   Так или иначе, жена была далеко, и я позвонил моим друзьям, супругам Свете Корытной и Яше Харону. Попросил их купить побольше цветов, коробок конфет и тортов и приехать завтра утром ко мне. Бешеные старики-вахтеры все равно не выпустили бы меня с территории больницы за покупками. Потом я позвонил нашему экспедиционному фотографу Андрею Петренко и попросил его, захватив Харонов, приехать за мной на моей машине…
   До самого закрытия корпуса бродил я по аллеям больничного сада, возбужденный мыслью о предстоящей завтра выписке. Пришел я и к моргу. Там, оказалось, есть еще совсем другая дверь, которая была широко раскрыта и вела в довольно большую комнату. В центре ее на пьедестале стоял гроб с телом Ардальона Ардальоновича, окруженный многими венками цветов. Я подошел к гробу и поклонился Ардальону Ардальоновичу. Потом поцеловал руку его дочери и вернулся в сад, пройдя мимо довольно большой группы людей, в основном молодых…
   Когда я вернулся в корпус, двери уже запирали. Все койки в нашей палате были снова заняты. Послеоперационные новички из числа жепеэшников хрипели и стонали, еще не прийдя в себя от наркоза. Я лег на койку, и передо мной с беспощадной ясностью сменяя друг друга, вставали сцены из рассказанного мне Павликом и Марией Николаевной. Понимая, что так, да еще под хрипы и стоны, я всю ночь не усну, я попросил Галю сделать мне укол понтапона и решил думать совсем о другом — о моих друзьях, которые должны были наутро забрать меня из больницы.
   Впрочем, и их судьба была не из легких. Остроумный изящный Яков Евгеньевич Харон окончил Берлинскую консерваторию. Он жил в Германии с родителями, работавшими в нашем торгпредстве. Сразу по окончании консерватории вернулся в Москву, стал работать на Мосфильме звукорежиссером с такими мастерами, как Г.Рошаль, В.Строева, Е.Дзиган, И.Пырьев и др. Его талант, любовь и преданность искусству кино, понимание специфических особенностей киноязыка, позволяли ему создавать сложные звуковые образы, навсегда вошедшие в историю кино, например, щемящий звук струны летящей в море гитары, расстрелянной вместе с группой моряков в фильме "Мы из Кронштадта".
   Яша покорил всех молодостью, изысканностью манер, юмором и даже некоторым снобизмом. В 1937 году он был арестован. После неправдоподобных по зверству, извращенности и жестокости пыток ОСО дало ему 10 лет как немецко-фашистскому шпиону. В лагере он встретился с инженером Юрой Вейнертом, таким же, как он «шпионом», также получившим 10 лет — тогда еще больше не давали. Встав над страшными условиями существования, друзья придумали мифического французского поэта Гийома дю Вентре (от Георгия Вейнерта), очевидца и одну из жертв Варфоломеевской ночи, лихого гасконца, друга Агриппы д’Обинье и самого Генриха Наваррского. От имени этого поэта они сочиняли на смешливые и гневные, любовные и саркастические сонеты. Многие из лирических сонетов были посвящены маркизе Л., т. е. Люсе, любимой девушке Юры, работавшей тогда в ВТО.
   Путем, неведомым властителям, но испокон века существующем для гонимых, томик стихов Гийома дю Вентре попал к нам из бесовского царства концлагерей. На обложке изящно оформленного томика было написано: "Гийом дю Вентре. Злые песни Сонеты. Перевод со старофранцузского Г. Вейнерта и Я.Харона. Chalon sur Marne — Комсомольск-на-Амуре". В предисловии излагалась краткая биография поэта, описывались бесчинства Лиги, Варфоломеевская ночь, изгнание и т. д. Сообщалось о трудностях перевода со старофранцузского, приводилась строфа на старофранцузском и различные варианты ее перевода. Был помещен портрет автора в шляпе со страусовым пером, с локонами, падавшими на плечи — искусная дорисовка фотографии Юры. Далее шли 64 сонета, позже их стало 100. О них, да и подробно о судьбе авторов, надо писать особо. Если Бог даст мне силы, я надеюсь это сделать. Пока же ограничусь самыми краткими сведениями. Эпиграфом ко всему сборнику сонетов можно было бы поставить строфу из одного:
 
Что когти филина орлиным крыльям?
Не раздробить морским валам гранит!
Так мысль моя над смертью и Бастилией
Презрительное мужество хранит.
 
   … Стремясь попробовать облегчить страшную участь Яши и Юры, мы давали почитать сонеты не только друзьям, но и разным писателям, имеющим вес в официальном мире. Среди отдавших должное блестящему гасконцу были К.Симонов, известный шекспировед Морозов и даже Илья Эренбург. Однако на все просьбы помочь узникам, поклонники их творчества только беспомощно разводили руками. Поэт Николай Адуев, единственный из всех, сказал: "Я всю жизнь занимаюсь историей французской литературы эпохи Лиги и Варфоломеевской ночи. Не было такого поэта Гийома дю Вентре. Это мистификация, но мистификация блестящая по таланту и вкусу."
   Однако и Адуев ничем не мог помочь — у него самого дела тогда шли не блестяще.
   В 1947 году, отсидев полные 10 лет, Яша и Юра вернулись в Москву. Юра женился на Люсе, ждавшей его все эти годы. Яша снова стал работать в кино и прожил какое-то время у нас, хотя был лишен права проживания в Москве и вынужден был уехать на Свердловскую киностудию.
   Через полгода они оба были снова арестованы. После этого беременная Люся умерла, а Юра, узнав о ее смерти, бросился вниз головой в ствол шахты уже в лагере… Яша же после «следствия», заполненного в основной игрой со следователем в шахматы, получил бессрочную ссылку.
   Он познакомился с одаренной, умной, хотя и до предела изможденной молодой женщиной, Светланой Корытной. Отец ее был одним из крупных партийных деятелей, другом Хрущева. Мать — Белла Эммануиловна, мягкая, обаятельная женщина, была сестрой известного советского военачальника, командира первого ранга Ионы Эммануиловича Якира, со второй половины тридцатых годов — начальника важнейшего в стратегическом отношении Киевского военного округа. В 1937 году был арестован и расстрелян Корытный, а вскоре и Якир вместе с Тухаческим, Егоровым, Корком и другими виднейшими советскими военачальниками. Заключили в тюрьму, а затем в лагерь и Беллу Эммануиловну. Четырнадцатилетнюю Стеллу также арестовали, временно поместили в детдом. Она потом побывала с перерывами в нескольких тюрьмах и лагерях и, в конце концов, была отправлена в вечную ссылку. Она познакомилась с Яшей. Они полюбили друг друга, хотя даже в официальном оформлении брака власть предержащие им отказали. Бесприютные, бесправные, истощенные долгими годами голодной жизни и муками, сознанием гибели самых близких людей, пытками, они любили друг друга неясно и преданно, может быть, особенно потому, что и это последнее прибежище их истомленных душ — их любовь, да и жизнь, в любой момент могла быть уничтожена палачами по злобе, по прихоти, а то и просто ненароком.
   Но вот умер Сталин. Хрущев, стал первым секретарем ЦК (пост генерального секретаря был таинственно еще в 1952 году на XIX съезде КПСС уничтожен самой партийной верхушкой и восстановлен только при Брежневе). Хрущев, хорошо знавший и любивший Корытного, Якира, их семьи, наше Беллу Эммануиловну в каком-то из лагерей, нашел Стеллу. Их вернули в Москву, поселили на Первой Мещанской. В один из первых вечеров, когда мать и дочь еще даже не пришли в себя от радости встречи после долгой разлуки, приехал к ним в гости Хрущев. Провел у них весь вечер, пили чай, вспоминал Корытного и Якира, говорил, что разыщет вдову и сына Якира, мыкавшихся где-то по лагерям, и горько плакал, вспоминая погибших друзей. Он сказал Стелле:
   — Никто не может заменить тебе отца. И я не смогу. Но если что, ты давай, обращайся ко мне.
   Еще не пришедшая в себя Стелла ограничилась благодарностью. Но через несколько дней, помня о любимом, она, с трудом дозвонившись Хрущеву, сказала, что хочет его видеть по важному делу. Хрущев велел ей немедленно приехать. В просторном кабинете он усадил ее в кресло и спросил в чем дело. Стелла, запинаясь, стала рассказывать ему о своей любви, о судьбе Яши, о том, что он не может приехать из ссылки, о том, что он ни в чем не виноват… Тут Хрущев побагровел от гнева, ударил кулаком по столу и закричал:
   — Там не было и нет виновных, там только несчастные! Лучше скажи мне фамилию, имя и где находится.
   Через несколько дней Яша, полностью реабилитированный, был с чистыми документами в Москве. И почти сразу же познакомил нас со Стеллой, с которой мы тут же подружились. Она попросила, чтобы мы называли ее Светой, а то Стелла слишком торжественно. В дальнейшем рассказе я и буду так ее называть. Вскоре они в ЗАГСе оформили свой брак, что мы и отметили бутылкой шампанского и тортом. Потом я сказал Яше:
   — Дай мне рубль.
   Он вытащил из кошелька трояк, но мне нужен был именно рубль. Порывшись, Яша достал требуемую кредитку и спросил:
   — Зачем тебе?
   — У меня, понимаешь, есть отличный путеводитель по Парижу, изданный в Петербурге в 1913 году. Он начинается с раздела "Как поехать в Париж". И первая фраза там такая: "Если Вы хотите поехать в Париж, позовите дворника и дайте ему рубль. Он сходит в полицейскую часть и принесет паспорт для поездки за границу".
   — Так ты что, хочешь отправить нас со Светкой в Париж? — усмехнулся Яша.
   — Пока нет, но надо соблюдать традиции и устроить свадебное путешествие. Пошли, сядем в нашу «Победу», и я вас покатаю.
   Молодые супруги обрадовались. Я действительно возил их по Москве и Подмосковью, останавливаясь в наиболее живописных местах… Света и Яша потом говорили мне, что это было замечательное свадебное путешествие.
   Жизнь каждого из них оборвалась в разное время трагически и страшно. Но тогда еще их дом стал центром притяжения многих хороших, удивительных людей, и сами они были совершенно счастливы. Теперь, в той самой потрепанной уже «Победе», приехали они утром в Басманную больницу и остановились перед урологическим корпусом. За рулем сидел, как я и просил, наш экспедиционный фотограф Андрей Петренко, бабник и сибарит, но мастер на все руки, даже чемпион Молдавии по мотогонкам, легкий и приятный в общении человек. Он отпросился у моего заместителя на десять дней в Москву для выяснения каких-то сложных взаимоотношений с женой.
   Я вышел к машине, взял одежду и сувениры, вернулся в палату. Скинул больничные доспехи, переоделся. Потом роздал коробки конфет санитаркам и сестрам и пошел в ординаторскую. Профессора Дунаевского не было — его опять вызвали куда-то на консультацию. Раиса Петровна покраснела, когда я поблагодарил ее и преподнес цветы. Потом я подарил букеты Марии Николаевне и Гале, вложив в каждый записку с моим адресом и телефоном.
   Попрощался с Кузьмой Ивановичем, пожелал ему скорейшего выздоровления. Обнялся с Владимиром Федоровичем. Обнял я и Тильмана и сказал:
   — Спасибо за все, Марк Соломонович!
   — Тебе спасибо, Гришенька, — печально ответил старый сапожник, видимо вспомнив, что эти слова слышал недавно от другого человека. — Как только меня выпишут, я приеду к тебе. Видит Бог, мы еще встретимся и услышим, как милосердие и премудрость возвысят голос свой в домах, на площадях и на улицах, в городах, селах и на дорогах. Вот только он не услышит. Это был золотой мальчик, Гриша, и он был великий мученик. Мне стало без него совсем зябко. Знаешь, какое мое еврейское счастье: в начале лета сорок первого я оправил семью на отдых в Белоруссию к родственникам. Ни один из них не вернулся, а вот теперь…
   Я подошел к окну. Возле него стояла койка, на которой умирал Павлик. Я положил на подоконник большой букет цветов и вышел в сад. Расцеловался с Марией Николаевной и Галей, которые пошли меня проводить, сел в машину. Мы выехали за ворота Басманной больницы "в мир, открытый настежь бешенству ветров…" Как мы ждали тогда первых порывов этого ветра, предвестника очистительной бури…
   Всполохи все более частых, приближающихся зарниц в разных частях небосклона помогали верить, что это неотвратимо. Пусть не навечно, пусть с перерывами, но все равно неотвратимо…
   Прошло несколько дней и, вызванный срочной телеграммой, с еще не зажившим полностью швом, я вылетел в экспедицию.
 
   Июль 1955 — апрель 1987

Брусчатка

   Я приехал в Вильнюс летним погожим днем 1968 года в приподнятом настроении, хотя совсем не легкой и не простой была для меня эта командировка. Сделав намеченные на тот день дела, зашел на Краковскую улицу к дорогому другу — Нехаме. Она была все такая же красивая, но побледнела и осунулась. Впрочем, мы оба так обрадовались друг другу, что вскоре она разрумянилась, оживилась. С трудом подавил я ее стремление накормить меня всеми деликатесами еврейской кухни, хотя все-таки кое-каким из них отдал должное, и мы, развалившись в креслах, принялись непринужденно болтать.
   Мы виделись в последний раз два года тому назад в Москве на ее концерте в зале имени Чайковского и после концерта у нас дома.
   Нехама пела без микрофона. Ее то звенящий, то гибкий, то бархатистый голос завораживал зал, битком набитый публикой.
   Я совершенно не знаю еврейского языка, как и многие сидевшие тогда в зале, но все было и так понятно. Скитания, несчастья, обиды, гибель, неутешная скорбь, но сквозь все это, причудливо вплетаясь, звенел смех — неудержимый, удалой, отчаянный. С каждой новой песней крепли невидимые нити, связывающие маленькую женщину в белом на сцене и зал. А когда Нехама запела любимую людьми всех национальностей "Хава нагила", ее подхватил весь зал. Кто подпевал, кто отбивал ритм ладонями или каблуками. А потом были поздравления, цветы, шампанское…
   — Много у тебя было концертов за эти два года? — спросил я.
   — Ни одного, — со спокойной грустью ответила Нехама.
   — Почему? — поразился я.
   — Разве ты не знаешь, — усмехнулась Нехама, — что лучший способ сохранить певца, — это заставить его замолчать?
   Да… все к тому и шло. Погодя, я спросил:
   — Я завтра с утра свободен. Можно зайти к тебе?
   — Конечно, — оживленно отозвалась Нехама, — я покажу тебе достопримечательности Вильнюса.
   — Вот как! — засмеялся я. — Да ты еще пешком под стол ходила, когда я в сороковом и в сорок первом служил здесь в армии. Лучше скажи, как старый город, улица Иезуитов и соседние улицы?
   — Весь этот квартал снесен, — спокойно ответила Нехама, — там построены новые дома, разбиты скверы. Жизнь идет.
   Да, конечно, жизнь идет, но сердце у меня сжалось.
   — А музей гетто? — напряженно спросил я.
   — Его больше нет, — все так же спокойно ответила Нехама.
   — А рисунки? Нехама пожала плечами:
   — Они исчезли. Впрочем, говорят, что несколько штук уплыли за океан. Хочешь кофе?
   Я утвердительно кивнул. Нехама отправилась на кухню, а на меня нахлынули воспоминания.
   В старый город с узенькими улочками и подслеповатыми домами мы с женой и актером Зускиным попали вскоре после окончания войны. Во время немецкой оккупации нацисты обнесли здесь небольшой участок колючей проволокой, поставили вышки с пулеметами, охрану с овчарками и устроили еврейское гетто. Восемьдесят тысяч человек оказались скученными на пятачке в ужасающих условиях. В зловонном аду, в который вскоре превратилось гетто, был только один двор. На глухих желтых стенах окружавших его домов национал-социалисты приказали черной краской нарисовать мощных атлетов, упражняющихся на кольцах, брусьях, других гимнастических снарядах, сделать надписи на русском и еврейском языках: "Занимайтесь физкультурой!", "В здоровом теле — здоровый дух" и тому подобное. Сюда матери приводили детей, чтобы они могли здесь подышать хотя бы чем-то, напоминающим воздух. Но в этот же двор выходили зарешеченные окна полуподвальной тюрьмы, откуда день и ночь слышались крики и стоны истязуемых. Из этой тюрьмы был только один путь: в Понары — железнодорожную станцию в предместье Вильнюса, в районе которой нацисты создали на огороженном пространстве место бойни для десятков, а, может быть, и сотен тысяч евреев, доставленных сюда из ближних и дальних мест Европы, в том числе и из вильнюсского гетто. Привезенных ставили на колени на краю рвов, стреляли в затылок или просто убивали ударами железных палок. По мере заполнения рвов вырывали новые. Впрочем, — случалось, привезенных просто бросали под колеса проходящих поездов, приказывая машинистам не только не тормозить, но и не замедлять хода. Все это с огромной болью описал очевидец — выдающийся польский писатель, ученый и публицист Юзеф Мацкевич в документальном очерке "Понары — База", опубликованном впервые в Риме в польском журнале "Ожел Бялы" в 1945 году, а затем в книге "От Вилии до Изара", вышедшей в 1992 году в Лондоне в издательстве "Overseas Publications Interchange Ltd".
   После изгнания нацистов в одном из домов, окружавших двор, был устроен музей гетто. Когда мы втроем, моя жена, Зускин и я, пришли в этот двор, рисунки и надписи на стенах были еще совсем свежими. Видно, их не раз заставляли подновлять. Только кое-где их подпортили оспинки и щербинки от пуль и осколков.
   В музее, среди кандалов, орудий пыток, фотографий, все кричало, все было тем, что великий немецкий гуманист нашего столетия Альберт Швейцер называл "братством боли".
   Самыми душераздирающими были рисунки одного из участников — мальчика, попавшего в гетто десяти лет от роду. Он прожил немыслимо долгую жизнь для обитателя гетто — целых два года. Видно, дорожили им и его искусством обреченные, оберегая его ценой собственных жизней — другой цены в гетто не было — от голодной и холодной смерти, от рук палачей.
   Все эти два года мальчик рисовал много, исступленно. Он рисовал гетто, рисовал то, что видел вокруг. Рисовал углем на обрывках газет, бумаг и обоев, рисовал карандашом, а несколько рисунков — каким-то чудом, — даже акварелью. Портреты узников гетто. А вот целая картина «Выбраковка». Прямо на мостовой в старинном резном кресле сидит в форме СС пожилой офицер с утомленным лицом. К нему тянется очередь обреченных, облаченных в лохмотья призраков без пола и возраста. Офицер легким движением руки показывает — направо или налево. Ясно, что тем, кому направо, один путь — в Понары, а кому налево — можно еще какое-то время гнить в гетто. А вот и автопортрет мальчика на фоне синих и черных небес. Тонкое библейское лицо, огромные, видимо черные, глаза, вобравшие в себя последние взгляды множества людей…