Страница:
— Держите пульс, — через некоторое время приказал Дунаевский. Мария Николаевна села на табуретку возле меня и слегка сжала кисть моей руки. Тут я почувствовал сумасшедшую, неправдоподобную боль, и впился другой рукой в руку Марии Николаевны.
— Восемьдесят, — спокойно сказала она, а через некоторое время: — Девяносто, — потом: — Сто десять. — И, наклонившись к моему уху, прошептала:
— Потерпи, теперь недолго.
— Не отходи от меня, — взмолился я.
— А куда же я денусь, — ответила она ласково.
Вскоре боль и в самом деле стала не такой сильной.
Как я потом узнал, операция продолжалась два часа сорок минут…
Дунаевский поднес к моим глазам окровавленный шарик и спросил:
— Вот он, разбойник. Сохранить для вас на память?
— Зачем? — радостно ответил я, и камень глухо стукнул о дно эмалированной миски.
Дунаевский отошел в сторону, но не садился. К делу приступила Раиса Петровна, как будто подпиливая мне бок какой-то острой пилой. Наконец, по приказу Дунаевского, Мария Николаевна и Люба осторожно переложили меня на каталку и накрыли простыней до самой шеи.
— Спасибо, Лев Исаакович, — проговорил я, но он только устало кивнул. Мария Николаевна повезла каталку по коридору, где я увидел жену. Ей удалось каким-то чудом пройти в коридор. Мы встретились глазами, улыбнулись друг другу, что-то ободряющее друг другу сказали. Я увидел в ее глазах любовь, тревогу, надежду и еще какое-то непонятное, но очень важное чувство.
Мария Николаевна привезла меня в новую послеоперационную палату. Одна, легко и осторожно, переложила навзничь на кровать, приладила катетер, который мне вставили во время операции, теперь уже без повязки, она широко улыбнулась:
— Держись, казак, сеча позади.
Я почувствовал огромную слабость, глухую боль в боку, но был счастлив. Счастлив тем, что увидел жену, тем, что операция прошла благополучно, что сделали ее не под наркозом, что хоть и пришлось потерпеть, но я в полном сознании, меня не мутит и не рвет.
Тут ко мне подошел высокий старик в пижаме с крупными чертами лица. Сверкая лысым черепом и огромными карими глазами, он церемонно раскланялся и представился:
— Марк Соломонович Тильман. Разрешите познакомиться.
— Георгий Борисович Федоров, — стараясь говорить ему в тон, ответил я, невольно улыбнувшись. И тут старик неожиданно хлопнул меня своей лапищей по плечу, да так, что у меня в глазах помутилось от боли в боку, и закричал:
— Ты не волнуйся, Гриша! Я тебе говорю, что все у тебя будет в порядке.
Ну что же, он не ошибся. Только все оказалось не так просто. К вечеру сильно поднялась температура. Держалась она и на другой день. Чтобы не допустить застоя в легких и их воспаления, пришлось поставить банки. Мария Николаевна, хотя это и не входило в ее обязанности, проделала всю эту сложную в моем положении процедуру лишь с малой помощью закрепила меня, обложив со всех сторон подушками в полусидячем положении, поставила на спине десятка полтора банок и держала их, как мне показалось, невыносимо долго. Разрез при этом сильно болел.
А потом вернулась на съемки в Крым жена — ей и так было трудно вырваться, и я почувствовал страшное одиночество и опустошение. Между тем температура, хотя и держалась выше нормы, постепенно стала спадать. Я начал привыкать к своеобразному режиму палаты, к тяжелому, несмотря на открытые окна, воздуху, к ругательствам Павлика, к озабоченности Раисы Петровны при виде моего температурного листка, к девяти уколам в сутки: шести — пенициллина, двум — камфары, и одного в ночь — понтапона. Правда не тогда, когда уколы делала Галя. Привыкнуть к этому не было никакой возможности. После обещания Марии Николаевны подучить Галю я немного воспрянул духом. После ужина, когда еще продолжался длинный летний день, все, кроме нас с Павликом, вышли в сад. Последним выходил мой сосед слева, грузный Дмитрий Антонович. Остановив его движением руки, я сказал:
— Зачем вы называете Мустафу «хурды-мурды»? Это же невежливо и оскорбительно.
— Да брось ты, Борисыч, — почему-то горестно промямлил Дмитрий Антонович, — их всех так зовут.
— Кого это всех? — удивился я. — У нас что ли все Иваны? Да и потом имени такого нет, «хурды-мурды», а зовут его Мустафа, вы и сами знаете.
Черт с ним, — тоскливо сказал Дмитрий Антонович и, нагнувшись к моей кровати, почему-то Шепотом добавил: — Рак почек у меня, Борисыч. И Метастазы по всему телу. А этот, — и он мотнул Еловой в сторону коридора, — только разрезал, поглядел и снова зашил. А теперь мозги пудрит. Ему что до нас?
— Откуда вы про рак знаете? — невольно понизил я голос. Дмитрий Антонович предостерегающе замахал на меня рукой, продолжая тем же горестным шепотом, косясь почему-то в сторону кровати Павлика:
— Да уж знаю. Мне верные люди сказали. А чего и ждать было.
— Верить надо все-таки врачам, Дмитрий Антонович, а не вашим верным людям, — твердо ответил я.
Следующие дни были для меня томительно тяжелыми. Снова сильно подскочила температура. При малейшем движении болел и гноился разрез. Угнетало еще более замкнутое чем обычно выражение лица Льва Исааковича, хотя он не пропускал ни одного обхода и по-прежнему был внимателен к каждому больному. Что с ним происходит, гадали мы все, но ответа не было.
…И вот наступила эта трудная ночь дежурства Гали. Не знаю, сколько времени прошло, но я с некоторой досадой снова увидел перед собой в полутьме белое расплывчатое пятно.
— Ну, чего тебе теперь?
— Мне страшно, — ответила Галя. Таким обезоруживающим и простым был этот ответ, что я сразу же сменил гнев на милость.
— Садись, рассказывай, что там у тебя есть: мама, папа, сестры, братья, где родились, где учились, в кого влюблялись и все такое.
Галя послушно села на табуретку, заговорила сбивчивым горячим шепотом, так что я даже не все слова понимал. Но вот она постепенно успокоилась, да и серый свет занимающегося дня наполнил палату.
— Ладно, иди на пост, — предложил я.
— Спасибо, — пробормотала Галя и бесшумно ушла… А я вспомнил о другой медсестре, косточки которой уже давно истлели где-то в сырой земле, но образ ее — со мной до последнего дыхания моего.
Я был совсем юношей, когда со мной из-за сплетения нелепых обстоятельств произошло непоправимое несчастье. В полусотне верст от Москвы и в пяти — от станции Снегири на реке Истра я сломал третий, четвертый и пятый шейные позвонки и вывихнул обе руки. Меня доставили в Боткинскую больницу на три четверти мертвого. У меня был паралич, потеря всякой чувствительности, так что тело можно было безболезненно проткнуть в любом месте. Только страшно и садняще болели сломанные позвонки. Язык у меня ’ западал и перекрывал дыхание. Его закрепили большой защипкой, но дышал я все равно тяжело, с хрипом — из-за слюны. Человеческие лица я видел только, если сосредоточенно смотрел на них некоторое время, а так — расплывчатые фигуры с непонятными полузвериными головами. Сосредоточившись, я увидел на какое-то мгновение огромные, полные ужаса и сочувствия, глаза какого-то грузина, который пристально, как завороженный, смотрел на меня… Снова и снова перед мысленным взором моим открывался летний пионерский лагерь в Снегирях, полный света, веселых звонких голосов, звуков фанфар. Был торжественный день открытия лагеря. Приехали родители, представители Московского комитета партии и другие гости. Посередине лагеря уже навалили кучу хвороста для вечернего костра. Перед обедом я, дежурный пионервожатый, повел желающих ребят купаться на Истру. Там присланный из Московского института физкультуры инструктор построил длинный и высокий трамплин. Ребята. столпились около трамплина, а трое или четверо уже стояли на нем, готовясь к прыжкам. Тут у меня что-то екнуло в сердце. Я свистком отозвал ребят и предложил практиканту Высшей школы детского коммунистического воспитания, азербайджанцу Ганифаеву: "Иман, давай сначала сами попробуем трамплин." Смуглый атлет, с которым я уже успел подружиться, пожал могучими плечами и сказал: "Специалист проверял, но коли ты хочешь…"
Мы встали на трамплин, я раскачался и прыгнул ласточкой, а он вслед за мной…
Как потом выяснилось, трамплин был высотой пять с половиной метров, а глубина реки в этом месте т- всего полтора метра и дно каменистое. Я помню резкую боль сначала в кончиках пальцев сложенных Рук, потом в плечах, потом хруст и оглушающий удар шеей о камни дна. Уже теряя сознание, я всплыл спиной кверху и меня вытащили. Иман раскроил голову, но из воды вышел сам. На голове и на плечах его, как волосы у моих любимых мушкетеров, лежала кровь. Пошатываясь, он сделал несколько шагов и рухнул, а я потерял сознание. Мой друг умер через несколько часов.
"Скорая помошь" — тяжелая черная машина «роллс-ройс», вызванная одним из работников МК, застряла, не доехав до лагеря, на размытой после недавних дождей грунтовой дороге. Ее с трудом водворили обратно на шоссе, мощеное булыжником. Несколько километров меня несли до нее на носилках, сменяясь по очереди, пионервожатые и кое-кто из гостей. Я то терял сознание, то ненадолго приходил в себя.
Заведовал десятым хирургическим корпусом Боткинской больницы, куда меня положили, профессор Алексей Дмитриевич Очкин, Несмотря на большую разницу в возрасте, мы с ним дружили. Алексей Дмитриевич был хирургом номер один. Высокий, красивый, великолепный, шумный, он, как и некоторые другие талантливые выходцы из народа, сочетал в себе неизвестно где схваченные барские манеры с беззаветным трудом, был грозен и милостив, ко многому нетерпим, но и понимал и прощал многое. Он был завзятым англоманом (что на Руси не редкость), и был на редкость талантлив и упрям.
Он встретил машину "скорой помощи", которая привезла меня, на крыльце корпуса, прорычал мне вместо приветствия какое-то добротное ругательство и велел поместить в изолятор на четыре койки. Там лежали больные только с переломами позвонков. За время, которое я там находился, в изоляторе перебывало 13 больных, все не старше 25 лет, но выжил я один.
Это было совсем непросто. После рентгена меня положили на спину на вытяжение на доски, покрытые простыней. Огромный толстый кожаный ошейник охватывал шею, подпирал подбородок и был двумя ремнями закреплен за спинку кровати. Пока я лежал на вытяжении, вернулась чувствительность в ногах и они задвигались, тогда их придавили мешочками с песком. Потом сняли ошейник, наложили большой гипсовый панцирь, который закрывал почти всю грудь, всю шею, фиксировал голову совершенно неподвижно. Потом стала возвращаться чувствительность и по всему телу. Заныли вправленные после вывиха руки, «задергали» неизбежно возникшие пролежни, почему-то все тело, то равномерно-ноюще, то острыми уколами заболело. Речь восстановилась, хотя и постепенно и с трудом. Руки оставались неподвижными, только на левой руке ожил указательный палец. Тут подошла новая беда. После долгого перерыва почувствовав свое тело, раньше такое сильное, а теперь все ноющее, распростертое неподвижно на кровати, я стал презирать и ненавидеть его и всего себя тоже. Я сделался мрачным, замкнутым, упрямо невосприимчивым даже к тому маленькому палатному мирку, который открывался моим глазам, к посещениям близких, к врачам. Мне казалось, что внешне я совершенно бесстрастен, однако и медицинские сестры (они шутливо и сочувственно называли обитателей нашей палаты "беспозвоночными"), и Алексей Дмитриевич очень хорошо поняли мое состояние, почувствовали его. И тут я даже 1с некоторым злорадством заметил, что Алексей Дмитриевич стал впервые нервничать. Я натянуто улыбался его грубоватым шуткам, вполуха слушал рассказы о [различных событиях его прихотливой и во многом удивительной жизни. Он стал присылать ко мне свою жену — умную, изящную Нину Федоровну, врача-психиатра. Она приходила не раз и просиживала со мной подолгу, ведя в самом деле очень толковые, интересные разговоры, но мне не было до них дела. Я все больше терял вкус и интерес к жизни, все больше презирал себя.
Однажды вечером, когда все в палате уже спали и горел только неяркий ночник, находившийся в стене почти у самого пола, в палату вошла и подошла ко мне Светловолосая, с васильковыми глазами медсестра Маруся, которая была лишь немногим старше меня.
— Ты что, подменяешь кого-нибудь или на ночь к кому приставили? — спросил я довольно равнодушно.
— Вроде того, — беспечно ответила Маруся и вдруг, раздевшись догола, легла рядом со мной в постель и накрылась одеялом. Поняв в чем дело, я зло сказал ей:
— Убирайтесь к черту! Не нужна мне твоя жалость. — И так как она не думала уходить, то далее обматерил ее.
В пионерском отряде, а потом в комсомольской ячейке меня учили, что жалость, — это мещанское чувство, постыдное для того, что жалеет и особенно для тех, кого жалеют. И я верил в это. Я не знал тогда, что жалость, сострадание — самое великое чувство, которое вложил в нас Всевышний, и тот кто полон этим чувством, более всего приближен к Его престолу. Недаром на Руси слова «любить» и «жалеть» — почти синонимы и очень часто стоят рядом.
Я не подозревал тогда всего этого и презирал жалость еще больше, чем свое искалеченное тело. Однако все это не производило на Марусю никакого впечатления. Она потянулась, сказала:
— А я вовсе и не думаю жалеть тебя. Мне просто приятно с тобой полежать, — и, обвив мою голову сверху руками, несколько раз поцеловала меня в губы.
В голове у меня помутилось, всего меня обдало жаром, сердце забилось часто и сильно, и я замолчал. Сколько так пролежала со мной Маруся, не знаю: иногда мне казалось — один миг, иногда, что много, много часов. Потом она бесшумно встала, оделась и молча ушла, на прощанье поцеловав меня. Так было еще три ночи. И то, чего не могли добиться знаменитый профессор и блестящий психиатр, его жена, то сделала девушка, сама едва вышедшая из отроческого возраста. В последний раз она лежала в постели уже не с уродом, а с парнем, пусть с гипсом на груди и шее, пусть пока прикованным к постели, но с парнем, готовым и жаждущим жить, любить, бороться. Я стал выздоравливать, с каждым часом чувствовать себя сильнее, то и дело ловил в себе новые проявления жизни и здоровья.
Алексей Дмитриевич провел синим карандашом косую линию через весь мой гипс, на равном расстоянии нарисовал на ней красивые кружочки и пронумеровал их.
— Сегодня ты дотянешься левой рукой до первой станции, чертов ныряла, понял?
— Понял, понял, — счастливо улыбнулся я и тут же, цепляясь указательным пальцем за гипс, стал тянуть руку. Она без труда добралась до кружочка с номером один. — Э, да ты изрядный симулянт, я вижу, — проворчал Алексей Дмитриевич, — тогда изволь сегодня же подняться до третьей станции.
Я потянул было руку, но гипс дальше довольно круто поднимался на груди, рука соскользнула и упала. После ухода Очкина я снова и снова возобновлял свои попытки и каждая неудача огорчала меня. Зато когда я смог добраться не только до третьей, но и до четвертой станции, я стал чувствовать себя чем-то вроде атлета-чемпиона. А после овладения всеми станциями, пошли и новые тренажные игры, упражнения. Остальные пальцы на левой руке задвигались, медленно, но неуклонно оживали и пальцы правой руки.
Да, Алексей Дмитриевич знал свое дело. Но знал он откуда-то и то, что сделала Маруся, и он, талантливейший врач, понимал все значение этого. Во время одного из обходов, он, грозный властелин корпуса, Который если замечал где-нибудь пылинку, то весь Персонал начинал дрожать от страха, вдруг железной своей рукой с неожиданной лаской провел по белой головной косынке Маруси. Он хотел, чтобы я увидел, Что он знает все о ней и отдает ей должное.
Маруся, Марусенька, лебедушка белая, я никогда забуду тебя. Какие слова найти, чтобы благодарить тебя? Вот ведь не за горами был 37-й год и все, что в нем и за ним последовало. Может быть, именно те святые чувства — жалость, милосердие, доброта, — которыми ты одарила меня тогда в изоляторе десятого корпуса Боткинской больницы, и помогли мне в страшные годы сохранить человеческое лицо…
Мы встречались после больницы, подружились, А когда началась война, ты пошла добровольцем на фронт и была убита фашистами. А я еще с 1940-го года находился в армии. Так и не знаю, где, когда, как, даже на каком фронте погибла ты.
Художник, умирая, оставляет людям свои картины, поэт — стихи, ученый свои труды, композитор — музыку, строитель — здания, мосты, дороги, машины. А ты оставила людям свою жалость, свое милосердие, свою доброту. И пока она существует, ничто не может уничтожить род людской. С этими мыслями, вытеснившими из головы все остальное, я и уснул.
…Утром на обходе была только Раиса Петровна. Тут же больничный «телеграф» принес скорбную весть. Двоюродный брат Льва Исааковича, горячо любимый им, композитор Исаак Дунаевский скоропостижно скончался и сегодня — похороны. Принесли эту весть пришедшие меня проведать капитан Владимир Федорович и боцман Степа. Я предложил послать Льву Исааковичу телеграмму с выражением соболезнования. Все мои однопалатники согласились, морячки тоже, а Степа взялся пролезть через ограду, там где густо разрослись деревья, эту телеграмму отправить. Мы составили телеграмму, и Степа, только отмахнувшись, когда я протянул ему деньги, с необыкновенной для его комплекции быстротой исчез из палаты и уже через полчаса вернулся с квитанцией.
Весь день наша палата, да и весь корпус, обсуждали смерть Дунаевского. А вечером неожиданно дверь нашей палаты отворилась и вошел Лев Исаакович, но не в белом халате, а в строгом черном костюме. С непроницаемым лицом он обошел палату, каждому из нас протянул руку и ушел.
— Да, — протянул Марк Соломонович, — Льва Исаакович — это человек. Только сердце — не шкаф. Нельзя все загонять в него — разорвется, А ведь сказано в писании: "Больше всего хранимого храни сердце свое, потому, что оно источник жизни…"
В больнице, а уж тем более в корпусе и в палате все, кто интересуется, многое обо всех знают. Я уж знал, что Мустафа — татарин из московских дворников, династии которых и доныне не перевелись т столице, как исчезли, например, татары-старьевщики бродившие по дворам и монотонно кричавшие "Старье берем, бутылки покупаем!", или китайцы — продавцы пищалок и разноцветных бумажных игрушек, или китайцы — непревзойденные прачки.
Марк Соломонович много раз на день сам заявлял что он сапожник. В этом была и правда, и нечто от смирения, которое паче гордости. Ведь он был не просто сапожником, а классным модельером дамской обуви.
Дмитрий Антонович служил чиновником в каком-то из престижных министерств, кажется, внешнее торговли. Он отличался довольно обычной для многих министерских работников того времени серостью консервативностью, чтобы не сказать убогостью мышления, приверженностью к тому, чтобы все явное делать тайным.
Главное в Павлике находилось под тем проволочным каркасом, что соорудил над его кроватью Марк Соломонович. Ни о чем другом как-то не хотелось; узнавать. А все-таки я спросил его:
— Пашка, почему профессор сказал, что ты с ним одного поля ягода?
На это Павлик хмуро ответил:
— Сказал — значит знает. А ты не завидуй — завидовать нечего.
И я отстал от него.
Ардальон Ардальонович был старым московским адвокатом, по слухам очень богатым во время НЭПа У него были камни в печени, а операция почему-то противопоказана. Дунаевский пытался что-то сделать и так…
Наутро Лев Исаакович, хотя и более бледный, чем обычно, был на обходе. Мне он велел продезинфицировать шов, удалить катетер, разрешил садиться и поворачиваться на левый бок. Я почувствовал большое облегчение. Внимательно осмотрев Ардальона Ардальоновича, он сделал ему какие-то новые назначения, тут же записанные дежурной сестрой Любой.
Дмитрий Антонович получил тот же ответ на вопрос, который задавал каждый день.
Когда Дунаевский спросил Марка Соломоновича, есть ли у него жалобы, тот, помедлив, видимо, поколебавшись, сказал:
— Нету, нету, Льва Исаакович, но вот мы все…
Однако Дунаевский резким движением руки прервал его и перешел к Павлику. Возле его кровати он пробыл гораздо дольше, чем у всех остальных и на прощанье сказала, как и всегда:
— Так вы держитесь, Павел Васильевич!
— Да, — со значением ответил Павлик, — как вы говорите, нам иначе нельзя.
Дунаевский, слегка переменившийся в лице, погладил Павлика по груди и вышел.
— Марк Соломонович, какого черта вы не сказали профессору, что у вас снова появились боли? — спросил я.
— Ах, Гришенька, — вздохнул старый сапожник (он упорно называл меня Гришей, хотя прекрасно знал, что меня зовут Георгий, и я примирился с этим), — время врачевать и время убивать, время жить и время погребать. Только и дела теперь Льве Исааковичу, что до моих болячек. Ты вот лучше объясни мне, раз Льва Исаакович не хочет, ты ведь человек ученый, зачем Никитка с Булганиным по Индии шастают? Ведь не затем лее только, чтобы "Бхай! Бхай!" кричать? — попытался он перехватить инициативу и направить разговор на другую тему.
— Откуда мне знать? — раздраженно ответил я.
— Ну, может, потому что вот Индия недавно стала независимой. Это огромная страна, и она очень много значит в Азии, а мы на две трети — азиатская держава. Вот они и хотят наладить дружбу и всякие там связи.
— Может быть, может быть, Гриша, — почему-то вздохнул Марк Соломонович, — только мне сдается, что сначала надо в своем доме разобраться, а потом уже шататься по чужим. Как сказано в книге Иова: "Обозрел ли ты широту земли? Объясни, если знаешь все это, где путь к жилищу света и где место тьмы?"
— Ваше политическое мышление, уважаемый Марк Соломонович, отличается трезвой реалистичностью и зрелостью, — вмешался в разговор Ардальон Ардальонович. — Однако, чтоб отделить свет от тьмы, надо иметь опору, а если не имеешь, создать ее. Для этого есть много разных путей. Как говорят англичане: черная курица несет белое яйцо. Только вперед лезть не советую. Вы любите ссылаться на Святое Писание. Так вот, в Книге притчей Соломоновых, если не ошибаюсь, в первой главе, сказано: "Доколе глупцы будут ненавидеть знание?" Заметьте, премудрый Соломон, сын Давида, правивший еще в X веке до нашей эры, только ставил этот вопрос, но не отвечал на него. А вопрос актуален и поныне.
Марк Соломонович вскинулся и густым басом произнес:
— В той же главе сказано: "Упорство невежд убьет их".
— Не пойму я, — с досадой сказал вдруг Дмитрий Антонович, вмешавшийся в этот богословский спор, — что это вы оба лопочете? А только чую: чтой-то не то.
— Это вам мерещится, почтеннейший, — насмешливо улыбнулся адвокат, — праздный мозг, знаете ли, — это мастерская дьявола. Так что вы не напрягайтесь.
— У, недорезанный, — с ненавистью прошипел Дмитрий Антонович, повернулся своим грузным телом, накрылся одеялом, и, как он не раз говорил мне, наверно, подумал: "Ну, попал на малину. Жид на жиде сидит и жидом погоняет. Главный врач — жид, и в палате жид, а кто не жид, все одно под их дудку пляшет. Да, еще инородцы, как этот хурды-мурды клятый, а русские — надо еще проверить, какие они русские. Занесло меня в этот зверинец, мог сейчас в Кремлевке лежать среди своих… Надо же, уговорили: лучший уролог в стране. Сгноить их бы всех лучших, все равно толку от них не добьешься. Небось в душе хихикает, смерти моей дожидается. Да, все прахом идет с тех пор, как родной отец умер. Истинно русским людям проходу не стало. Да, крутенек был хозяин, а как с нами со всеми можно? Он, даром что грузин, а за русских горой стоял. Теперь плачутся — многовато подчищал. А кто бы иначе на Волго-Доне, на БАМе, на всех великих стройках коммунизма вкалывал? Наши знали, кого брать, а кого — нет. Вот меня лее никто не тронул… Теперь-то что делается, повылазили отовсюду всякие… Пока только шепчутся, а того гляди и до дела дойти может." При этой мысли Дмитрий Антоновича стал бить озноб, но он вернул себе самообладание привычным рассуждением: "Появится новый хозяин, обязательно появится. Да еще истинно русским будет. И все эти погрызут мерзлую пайку и кайлом помахают". С этими приятными мыслями Дмитрий Антонович, гоня привычный уже, но все равно жуткий страх, мирно уснул.
… С каждым днем я поправлялся, и вот уже наступило утро, когда с трудом после десятидневной лежки, опираясь на Галю, встал. Голова у меня кружилась, ноги подкашивались, да и Галя вся дрожала. Спотыкаясь и поддерживая друг друга, мы добрели до открытого окна. Больничный сад, уже виденный мною много раз до операции, теперь показался каким-то особенно свежим и красивым. Обратно до койки я дошел сам и сказал порозовевшей Гале:
— Спасибо, я не забуду, что с твоей помощью сделал здесь первые шаги.
— Так ведь и я с вашей помощью сделала здесь первые шаги…
У меня еще продолжал в двух местах гноиться шов, но это было не страшно. Главная радость нашей палаты заключалась в том, что явно лучше стало Павлику. Он уже не прокусывал до крови нижнюю губу, чтобы не стонать. А синие твердые бугры, образовавшиеся на ней, Мария Николаевна постепенно сводила какими-то припарками и мазями. Далее взгляд Льва Исааковича светлел, когда он смотрел на Павлика, и, видимо, стало отпускать его то напряжение, которое, как мы заметили, появлялось у него всякий раз, когда он подходил к Пашкиной кровати.
Однажды Лев Исаакович сказал:
— Восемьдесят, — спокойно сказала она, а через некоторое время: — Девяносто, — потом: — Сто десять. — И, наклонившись к моему уху, прошептала:
— Потерпи, теперь недолго.
— Не отходи от меня, — взмолился я.
— А куда же я денусь, — ответила она ласково.
Вскоре боль и в самом деле стала не такой сильной.
Как я потом узнал, операция продолжалась два часа сорок минут…
Дунаевский поднес к моим глазам окровавленный шарик и спросил:
— Вот он, разбойник. Сохранить для вас на память?
— Зачем? — радостно ответил я, и камень глухо стукнул о дно эмалированной миски.
Дунаевский отошел в сторону, но не садился. К делу приступила Раиса Петровна, как будто подпиливая мне бок какой-то острой пилой. Наконец, по приказу Дунаевского, Мария Николаевна и Люба осторожно переложили меня на каталку и накрыли простыней до самой шеи.
— Спасибо, Лев Исаакович, — проговорил я, но он только устало кивнул. Мария Николаевна повезла каталку по коридору, где я увидел жену. Ей удалось каким-то чудом пройти в коридор. Мы встретились глазами, улыбнулись друг другу, что-то ободряющее друг другу сказали. Я увидел в ее глазах любовь, тревогу, надежду и еще какое-то непонятное, но очень важное чувство.
Мария Николаевна привезла меня в новую послеоперационную палату. Одна, легко и осторожно, переложила навзничь на кровать, приладила катетер, который мне вставили во время операции, теперь уже без повязки, она широко улыбнулась:
— Держись, казак, сеча позади.
Я почувствовал огромную слабость, глухую боль в боку, но был счастлив. Счастлив тем, что увидел жену, тем, что операция прошла благополучно, что сделали ее не под наркозом, что хоть и пришлось потерпеть, но я в полном сознании, меня не мутит и не рвет.
Тут ко мне подошел высокий старик в пижаме с крупными чертами лица. Сверкая лысым черепом и огромными карими глазами, он церемонно раскланялся и представился:
— Марк Соломонович Тильман. Разрешите познакомиться.
— Георгий Борисович Федоров, — стараясь говорить ему в тон, ответил я, невольно улыбнувшись. И тут старик неожиданно хлопнул меня своей лапищей по плечу, да так, что у меня в глазах помутилось от боли в боку, и закричал:
— Ты не волнуйся, Гриша! Я тебе говорю, что все у тебя будет в порядке.
Ну что же, он не ошибся. Только все оказалось не так просто. К вечеру сильно поднялась температура. Держалась она и на другой день. Чтобы не допустить застоя в легких и их воспаления, пришлось поставить банки. Мария Николаевна, хотя это и не входило в ее обязанности, проделала всю эту сложную в моем положении процедуру лишь с малой помощью закрепила меня, обложив со всех сторон подушками в полусидячем положении, поставила на спине десятка полтора банок и держала их, как мне показалось, невыносимо долго. Разрез при этом сильно болел.
А потом вернулась на съемки в Крым жена — ей и так было трудно вырваться, и я почувствовал страшное одиночество и опустошение. Между тем температура, хотя и держалась выше нормы, постепенно стала спадать. Я начал привыкать к своеобразному режиму палаты, к тяжелому, несмотря на открытые окна, воздуху, к ругательствам Павлика, к озабоченности Раисы Петровны при виде моего температурного листка, к девяти уколам в сутки: шести — пенициллина, двум — камфары, и одного в ночь — понтапона. Правда не тогда, когда уколы делала Галя. Привыкнуть к этому не было никакой возможности. После обещания Марии Николаевны подучить Галю я немного воспрянул духом. После ужина, когда еще продолжался длинный летний день, все, кроме нас с Павликом, вышли в сад. Последним выходил мой сосед слева, грузный Дмитрий Антонович. Остановив его движением руки, я сказал:
— Зачем вы называете Мустафу «хурды-мурды»? Это же невежливо и оскорбительно.
— Да брось ты, Борисыч, — почему-то горестно промямлил Дмитрий Антонович, — их всех так зовут.
— Кого это всех? — удивился я. — У нас что ли все Иваны? Да и потом имени такого нет, «хурды-мурды», а зовут его Мустафа, вы и сами знаете.
Черт с ним, — тоскливо сказал Дмитрий Антонович и, нагнувшись к моей кровати, почему-то Шепотом добавил: — Рак почек у меня, Борисыч. И Метастазы по всему телу. А этот, — и он мотнул Еловой в сторону коридора, — только разрезал, поглядел и снова зашил. А теперь мозги пудрит. Ему что до нас?
— Откуда вы про рак знаете? — невольно понизил я голос. Дмитрий Антонович предостерегающе замахал на меня рукой, продолжая тем же горестным шепотом, косясь почему-то в сторону кровати Павлика:
— Да уж знаю. Мне верные люди сказали. А чего и ждать было.
— Верить надо все-таки врачам, Дмитрий Антонович, а не вашим верным людям, — твердо ответил я.
Следующие дни были для меня томительно тяжелыми. Снова сильно подскочила температура. При малейшем движении болел и гноился разрез. Угнетало еще более замкнутое чем обычно выражение лица Льва Исааковича, хотя он не пропускал ни одного обхода и по-прежнему был внимателен к каждому больному. Что с ним происходит, гадали мы все, но ответа не было.
…И вот наступила эта трудная ночь дежурства Гали. Не знаю, сколько времени прошло, но я с некоторой досадой снова увидел перед собой в полутьме белое расплывчатое пятно.
— Ну, чего тебе теперь?
— Мне страшно, — ответила Галя. Таким обезоруживающим и простым был этот ответ, что я сразу же сменил гнев на милость.
— Садись, рассказывай, что там у тебя есть: мама, папа, сестры, братья, где родились, где учились, в кого влюблялись и все такое.
Галя послушно села на табуретку, заговорила сбивчивым горячим шепотом, так что я даже не все слова понимал. Но вот она постепенно успокоилась, да и серый свет занимающегося дня наполнил палату.
— Ладно, иди на пост, — предложил я.
— Спасибо, — пробормотала Галя и бесшумно ушла… А я вспомнил о другой медсестре, косточки которой уже давно истлели где-то в сырой земле, но образ ее — со мной до последнего дыхания моего.
Я был совсем юношей, когда со мной из-за сплетения нелепых обстоятельств произошло непоправимое несчастье. В полусотне верст от Москвы и в пяти — от станции Снегири на реке Истра я сломал третий, четвертый и пятый шейные позвонки и вывихнул обе руки. Меня доставили в Боткинскую больницу на три четверти мертвого. У меня был паралич, потеря всякой чувствительности, так что тело можно было безболезненно проткнуть в любом месте. Только страшно и садняще болели сломанные позвонки. Язык у меня ’ западал и перекрывал дыхание. Его закрепили большой защипкой, но дышал я все равно тяжело, с хрипом — из-за слюны. Человеческие лица я видел только, если сосредоточенно смотрел на них некоторое время, а так — расплывчатые фигуры с непонятными полузвериными головами. Сосредоточившись, я увидел на какое-то мгновение огромные, полные ужаса и сочувствия, глаза какого-то грузина, который пристально, как завороженный, смотрел на меня… Снова и снова перед мысленным взором моим открывался летний пионерский лагерь в Снегирях, полный света, веселых звонких голосов, звуков фанфар. Был торжественный день открытия лагеря. Приехали родители, представители Московского комитета партии и другие гости. Посередине лагеря уже навалили кучу хвороста для вечернего костра. Перед обедом я, дежурный пионервожатый, повел желающих ребят купаться на Истру. Там присланный из Московского института физкультуры инструктор построил длинный и высокий трамплин. Ребята. столпились около трамплина, а трое или четверо уже стояли на нем, готовясь к прыжкам. Тут у меня что-то екнуло в сердце. Я свистком отозвал ребят и предложил практиканту Высшей школы детского коммунистического воспитания, азербайджанцу Ганифаеву: "Иман, давай сначала сами попробуем трамплин." Смуглый атлет, с которым я уже успел подружиться, пожал могучими плечами и сказал: "Специалист проверял, но коли ты хочешь…"
Мы встали на трамплин, я раскачался и прыгнул ласточкой, а он вслед за мной…
Как потом выяснилось, трамплин был высотой пять с половиной метров, а глубина реки в этом месте т- всего полтора метра и дно каменистое. Я помню резкую боль сначала в кончиках пальцев сложенных Рук, потом в плечах, потом хруст и оглушающий удар шеей о камни дна. Уже теряя сознание, я всплыл спиной кверху и меня вытащили. Иман раскроил голову, но из воды вышел сам. На голове и на плечах его, как волосы у моих любимых мушкетеров, лежала кровь. Пошатываясь, он сделал несколько шагов и рухнул, а я потерял сознание. Мой друг умер через несколько часов.
"Скорая помошь" — тяжелая черная машина «роллс-ройс», вызванная одним из работников МК, застряла, не доехав до лагеря, на размытой после недавних дождей грунтовой дороге. Ее с трудом водворили обратно на шоссе, мощеное булыжником. Несколько километров меня несли до нее на носилках, сменяясь по очереди, пионервожатые и кое-кто из гостей. Я то терял сознание, то ненадолго приходил в себя.
Заведовал десятым хирургическим корпусом Боткинской больницы, куда меня положили, профессор Алексей Дмитриевич Очкин, Несмотря на большую разницу в возрасте, мы с ним дружили. Алексей Дмитриевич был хирургом номер один. Высокий, красивый, великолепный, шумный, он, как и некоторые другие талантливые выходцы из народа, сочетал в себе неизвестно где схваченные барские манеры с беззаветным трудом, был грозен и милостив, ко многому нетерпим, но и понимал и прощал многое. Он был завзятым англоманом (что на Руси не редкость), и был на редкость талантлив и упрям.
Он встретил машину "скорой помощи", которая привезла меня, на крыльце корпуса, прорычал мне вместо приветствия какое-то добротное ругательство и велел поместить в изолятор на четыре койки. Там лежали больные только с переломами позвонков. За время, которое я там находился, в изоляторе перебывало 13 больных, все не старше 25 лет, но выжил я один.
Это было совсем непросто. После рентгена меня положили на спину на вытяжение на доски, покрытые простыней. Огромный толстый кожаный ошейник охватывал шею, подпирал подбородок и был двумя ремнями закреплен за спинку кровати. Пока я лежал на вытяжении, вернулась чувствительность в ногах и они задвигались, тогда их придавили мешочками с песком. Потом сняли ошейник, наложили большой гипсовый панцирь, который закрывал почти всю грудь, всю шею, фиксировал голову совершенно неподвижно. Потом стала возвращаться чувствительность и по всему телу. Заныли вправленные после вывиха руки, «задергали» неизбежно возникшие пролежни, почему-то все тело, то равномерно-ноюще, то острыми уколами заболело. Речь восстановилась, хотя и постепенно и с трудом. Руки оставались неподвижными, только на левой руке ожил указательный палец. Тут подошла новая беда. После долгого перерыва почувствовав свое тело, раньше такое сильное, а теперь все ноющее, распростертое неподвижно на кровати, я стал презирать и ненавидеть его и всего себя тоже. Я сделался мрачным, замкнутым, упрямо невосприимчивым даже к тому маленькому палатному мирку, который открывался моим глазам, к посещениям близких, к врачам. Мне казалось, что внешне я совершенно бесстрастен, однако и медицинские сестры (они шутливо и сочувственно называли обитателей нашей палаты "беспозвоночными"), и Алексей Дмитриевич очень хорошо поняли мое состояние, почувствовали его. И тут я даже 1с некоторым злорадством заметил, что Алексей Дмитриевич стал впервые нервничать. Я натянуто улыбался его грубоватым шуткам, вполуха слушал рассказы о [различных событиях его прихотливой и во многом удивительной жизни. Он стал присылать ко мне свою жену — умную, изящную Нину Федоровну, врача-психиатра. Она приходила не раз и просиживала со мной подолгу, ведя в самом деле очень толковые, интересные разговоры, но мне не было до них дела. Я все больше терял вкус и интерес к жизни, все больше презирал себя.
Однажды вечером, когда все в палате уже спали и горел только неяркий ночник, находившийся в стене почти у самого пола, в палату вошла и подошла ко мне Светловолосая, с васильковыми глазами медсестра Маруся, которая была лишь немногим старше меня.
— Ты что, подменяешь кого-нибудь или на ночь к кому приставили? — спросил я довольно равнодушно.
— Вроде того, — беспечно ответила Маруся и вдруг, раздевшись догола, легла рядом со мной в постель и накрылась одеялом. Поняв в чем дело, я зло сказал ей:
— Убирайтесь к черту! Не нужна мне твоя жалость. — И так как она не думала уходить, то далее обматерил ее.
В пионерском отряде, а потом в комсомольской ячейке меня учили, что жалость, — это мещанское чувство, постыдное для того, что жалеет и особенно для тех, кого жалеют. И я верил в это. Я не знал тогда, что жалость, сострадание — самое великое чувство, которое вложил в нас Всевышний, и тот кто полон этим чувством, более всего приближен к Его престолу. Недаром на Руси слова «любить» и «жалеть» — почти синонимы и очень часто стоят рядом.
Я не подозревал тогда всего этого и презирал жалость еще больше, чем свое искалеченное тело. Однако все это не производило на Марусю никакого впечатления. Она потянулась, сказала:
— А я вовсе и не думаю жалеть тебя. Мне просто приятно с тобой полежать, — и, обвив мою голову сверху руками, несколько раз поцеловала меня в губы.
В голове у меня помутилось, всего меня обдало жаром, сердце забилось часто и сильно, и я замолчал. Сколько так пролежала со мной Маруся, не знаю: иногда мне казалось — один миг, иногда, что много, много часов. Потом она бесшумно встала, оделась и молча ушла, на прощанье поцеловав меня. Так было еще три ночи. И то, чего не могли добиться знаменитый профессор и блестящий психиатр, его жена, то сделала девушка, сама едва вышедшая из отроческого возраста. В последний раз она лежала в постели уже не с уродом, а с парнем, пусть с гипсом на груди и шее, пусть пока прикованным к постели, но с парнем, готовым и жаждущим жить, любить, бороться. Я стал выздоравливать, с каждым часом чувствовать себя сильнее, то и дело ловил в себе новые проявления жизни и здоровья.
Алексей Дмитриевич провел синим карандашом косую линию через весь мой гипс, на равном расстоянии нарисовал на ней красивые кружочки и пронумеровал их.
— Сегодня ты дотянешься левой рукой до первой станции, чертов ныряла, понял?
— Понял, понял, — счастливо улыбнулся я и тут же, цепляясь указательным пальцем за гипс, стал тянуть руку. Она без труда добралась до кружочка с номером один. — Э, да ты изрядный симулянт, я вижу, — проворчал Алексей Дмитриевич, — тогда изволь сегодня же подняться до третьей станции.
Я потянул было руку, но гипс дальше довольно круто поднимался на груди, рука соскользнула и упала. После ухода Очкина я снова и снова возобновлял свои попытки и каждая неудача огорчала меня. Зато когда я смог добраться не только до третьей, но и до четвертой станции, я стал чувствовать себя чем-то вроде атлета-чемпиона. А после овладения всеми станциями, пошли и новые тренажные игры, упражнения. Остальные пальцы на левой руке задвигались, медленно, но неуклонно оживали и пальцы правой руки.
Да, Алексей Дмитриевич знал свое дело. Но знал он откуда-то и то, что сделала Маруся, и он, талантливейший врач, понимал все значение этого. Во время одного из обходов, он, грозный властелин корпуса, Который если замечал где-нибудь пылинку, то весь Персонал начинал дрожать от страха, вдруг железной своей рукой с неожиданной лаской провел по белой головной косынке Маруси. Он хотел, чтобы я увидел, Что он знает все о ней и отдает ей должное.
Маруся, Марусенька, лебедушка белая, я никогда забуду тебя. Какие слова найти, чтобы благодарить тебя? Вот ведь не за горами был 37-й год и все, что в нем и за ним последовало. Может быть, именно те святые чувства — жалость, милосердие, доброта, — которыми ты одарила меня тогда в изоляторе десятого корпуса Боткинской больницы, и помогли мне в страшные годы сохранить человеческое лицо…
Мы встречались после больницы, подружились, А когда началась война, ты пошла добровольцем на фронт и была убита фашистами. А я еще с 1940-го года находился в армии. Так и не знаю, где, когда, как, даже на каком фронте погибла ты.
Художник, умирая, оставляет людям свои картины, поэт — стихи, ученый свои труды, композитор — музыку, строитель — здания, мосты, дороги, машины. А ты оставила людям свою жалость, свое милосердие, свою доброту. И пока она существует, ничто не может уничтожить род людской. С этими мыслями, вытеснившими из головы все остальное, я и уснул.
…Утром на обходе была только Раиса Петровна. Тут же больничный «телеграф» принес скорбную весть. Двоюродный брат Льва Исааковича, горячо любимый им, композитор Исаак Дунаевский скоропостижно скончался и сегодня — похороны. Принесли эту весть пришедшие меня проведать капитан Владимир Федорович и боцман Степа. Я предложил послать Льву Исааковичу телеграмму с выражением соболезнования. Все мои однопалатники согласились, морячки тоже, а Степа взялся пролезть через ограду, там где густо разрослись деревья, эту телеграмму отправить. Мы составили телеграмму, и Степа, только отмахнувшись, когда я протянул ему деньги, с необыкновенной для его комплекции быстротой исчез из палаты и уже через полчаса вернулся с квитанцией.
Весь день наша палата, да и весь корпус, обсуждали смерть Дунаевского. А вечером неожиданно дверь нашей палаты отворилась и вошел Лев Исаакович, но не в белом халате, а в строгом черном костюме. С непроницаемым лицом он обошел палату, каждому из нас протянул руку и ушел.
— Да, — протянул Марк Соломонович, — Льва Исаакович — это человек. Только сердце — не шкаф. Нельзя все загонять в него — разорвется, А ведь сказано в писании: "Больше всего хранимого храни сердце свое, потому, что оно источник жизни…"
В больнице, а уж тем более в корпусе и в палате все, кто интересуется, многое обо всех знают. Я уж знал, что Мустафа — татарин из московских дворников, династии которых и доныне не перевелись т столице, как исчезли, например, татары-старьевщики бродившие по дворам и монотонно кричавшие "Старье берем, бутылки покупаем!", или китайцы — продавцы пищалок и разноцветных бумажных игрушек, или китайцы — непревзойденные прачки.
Марк Соломонович много раз на день сам заявлял что он сапожник. В этом была и правда, и нечто от смирения, которое паче гордости. Ведь он был не просто сапожником, а классным модельером дамской обуви.
Дмитрий Антонович служил чиновником в каком-то из престижных министерств, кажется, внешнее торговли. Он отличался довольно обычной для многих министерских работников того времени серостью консервативностью, чтобы не сказать убогостью мышления, приверженностью к тому, чтобы все явное делать тайным.
Главное в Павлике находилось под тем проволочным каркасом, что соорудил над его кроватью Марк Соломонович. Ни о чем другом как-то не хотелось; узнавать. А все-таки я спросил его:
— Пашка, почему профессор сказал, что ты с ним одного поля ягода?
На это Павлик хмуро ответил:
— Сказал — значит знает. А ты не завидуй — завидовать нечего.
И я отстал от него.
Ардальон Ардальонович был старым московским адвокатом, по слухам очень богатым во время НЭПа У него были камни в печени, а операция почему-то противопоказана. Дунаевский пытался что-то сделать и так…
Наутро Лев Исаакович, хотя и более бледный, чем обычно, был на обходе. Мне он велел продезинфицировать шов, удалить катетер, разрешил садиться и поворачиваться на левый бок. Я почувствовал большое облегчение. Внимательно осмотрев Ардальона Ардальоновича, он сделал ему какие-то новые назначения, тут же записанные дежурной сестрой Любой.
Дмитрий Антонович получил тот же ответ на вопрос, который задавал каждый день.
Когда Дунаевский спросил Марка Соломоновича, есть ли у него жалобы, тот, помедлив, видимо, поколебавшись, сказал:
— Нету, нету, Льва Исаакович, но вот мы все…
Однако Дунаевский резким движением руки прервал его и перешел к Павлику. Возле его кровати он пробыл гораздо дольше, чем у всех остальных и на прощанье сказала, как и всегда:
— Так вы держитесь, Павел Васильевич!
— Да, — со значением ответил Павлик, — как вы говорите, нам иначе нельзя.
Дунаевский, слегка переменившийся в лице, погладил Павлика по груди и вышел.
— Марк Соломонович, какого черта вы не сказали профессору, что у вас снова появились боли? — спросил я.
— Ах, Гришенька, — вздохнул старый сапожник (он упорно называл меня Гришей, хотя прекрасно знал, что меня зовут Георгий, и я примирился с этим), — время врачевать и время убивать, время жить и время погребать. Только и дела теперь Льве Исааковичу, что до моих болячек. Ты вот лучше объясни мне, раз Льва Исаакович не хочет, ты ведь человек ученый, зачем Никитка с Булганиным по Индии шастают? Ведь не затем лее только, чтобы "Бхай! Бхай!" кричать? — попытался он перехватить инициативу и направить разговор на другую тему.
— Откуда мне знать? — раздраженно ответил я.
— Ну, может, потому что вот Индия недавно стала независимой. Это огромная страна, и она очень много значит в Азии, а мы на две трети — азиатская держава. Вот они и хотят наладить дружбу и всякие там связи.
— Может быть, может быть, Гриша, — почему-то вздохнул Марк Соломонович, — только мне сдается, что сначала надо в своем доме разобраться, а потом уже шататься по чужим. Как сказано в книге Иова: "Обозрел ли ты широту земли? Объясни, если знаешь все это, где путь к жилищу света и где место тьмы?"
— Ваше политическое мышление, уважаемый Марк Соломонович, отличается трезвой реалистичностью и зрелостью, — вмешался в разговор Ардальон Ардальонович. — Однако, чтоб отделить свет от тьмы, надо иметь опору, а если не имеешь, создать ее. Для этого есть много разных путей. Как говорят англичане: черная курица несет белое яйцо. Только вперед лезть не советую. Вы любите ссылаться на Святое Писание. Так вот, в Книге притчей Соломоновых, если не ошибаюсь, в первой главе, сказано: "Доколе глупцы будут ненавидеть знание?" Заметьте, премудрый Соломон, сын Давида, правивший еще в X веке до нашей эры, только ставил этот вопрос, но не отвечал на него. А вопрос актуален и поныне.
Марк Соломонович вскинулся и густым басом произнес:
— В той же главе сказано: "Упорство невежд убьет их".
— Не пойму я, — с досадой сказал вдруг Дмитрий Антонович, вмешавшийся в этот богословский спор, — что это вы оба лопочете? А только чую: чтой-то не то.
— Это вам мерещится, почтеннейший, — насмешливо улыбнулся адвокат, — праздный мозг, знаете ли, — это мастерская дьявола. Так что вы не напрягайтесь.
— У, недорезанный, — с ненавистью прошипел Дмитрий Антонович, повернулся своим грузным телом, накрылся одеялом, и, как он не раз говорил мне, наверно, подумал: "Ну, попал на малину. Жид на жиде сидит и жидом погоняет. Главный врач — жид, и в палате жид, а кто не жид, все одно под их дудку пляшет. Да, еще инородцы, как этот хурды-мурды клятый, а русские — надо еще проверить, какие они русские. Занесло меня в этот зверинец, мог сейчас в Кремлевке лежать среди своих… Надо же, уговорили: лучший уролог в стране. Сгноить их бы всех лучших, все равно толку от них не добьешься. Небось в душе хихикает, смерти моей дожидается. Да, все прахом идет с тех пор, как родной отец умер. Истинно русским людям проходу не стало. Да, крутенек был хозяин, а как с нами со всеми можно? Он, даром что грузин, а за русских горой стоял. Теперь плачутся — многовато подчищал. А кто бы иначе на Волго-Доне, на БАМе, на всех великих стройках коммунизма вкалывал? Наши знали, кого брать, а кого — нет. Вот меня лее никто не тронул… Теперь-то что делается, повылазили отовсюду всякие… Пока только шепчутся, а того гляди и до дела дойти может." При этой мысли Дмитрий Антоновича стал бить озноб, но он вернул себе самообладание привычным рассуждением: "Появится новый хозяин, обязательно появится. Да еще истинно русским будет. И все эти погрызут мерзлую пайку и кайлом помахают". С этими приятными мыслями Дмитрий Антонович, гоня привычный уже, но все равно жуткий страх, мирно уснул.
… С каждым днем я поправлялся, и вот уже наступило утро, когда с трудом после десятидневной лежки, опираясь на Галю, встал. Голова у меня кружилась, ноги подкашивались, да и Галя вся дрожала. Спотыкаясь и поддерживая друг друга, мы добрели до открытого окна. Больничный сад, уже виденный мною много раз до операции, теперь показался каким-то особенно свежим и красивым. Обратно до койки я дошел сам и сказал порозовевшей Гале:
— Спасибо, я не забуду, что с твоей помощью сделал здесь первые шаги.
— Так ведь и я с вашей помощью сделала здесь первые шаги…
У меня еще продолжал в двух местах гноиться шов, но это было не страшно. Главная радость нашей палаты заключалась в том, что явно лучше стало Павлику. Он уже не прокусывал до крови нижнюю губу, чтобы не стонать. А синие твердые бугры, образовавшиеся на ней, Мария Николаевна постепенно сводила какими-то припарками и мазями. Далее взгляд Льва Исааковича светлел, когда он смотрел на Павлика, и, видимо, стало отпускать его то напряжение, которое, как мы заметили, появлялось у него всякий раз, когда он подходил к Пашкиной кровати.
Однажды Лев Исаакович сказал: