Отец Лонгмар захлопнул требник.
   – Если я вас хорошо понял, – сказал он, – вы меня спрашиваете, сударь, может ли эта молодая девушка, которой так же, как и мне, угрожает арест, ради своего временного спасения провести ночь в одной комнате со мной?
   – Да, отец мой.
   – На каком же основании я мог бы противиться этому? Разве я уверен, что я лучше ее, чтобы считать себя оскорбленным ее присутствием?
   Он расположился на ночь в старом колченогом кресле, уверяя, что прекрасно выспится в нем. Атенаис легла на матрац. Бротто растянулся на соломенном тюфяке и задул свечу.
   На колокольнях отзванивали часы и половины. Бротто не спал и прислушивался к дыханию монаха, смешивавшемуся с дыханием девушки. Взошла луна, образ и свидетельница его былых любовных утех, и ее серебряный луч, проникнув в мансарду, осветил белокурые волосы, золотистые ресницы, тонкий нос и круглый пунцовый рот Атенаис, спавшей, сжав кулачки.
   «Вот, – подумал он, – страшный враг республики!»
   Когда Атенаис проснулась, было уже совсем светло. Монах ушел. Бротто у оконца читал Лукреция и учился у латинской музы жить без страха и без желаний. Однако его одолевали и сожаления и тревоги.
   Открыв глаза, Атенаис с удивлением заметила у себя над головой голые балки чердака. Но потом вспомнила все, улыбнулась своему спасителю и, ласкаясь, протянула ему свои прелестные грязные ручки.
   Приподнявшись на ложе, она указала пальцем на ветхое кресло, в котором провел ночь монах.
   – Он ушел?.. Как, по-вашему, он не донесет на меня?
   – Нет, дитя мое. Трудно найти более порядочного человека, чем этот старый безумец.
   Атенаис спросила, в чем проявляется безумие старика.
   Когда же Бротто сказал ей, что он «смешан на религии, она с серьезным видом стала укорять его, зачем он так говорит, и заявила, что люди без религии хуже скотов; что же касается ее, она часто молится богу в надежде, что он простит ей все грехи и по великой милости своей примет ее в лоно свое.
   Заметив в руках у Бротто книгу, она решила, что это требник.
   – Вот видите, – воскликнула она, – и вы тоже молитесь богу! Господь вознаградит вас за все, что вы сделали для меня.
   Бротто ответил, что эта книга не требник и что она написана в то время, когда никаких треб еще не существовало; тогда она подумала, что это сонник, и спросила, нет лив нем объяснения странному сну, который она видела этой ночью. Она не умела читать и понаслышке знала только эти два рода сочинений.
   Бротто ответил, что книга эта объясняет только жизненный сон. Найдя ответ непонятным, красотка отказалась от мысли постигнуть его и окунула кончик носа в глиняную чашку, заменявшую Бротто серебряные тазы, которыми он прежде пользовался. Затем она тщательно и чрезвычайно деловито стала приводить в порядок свою прическу перед зеркальцем для бритья, принадлежавшим ее хозяину. Запрокинув белые руки над головой, она роняла время от времени несколько слов.
   – По-моему, вы когда-то были богаты.
   – Откуда ты это взяла?
   – Сама не знаю. Но вы были богаты, и вы аристократ, я в этом уверена.
   Она вынула из кармана серебряную иконку божьей матери в круглой оправе из слоновой кости, кусочек сахару, нитки, ножницы, огниво, два-три игольника и, отобрав то, что было ей нужно, принялась зашивать юбку, порванную в нескольких местах.
   – Ради собственной безопасности, дитя мое, приколите вот это себе к чепцу! – сказал Бротто, протягивая ей трехцветную кокарду.
   – Охотно сделаю это, сударь, – ответила она, – но это будет из любви к вам, а не из любви к нации.
   Одевшись и тщательно прихорошившись, она взялась обеими руками за юбку' и, как учили ее этому в деревне, сделала Бротто реверанс:
   – Ваша покорнейшая слуга, сударь.
   Она готова была отплатить своему благодетелю любым способом, но находила вполне уместным, что он от нее ничего не требовал и что она ничего не предлагала: ей казалось, что будет очень мило, если они так и расстанутся, соблюдая все правила приличия.
   Бротто сунул ей в руку несколько ассигнаций, чтобы она могла добраться в почтовой карете до Палезо. Это была половина его состояния, и, хотя он славился своей щедростью по отношению к женщинам, ни с одной он еще не делился так по-братски всем, что имел.
   Она спросила, как его зовут.
   – Меня зовут Морис.
   Он с сожалением раскрыл перед нею дверь мансарды:
   – Прощайте, Атенаис.
   Она поцеловала его.
   – Господин Морис, если вы когда-нибудь вспомните обо мне, называйте меня Мартой: этим именем меня крестили, этим именем звали в деревне… Прощайте… Благодарю вас… Ваша покорнейшая слуга, господин Морис!

XV

   Надо было разгрузить переполненные тюрьмы, надо было судить, – судить, не позволяя себе ни отдыха, ни передышки. Сидя вдоль стен, декорированных дикторскими вязками и красными колпаками, подобно тому как их предшественники заседали среди королевских лилий, члены Революционного трибунала хранили важность и ужасающее спокойствие королевских судей. Общественный обвинитель и его помощники, измученные усталостью, изнуренные бессонницей и водкой, с величайшим усилием стряхивали с себя оцепенение: вконец расшатанное здоровье делало их трагичными. Присяжные, люди, различные по происхождению и по характеру, одни образованные, другие невежественные, подлые или великодушные, кроткие или свирепые, лицемерные или искренние, – все они, перед лицом опасности, угрожавшей отечеству и республике, испытывали или притворялись, будто испытывают одну и ту же тревогу, горят одним и тем же пламенем; все они, жестокие из добродетели или из страха, составляли одно существо, одну глухую, разъяренную голову, одну душу, одного апокалипсического зверя, который, выполняя свое естественное назначение, обильно сеял вокруг себя смерть. Эмоциональные как в снисходительности, так и в беспощадности, они иногда, под влиянием внезапного порыва жалости, со слезами на глазах, оправдывали обвиняемого, которого час назад, осыпав градом насмешек, отправили бы на эшафот. По мере того как они подвигались вперед в осуществлении своей задачи, эти люди все порывистее следовали велениям своего сердца.
   Они судили в лихорадочно-дремотном состоянии, вызванном переутомлением, судили, подстрекаемые извне, подчиняясь приказам свыше, под угрозами санкюлотов и «вязальщиц», толпившихся на трибунах и местах для публики, судили, основываясь на вынужденных показаниях свидетелей и горячечных актах, в духоте, отравлявшей мозг, вызывавшей шум в ушах и боль в висках, застилавшей глаза кровавым туманом. В народе смутно поговаривали, что присяжные подкуплены обвиняемыми. Но на эти слухи суд в полном своем составе отвечал негодующими протестами и беспощадными приговорами. В конце концов, это были люди не хуже и не лучше других. Безупречность чаще всего дело счастья, а не добродетели: всякий, кто согласился бы стать на их место, действовал бы точно так же, как они, и выполнял бы с грехом пополам возложенные на них чудовищные задачи.
   Долгожданная Антуанетта, вся в черном, села, наконец, в роковое кресло, и ее появление сопровождалось таким взрывом ненависти, что только всеобщая уверенность в исходе процесса позволила соблюсти нужные формальности. На задаваемые ей убийственные вопросы обвиняемая отвечала, то руководствуясь инстинктом самосохранения, то движимая своим обычным высокомерием, а однажды, в ответ на гнусную выходку одного из обвинителей, – и с величием матери. Свидетелям разрешались только оскорбления и клевета; защита онемела от страха. Трибунал, скрепя сердце подчинившийся всем правилам судопроизводства, ждал, когда все это кончится, чтобы швырнуть в лицо Европе голову австриячки.
   Три дня спустя после казни Марии-Антуанетты Гамлена позвали к гражданину Фортюне Трюберу, умиравшему на складной кровати, в келье изгнанного варнавита, в тридцати шагах от канцелярии Военного комитета, где он окончательно надорвал себе здоровье. Его бледная голова глубоко ушла в подушки. Невидящим взором стеклянных глаз он посмотрел на Эвариста; иссохшая рука схватила руку друга и сжала ее с неожиданной силой. На протяжении двух последних дней у него три раза шла горлом кровь. Он сделал попытку заговорить; голос, сначала глухой и слабый, как шепот, окреп, зазвучал громче:
   – Ватиньи! Ватиньи!.. Журдан разбил неприятеля в его лагере… принудил снять осаду с Мобежа… Мы снова захватили Маршьен. Са ira… Ca ira…
   Он улыбнулся.
   Это не было бредом больного. Ясное сознание действительности еще освещало этот мозг, на который надвигался вечный мрак. Отныне вторжение врага было, по-видимому, приостановлено: терроризированные генералы убедились, что им не остается ничего другого, как побеждать. То, чего нельзя было создать путем вербовки добровольцев, – мощную и дисциплинированную армию, – создали принудительным набором. Еще одно усилие, и республика будет спасена.
   Пролежав около получаса в забытьи, Фортюне Трюбер, на лицо которого смерть уже наложила свою печать, оживился, приподнял руки.
   Он указал пальцем на единственную находившуюся в его комнате вещь, ореховый письменный стол, и слабым, задыхающимся голосом, но в полном сознании "проговорил:
   – Друг мой, как Евдамид, я завещаю тебе свои долги: триста двадцать ливров… Список там… В красной тетради… Прощай, Гамлен. Бодрствуй. Стой на страже республики. Са ira.
   Вечерние сумерки уже сгущались в келье. Слышно было, как тяжело дышал умирающий и как его пальцы царапали одеяло.
   В полночь он обронил несколько бессвязных слов:
   – Еще селитры… Отберите ружья… Здоровье?.. Отлично… Снимите эти колокола…
   В пять часов утра он испустил дух.
   По распоряжению секции тело выставили в бывшей церкви варнавитов, у подножия алтаря отечества, на походной койке, покрыв его трехцветным знаменем и возложив на голову покойника дубовый венок. Двенадцать стариков в римских тогах, с пальмовой ветвью в руках, и двенадцать юных девушек, в длинных покрывалах и с гирляндами цветов, окружали смертное ложе. У ног покойного двое детей держали по опрокинутому факелу. В одном ребенке Эварист узнал дочку консьержки, Жозефину, своей детской серьезностью и очаровательной красотой напоминавшую ему тех гениев любви и смерти, которых римляне изваивали на саркофагах.
   Под пение марсельезы и «Са ira» погребальное шествие направилось на кладбище Сент-Андре-дез-Ар.
   Запечатлевая прощальный поцелуй на челе Форгюне Трюбера, Эварист плакал. Он оплакивал самого себя, завидуя тому, кто, исполнив свой долг, покоился вечным сном.
   Возвратившись домой, он получил извещение, что назначен членом Генерального совета Коммуны. Уже четыре месяца он числился кандидатом и теперь был избран, не имея конкурентов, после нескольких баллотировок, всего тридцатью голосами. Избирать было некому: секции обезлюдели; богатые и бедные всячески старались уклониться от общественных повинностей. Самые крупные события не возбуждали уже ни энтузиазма, ни любопытства; газет никто не читал. Эварист сомневался, найдется ли среди семисот тысяч обитателей столицы три – четыре тысячи настоящих республиканцев.
   В этот самый день начался процесс двадцати одного жирондиста Конвента.
   Неповинные или виновные в несчастьях и преступлениях республики, тщеславные, неосторожные, честолюбивые и легкомысленные, в одно и то же время умеренные и неистовые, нерешительные и в терроре и в милосердии, торопливые в объявлении войны и медлительные в ее ведении, привлеченные к суду, по примеру, который они сами дали, эти люди и теперь еще были ослепительной молодостью революции; а вчера они были ее очарованием и славой. Этот судья, который сейчас станет их допрашивать с изощренным пристрастием; этот обвинитель с бескровным лицом, там, у своего столика, готовящий им смерть и бесчестие; эти присяжные, которые не пожелают даже выслушать защиту; эта публика на трибунах, встречающая их бранью и свистом, – все они, судья, присяжные, народ, еще недавно рукоплескали их красноречию, превозносили их таланты, их добродетели. Но теперь они не помнят об этом.
   Верньо был когда-то для Эвариста богом, а Бриссо – оракулом. Но он совершенно забыл об этом, и если в его памяти еще сохранился какой-то след былого преклонения, то лишь настолько, чтоб относиться к этим людям как к чудовищам, увлекшим за собою лучших граждан.
   Возвращаясь после заседания домой, Гамлен услыхал душераздирающие вопли. Это кричала маленькая Жозефина, которую мать секла за то, что, играя на площади с ребятишками, она перепачкала прелестное белое платьице, которое на нее надели для участия в похоронах гражданина Трюбера.

XVI

   Три месяца кряду изо дня в день приносил Эварист в жертву родине людей знаменитых и безвестных, пока, наконец, ему не пришлось быть судьей в процессе, касавшемся лично его: одного из обвиняемых он сделал своим собственным обвиняемым.
   С тех пор как Гамлен заседал в Трибунале, он жадно выискивал в толпе привлеченных к суду, проходившей у него перед глазами, соблазнителя Элоди: в своем неугомонном воображении он составил себе образ этого человека, причем некоторые его черты представлялись ему совершенно ясно. Он рисовал его себе юным, красивым, дерзким и почему-то был уверен, что он эмигрировал в Англию. Ему почудилось, что он обнаружил его в лице молодого эмигранта Мобеля, который, возвратившись во Францию, был арестован в Пасси по доносу содержателя гостиницы и дело которого, вместе с несколькими сотнями однородных дел, находилось в производстве у Фукье-Тенвиля. При задержанном оказались письма, в которых следствие усматривало доказательства заговора, составленного Мобелем и агентами Питта; в действительности же это были письма лондонских банкиров, у которых эмигрант поместил свои деньги. Мобель, молодой красавец, по-видимому, больше всего был занят любовными делами. В его записной книжке нашлись заметки, свидетельствовавшие о сношениях с Испанией, с которой Франция в то время вела войну; эти записи носили, в сущности, совершенно интимный характер, и если суд еще не постановил прекратить дело Мобеля за отсутствием улик, то лишь в силу принципа, что никогда не следует торопиться с освобождением арестованного.
   Ознакомившись с подробностями первого допроса Мобеля, Гамлен был поражен сходством характера молодого аристократа с теми чертами, которые он приписывал человеку, злоупотребившему доверием Элоди. С тех пор Эварист, запираясь на целые часы в кабинете секретаря Трибунала, с жаром изучал дело. Его подозрения чрезвычайно усилились, когда он наткнулся в старой записной книжке эмигранта на адрес «Амура-Художника», правда, рядом с адресами «Зеленой Обезьяны», «Портрета (бывшей) Дофины» и еще других лавок, торговавших эстампами и картинами.: Но когда он узнал, что в той же записной книжке нашли несколько лепестков красной гвоздики, тщательно переложенных шелковой бумагой, то, помня, что красная гвоздика – любимый цветок Элоди, который она взращивала у себя на окне, носила в волосах, дарила (он сам это знал) в знак любви, Эварист уже больше не сомневался.
   Теперь, когда его предположения перешли в уверенность, он решил допросить Элоди, утаив от нее, однако, обстоятельства, которые помогли ему обнаружить преступника.
   Подымаясь по лестнице к себе, он еще на нижней площадке почувствовал одуряющий запах фруктов и застал в мастерской Элоди, помогавшую гражданке Гамлен варить айвовое варенье. Пока старая хозяйка, растапливая плиту, прикидывала в уме, как бы сэкономить уголь и сахарный песок без ущерба для качества варенья, гражданка Блез, сидя на соломенном стуле, в сером холщовом переднике, с грудой золотистых плодов на коленях, чистила айву и, разрезая на четвертинки, бросала в медный таз. Боковые рюши ее чепца были отведены назад, пряди черных волос спускались ей на влажный лоб; от всего ее существа исходило очарование домашнего уюта и непринужденной грации, которое вызывало нежные мысли и не будило чувственности.
   Не двигаясь с места, она подняла на своего любовника прекрасные глаза цвета расплавленного золота:
   – Видите, Эварист, мы работаем для вас, – сказала она. – Всю зиму вы будете есть восхитительное желе из айвы: это укрепит вам желудок и улучшит настроение.
   Но Гамлен, подойдя, шепнул ей на ухо:
   – Жак Мобель…
   В эту минуту в приотворенную дверь мастерской сунул свой красный нос сапожник Комбало. Он принес вместе с башмаками, к которым приделал новые каблуки, счет за прежние починки.
   Из опасения прослыть плохим гражданином он пользовался новым календарем. Гражданка Гамлен, любившая ясность в счетах, совершенно терялась в фрук-тидорах и вандемьерах.
   Она вздохнула:
   – Господи Иисусе! Они все хотят переиначить: дни, месяцы, времена года, солнце и луну! Боже мой, господин Комбало, что это за пара галош восьмого вандемьера?
   – Взгляните на ваш календарь, гражданка, и вам все станет ясно.
   Она сняла со стены календарь, взглянула на него и тотчас отвела глаза.
   – У него совсем не христианский вид! – воскликнула она в испуге.
   – Мало того, гражданка, – подхватил сапожник, – у нас теперь только три воскресенья вместо четырех. И это еще не все: скоро переменят нашу систему счета. Не будет больше ни ливров, ни денье, за основу счисленья будет взята дистиллированная вода.
   При этих словах у гражданки Гамлен дрогнули губы. Подняв глаза к потолку, она вздохнула:
   – Это уже слишком!
   Пока она сокрушалась, напоминая своим видом тех святых жен, которых изображают у подножия сельских распятий, головешка, разгоревшаяся на пылающих углях, наполнила мастерскую смрадом, что вместе с одуряющим запахом айвы делало воздух совсем невыносимым.
   Элоди стала жаловаться, что у нее першит в горле, и попросила открыть окно. Но как только сапожник ушел и гражданка Гамлен вернулась к плите, Эварист вторично шепнул на ухо гражданке Блез:
   – Жак Мобель!
   Она взглянула на него, немного удивленная, и с невозмутимым спокойствием, продолжая разрезать айву на четвертинки, спросила:
   – Ну и что же?.. Жак Мобель?
   – Это он!
   – Кто он?
   – Тот, которому ты подарила красную гвоздику. Она заявила, что ничего не понимает, и потребовала, чтоб он объяснил, в чем дело.
   – Этот аристократ! Этот эмигрант! Этот подлец!.. Она пожала плечами и с глубокой искренностью стала уверять, что не была знакома ни с каким Жаком Мобелем.
   И действительно, она никогда его не знала.
   По ее словам, она никому, кроме Эвариста, не дарила красных гвоздик. Но в этом пункте, пожалуй, память ей и изменяла.
   Он плохо знал женщин и не слишком хорошо изучил характер Элоди, однако считал, что она способна притворяться и может легко обмануть человека и более опытного, чем он.
   – Зачем отпираться? – сказал он. – Я знаю.
   Она снова попыталась убедить его, что никогда не была знакома ни с каким Мобелем. И, кончив чистить айву, попросила дать ей воды: у нее липли пальцы.
   Гамлен принес таз с водой.
   Моя руки, она возобновила свои уверения.
   Он повторил, что знает все, и на этот раз она ничего не возразила.
   Она даже не догадывалась, куда клонится вопрос ее любовника, и была бесконечно далека от мысли, что этот Мобель, о котором она никогда не слыхала, должен будет предстать перед Революционным трибуналом; она ничего не понимала в подозрениях, которыми ей докучал Эварист, но знала всю их неосновательность. Поэтому, не надеясь их рассеять, она и не стремилась сделать это. Она больше не отрицала, что знакома с Мобелем, предпочитая направить ревнивца по ложному следу, ибо в любую минуту малейшая случайность могла навести его на верный путь. Прежний избранник ее сердца, незначительный писец, превратившийся в патриота-драгуна, был теперь в ссоре со своей любовницей-аристократкой. Встречая Элоди на улице, он смотрел на нее взором, который, казалось, говорил: «Ну, ну, моя красотка! Я чувствую, что скоро прощу вам свою измену и не сегодня-завтра верну вам благосклонность». Поэтому она больше не старалась излечить возлюбленного от того, что называла его причудами, и Гамлен остался в убеждении, что Жак Мобель – соблазнитель Элоди.
   В последующие дни Трибунал занимался без передышки изничтожением федерализма, который, как гидра, угрожал поглотить свободу. Это были трудные дни, и присяжные, изнемогая от усталости, поспешили отправить на эшафот гражданку Ролан, вдохновительницу или соучастницу преступлений бриссотинцев.
   Между тем Гамлен каждое утро являлся в суд, настаивая на скорейшем рассмотрении дела Мобеля. В Бордо находились важные документы: он добился того, что за ними отправили на почтовых комиссара. Наконец они прибыли.
   Помощник общественного обвинителя ознакомился с ними, поморщился и сказал Эваристу:
   – Ну, бумаги-то не из важных, ничего существенного. Всякий вздор! Будь у нас хотя бы уверенность, что этот бывший граф Мобель эмигрировал!..
   Наконец Гамлен добился своего. Молодой Мобель получил обвинительный акт и девятнадцатого брюмера предстал перед Революционным трибуналом.
   С самого начала заседания у председателя было угрюмое и зловещее выражение, которое он стремился придать своему лицу всякий раз, когда дело было неясное. Товарищ общественного обвинителя пером почесывал себе подбородок и всячески старался принять вид человека, совесть которого чиста. Секретарь огласил обвинительный акт: всех поразила его необоснованность.
   Председатель спросил у подсудимого, знал ли он о законах, изданных против эмигрантов.
   – Да, я знал их и соблюдал, – ответил Мобель. – Когда я уезжал из Франции, мой паспорт был в полной исправности.
   По поводу обстоятельств, вызвавших его путешествие в Англию и возвращение на родину, он дал вполне удовлетворительные объяснения. Лицо у него было приятное; откровенность и достоинство, с которым он держался, располагали в его пользу. Женщины, завсегдатаи трибун, смотрели на него благосклонным взором. Обвинение утверждало, что он проживал в Испании уже в то время, когда эта страна находилась в состоянии войны с Францией. Он же утверждал, что в ту пору не покидал Байонны. Один только пункт оставался невыясненным. В бумагах, которые он в момент ареста бросил в камин и от которых остались лишь клочки, можно было разобрать испанские слова и имя «Ниевес».
   Жак Мобель наотрез отказался дать по этому поводу какие бы то ни было объяснения. А когда председатель указал ему, что в интересах самого подсудимого осветить это обстоятельство, он ответил, что не всегда должно руководствоваться своими интересами.
   Гамлен старался изобличить Мобеля лишь в одном преступлении: три раза он заставлял председателя спрашивать у подсудимого, может ли тот объяснить, что это за гвоздика, высохшие лепестки которой он так тщательно хранил. Мобель ответил, что не считает себя обязанным отвечать на вопрос, не имеющий к суду никакого отношения, ибо в этом цветке не нашли спрятанного письма.
   Присяжные удалились в совещательную комнату, настроенные в пользу молодого человека, в запутанном деле которого главное место, по-видимому, занимали любовные тайны. На этот раз даже самые горячие, самые правоверные патриоты охотно высказались бы за оправдательный приговор. Один из них, бывший дворянин, доказавший свою преданность революции, спросил:
   – Неужели ему вменяют в вину его происхождение? Я, например, тоже имел несчастье родиться аристократом.
   – Да, но ты порвал с этой средой, – возразил Гамлен, – а он остается в ней и поныне.
   И он с такой яростью обрушился на этого заговорщика, на этого эмиссара Питта, на этого сообщника Кобурга, отправившегося чуть ли не на край света, чтобы поднять против свободы ее врагов, он с таким жаром добивался осуждения изменника, что всколыхнул в суровой душе патриотов тревогу, всегда готовую пробудиться.
   Один из них цинично заявил ему:
   – Есть услуги, в которых нельзя отказать товарищу.
   Смертный приговор был вынесен большинством одного голоса.
   Осужденный выслушал его с невозмутимой улыбкой. Взгляд, которым он спокойно окинул весь зал, натолкнувшись на лицо Гамлена, исполнился невыразимым презрением.
   Приговор был встречен гробовым молчанием, Жака Мобеля отвели в Консьержери, и там в ожидании казни, которая должна была состояться в тот же вечер, при свете факелов, он набросал письмо: «Дорогая сестра, Трибунал отправляет меня на эшафот, доставляя мне этим единственную радость, которую я еще могу испытать после смерти моей обожаемой Ниевес. Они забрали у меня все, что мне от нее оставалось, – цветок граната, который они, не знаю почему, называли гвоздикой.
   Я любил искусство: в Париже, в счастливые времена, я собрал коллекцию картин и гравюр; они теперь спрятаны в надежном месте и будут тебе переданы при первой возможности. Прошу тебя, дорогая сестра, сохрани их на память обо мне».
   Отрезав прядь волос, он вложил ее в письмо, запечатал конверт и надписал:
   «Гражданке Клеманс Дезеймери, урожденной Мобель. Ла-Реоль».
   Он отдал все находившиеся при нем деньги тюремщику с тем, чтобы тот вручил письмо по назначению, затем спросил бутылку вина и в ожидании принялся пить его маленькими глотками.
   После ужина Гамлен поспешил к «Амуру-Художнику» и стремительно вбежал в голубую комнату, где каждую ночь его ожидала Элоди.
   – Ты отомщена! – сказал он. – Жака Мобеля уже нет в живых. Телега, в которой его повезли на казнь, проехала под твоими окнами, окруженная факелами. Она поняла: