– Взгляните на это создание, – сказал он. – Это не одна девушка, как можно было предположить, а целых две. Поймите, я говорю буквально. Пораженный невероятными размерами ее костяка, я исследовал ее и убедился, что большинство костей у нее в двойном количестве: в каждой ляжке – две сросшиеся вместе берцовые кости; в каждом плече – две плечевые. Мускулы тоже у нее в двойном количестве. По-моему, это два близнеца, теснейшим образом спаянные друг с другом, или, вернее, слитые воедино. Случай интересный. Я сообщил о нем господину Сент-Илеру, и он был мне очень признателен. Перед вами, граждане, урод. Хозяева зовут ее Колодой. По-настоящему следовало бы называть ее Колодами: их две, а не одна. Да, в природе бывают всякие странности… Добрый вечер, граждане художники! К ночи надо ждать грозы…
Поужинав при свечах, академия Блеза затеяла во дворе харчевни, вместе с сыном и дочерью Пуатринов, игру в жмурки, в которой молодежь проявила живость, в достаточной мере объяснимую ее возрастом, чтобы не искать причины этого веселья в жестоких временах и общей неуверенности в завтрашнем дне. Когда совершенно стемнело, Жан Влез подал мысль поиграть в фанты в обеденной зале. Элоди предложила «охоту за сердцем», и все согласились с нею. По указанию молодой девушки, Филипп Демаи начертил мелом на мебели, на дверях и на стенах семь сердец, то есть одним меньше числа играющих, причем и старик Бротто любезно согласился принять участие в игре. Завели хоровод, распевая «Ла-Тур, берегись», и по знаку Элоди поспешили схватиться рукой за выведенное мелом сердце. Гамлен, рассеянный и неловкий, опоздал: все сердца уже были заняты. Он дал фант: перочинный ножик, купленный за шесть су на ярмарке в Сен-Жермене, тот самый, которым он отрезал кусок хлеба для гражданки Дюмонтейль. Игру начали снова, и друг за другом Блез, Элоди, Бротто, Роза Тевенен, не находя свободного сердца, давали фанты: кольцо, ридикюль, книжку в сафьяновом переплете, браслет. Затем стали тянуть наудачу фанты, которые Элоди держала у себя на коленях, и каждый участник игры, чтобы выкупить свой фант, должен был проявить какой-либо талант: спеть песенку или прочесть стихи. Бротто продекламировал речь патрона Франции из первой песни «Орлеанской девственницы»:
В харчевне было всего две спальни, обе во втором этаже и на одной площадке. Та, что находилась налево, более красивая, была оклеена обоями в цветах; на одной из стен висело зеркальце величиной с ладонь, в позолоченной раме, засиженной мухами еще со времен малолетства Людовика XV. Там, под ситцевым в разводах пологом, две кровати, покрытые стегаными одеялами, вздувались горой подушек и перин. Эту комнату отвели трем гражданкам.
Когда настало время ложиться спать, Демаи и гражданка Азар, каждый с подсвечником в руке, пожелали друг другу на площадке спокойной ночи. Влюбленный гравер сунул дочери торговца красками записочку, в которой умолял, когда все заснут, прийти к нему на чердак, находившийся над спальнею гражданок.
Предусмотрительный и благоразумный, он еще днем изучил внутреннее расположение дома и исследовал этот чердак, заваленный сундуками, старыми чемоданами, связками лука, фруктами, которые сушились, осаждаемые роем ос. Он даже заметил там хромоногую складную кровать, которой, как ему казалось, никто не пользовался, и распоротый тюфяк, где на приволье прыгали блохи.
Напротив спальни гражданок была небольшая комнатушка с тремя кроватями, предназначенными для граждан путешественников. Но сибарит Бротто ушел спать на сеновал. Жан Блез куда-то скрылся, Дюбуа же и Гамлен заснули сразу. Демаи лег в постель, но когда ночное безмолвие, как стоячая вода, затопило весь дом, гравер выбрался из комнаты и босиком стал подниматься по деревянной лестнице, скрипевшей у него под ногами. Дверь чердака была полуоткрыта. Оттуда несло спертым горячим воздухом и острым запахом гнилых плодов. На хромоногой кровати в задранной кверху сорочке, раскорячив ноги, спала с разинутым ртом Колода. Она была огромна. Лунный луч, проникая через чердачное окно, заливал голубоватым серебром ее кожу, блиставшую молодой свежестью в тех местах, где она не была покрыта чешуей грязи и брызгами навозной жижи. Демаи навалился на спящую. Сразу проснувшись, она сначала испугалась и закричала; но затем, сообразив, чего от нее хотят, успокоилась и не выказала ни изумления, ни досады: притворяясь погруженной в полудремоту, она как бы не сознавала происходящего, но в то же время имела возможность испытывать некоторое наслаждение.
Демаи вернулся к себе в комнату и проспал до утра спокойным и глубоким сном.
На другой день, проработав до вечера, странствующая академия собралась обратно в Париж. Когда Жан Блез расплатился с хозяином ассигнациями, гражданин Пуатрин стал жаловаться, что уже давно не видал других денег, кроме «четырехугольных», и обещал поставить толстую свечку тому молодцу, который опять пустит в ход золотые кругляши.
Гражданкам он предложил цветы. По его приказанию Колода, в деревянных башмаках, подоткнув подол, заголив грязные, сверкающие икры, вскарабкалась на лесенку и неутомимо срезала цветы с ползучих кустов роз, покрывавших стену. Из ее широких рук цветы дождем, потоком, лавиной падали в подставленные юбки к Элоди, Жюльене и Розе Тевенен. Берлина утопала в розах. Вернувшись к ночи домой, все захватили по охапке, и сон и пробуждение их были овеяны благоуханием.
XI
Поужинав при свечах, академия Блеза затеяла во дворе харчевни, вместе с сыном и дочерью Пуатринов, игру в жмурки, в которой молодежь проявила живость, в достаточной мере объяснимую ее возрастом, чтобы не искать причины этого веселья в жестоких временах и общей неуверенности в завтрашнем дне. Когда совершенно стемнело, Жан Влез подал мысль поиграть в фанты в обеденной зале. Элоди предложила «охоту за сердцем», и все согласились с нею. По указанию молодой девушки, Филипп Демаи начертил мелом на мебели, на дверях и на стенах семь сердец, то есть одним меньше числа играющих, причем и старик Бротто любезно согласился принять участие в игре. Завели хоровод, распевая «Ла-Тур, берегись», и по знаку Элоди поспешили схватиться рукой за выведенное мелом сердце. Гамлен, рассеянный и неловкий, опоздал: все сердца уже были заняты. Он дал фант: перочинный ножик, купленный за шесть су на ярмарке в Сен-Жермене, тот самый, которым он отрезал кусок хлеба для гражданки Дюмонтейль. Игру начали снова, и друг за другом Блез, Элоди, Бротто, Роза Тевенен, не находя свободного сердца, давали фанты: кольцо, ридикюль, книжку в сафьяновом переплете, браслет. Затем стали тянуть наудачу фанты, которые Элоди держала у себя на коленях, и каждый участник игры, чтобы выкупить свой фант, должен был проявить какой-либо талант: спеть песенку или прочесть стихи. Бротто продекламировал речь патрона Франции из первой песни «Орлеанской девственницы»:
Гражданин Блез, хотя и менее образованный, привел без запинки ответ Ричмонда:
Ведь я Денис, а ремеслом – святой,
Я Галлии любимый просветитель.
Все в ту пору читали и перечитывали шедевр французского Ариоста: самые степенные люди смеялись над любовными похождениями Жанны и Дюнуа, над приключениями Агнесы и Монроза и над подвигами крылатого осла. Все образованные люди знали наизусть лучшие места этой веселой философской поэмы. Эварист Гамлен, при всей своей строгости, охотно продекламировал, взяв с колен Элоди свой перочинный ножик, сцену сошествия Грибурдона в ад. Гражданка Тевенен исполнила без аккомпанемента романс Нины: «Когда любимый мой вернется». Демаи спел на мотив «Фаридондены»:
Мне кажется, вы вздумали напрасно
Покинуть ваш приют весьма прекрасный…
Однако Демаи был озабочен. В эту минуту он пылко был влюблен во всех трех женщин, с которыми играл в фанты, и на каждую из них кидал пламенные и нежные взоры. Роза Тевенен нравилась ему своей грацией, гибкостью, своим искусством, голосом, проникавшим ему в сердце, и многозначительными взглядами; Элоди ему нравилась потому, что он угадывал в ней богатую, щедрую, увлекающуюся натуру. Ему нравилась Жюльена Азар, несмотря на ее белесые ресницы, бесцветные волосы, веснушки и тощую грудь, потому что, подобно Дюнуа, которого выводит Вольтер в «Орлеанской девственнице», он всегда был готов великодушно предъявить наименее красивой женщине доказательства своей любви, тем более, что сейчас она казалась ему никем не занятой и, следовательно, более доступной, чем остальные. Свободный от всякого тщеславия, он никогда не был уверен, что его домогательства встретят благосклонный прием, но у него не было уверенности и в противном. Поэтому он предлагал себя на всякий случай. Воспользовавшись удобным моментом при розыгрыше фантов, он шепнул несколько нежных слов Розе Тевенен, которая не рассердилась, но не могла ничего ответить, так как с нее не спускал ревнивого взора гражданин Блез. Он еще более пылко объяснился Элоди; хотя ему было известно, что она любит Гамлена, но он не был настолько требователен, чтобы стремиться к обладанию сердцем, которое принадлежало бы ему одному. Элоди не могла любить его, но находила его красивым и не умела это скрыть. Но самым настойчивым образом он изложил свои желания на ухо гражданке Азар; она ответила на это взором, полным изумления, который мог выражать и глубочайшую покорность и мрачное безразличие. Но Демаи не верилось, что она равнодушна.
Свинью одели впопыхах
(Не вашу ли, святой Антоний?)
В плащ капуцина, и монах,
Укрывши рыло в капюшоне,
О смертных хрюкает грехах…
В харчевне было всего две спальни, обе во втором этаже и на одной площадке. Та, что находилась налево, более красивая, была оклеена обоями в цветах; на одной из стен висело зеркальце величиной с ладонь, в позолоченной раме, засиженной мухами еще со времен малолетства Людовика XV. Там, под ситцевым в разводах пологом, две кровати, покрытые стегаными одеялами, вздувались горой подушек и перин. Эту комнату отвели трем гражданкам.
Когда настало время ложиться спать, Демаи и гражданка Азар, каждый с подсвечником в руке, пожелали друг другу на площадке спокойной ночи. Влюбленный гравер сунул дочери торговца красками записочку, в которой умолял, когда все заснут, прийти к нему на чердак, находившийся над спальнею гражданок.
Предусмотрительный и благоразумный, он еще днем изучил внутреннее расположение дома и исследовал этот чердак, заваленный сундуками, старыми чемоданами, связками лука, фруктами, которые сушились, осаждаемые роем ос. Он даже заметил там хромоногую складную кровать, которой, как ему казалось, никто не пользовался, и распоротый тюфяк, где на приволье прыгали блохи.
Напротив спальни гражданок была небольшая комнатушка с тремя кроватями, предназначенными для граждан путешественников. Но сибарит Бротто ушел спать на сеновал. Жан Блез куда-то скрылся, Дюбуа же и Гамлен заснули сразу. Демаи лег в постель, но когда ночное безмолвие, как стоячая вода, затопило весь дом, гравер выбрался из комнаты и босиком стал подниматься по деревянной лестнице, скрипевшей у него под ногами. Дверь чердака была полуоткрыта. Оттуда несло спертым горячим воздухом и острым запахом гнилых плодов. На хромоногой кровати в задранной кверху сорочке, раскорячив ноги, спала с разинутым ртом Колода. Она была огромна. Лунный луч, проникая через чердачное окно, заливал голубоватым серебром ее кожу, блиставшую молодой свежестью в тех местах, где она не была покрыта чешуей грязи и брызгами навозной жижи. Демаи навалился на спящую. Сразу проснувшись, она сначала испугалась и закричала; но затем, сообразив, чего от нее хотят, успокоилась и не выказала ни изумления, ни досады: притворяясь погруженной в полудремоту, она как бы не сознавала происходящего, но в то же время имела возможность испытывать некоторое наслаждение.
Демаи вернулся к себе в комнату и проспал до утра спокойным и глубоким сном.
На другой день, проработав до вечера, странствующая академия собралась обратно в Париж. Когда Жан Блез расплатился с хозяином ассигнациями, гражданин Пуатрин стал жаловаться, что уже давно не видал других денег, кроме «четырехугольных», и обещал поставить толстую свечку тому молодцу, который опять пустит в ход золотые кругляши.
Гражданкам он предложил цветы. По его приказанию Колода, в деревянных башмаках, подоткнув подол, заголив грязные, сверкающие икры, вскарабкалась на лесенку и неутомимо срезала цветы с ползучих кустов роз, покрывавших стену. Из ее широких рук цветы дождем, потоком, лавиной падали в подставленные юбки к Элоди, Жюльене и Розе Тевенен. Берлина утопала в розах. Вернувшись к ночи домой, все захватили по охапке, и сон и пробуждение их были овеяны благоуханием.
XI
тром седьмого сентября гражданка Рошмор отправилась к присяжному Гамлену, у которого хотела просить заступничества за своего знакомого, взятого под подозрение, и на площадке лестницы повстречалась с бывшим дворянином Бротто-дез-Илетт, которого она любила в былые, счастливые дни. Бротто собрался отнести к торговцу игрушками на улице Закона двенадцать дюжин картонных плясунов своей работы; чтобы легче справиться с ношей, он нанизал их, по обычаю разносчиков, на жердь. Он был изысканно любезен со всеми женщинами, даже с теми, которые в силу долгой привычки утратили для него всякую привлекательность; так было бы, видимо, и с госпожой де-Рошмор, хотя, может быть, измена, разлука, неверность, приятная полнота сделали ее в его глазах несколько привлекательнее. Во всяком случае, встретившись с ней на грязной площадке с разошедшимися изразцами, он отвесил ей тот же церемонный поклон, как некогда на ступенях крыльца в дез-Илетт, и попросил оказать ему честь, посетив его мансарду. Поднявшись довольно легко по приставной лесенке, гражданка Рошмор очутилась на чердаке; черепичная крыша, в которой было проделано слуховое окно, поддерживалась толстыми наклонными балками. Выпрямиться во весь рост было невозможно. Она села на единственный стул, имевшийся в убогом жилище, и, скользнув удивленно-грустным взором по разъехавшимся черепицам, спросила:
– Так вот где вы живете, Морис? Вам здесь нечего опасаться непрошеных гостей. Надо быть дьяволом или котом, чтобы навестить вас.
– Да, у меня здесь тесновато, – ответил бывший дворянин. – И не скрою от вас, что, когда идет дождь, вода попадает на мое ложе. Это небольшое неудобство. Зато в ясные ночи я вижу луну, прообраз и свидетельницу человеческой любви, Ведь луна, сударыня, во все времена признавалась покровительницей влюбленных, и в полнолунье своим бледным и круглым ликом она напоминает любовнику предмет его вожделений.
– Вы правы, – согласилась гражданка.
– В излюбленную ими пору года, – продолжал Бротто, – коты устраивают у меня над головой чудовищные концерты. Но разве можно укорять любовь за то, что она мяукает и приносит клятвы верности на крышах, если она насыщает страданиями и преступлениями жизнь людей!
Оба они были настолько умны, что встретились, как два друга, которые расстались лишь накануне, и, хотя между ними уже не было никакой близости, они мило и по-приятельски беседовали.
Однако госпожа де-Рошмор казалась озабоченной. Революция, которая долго была для нее источником развлечений и всяких благ, теперь приносила ей лишь заботы и тревоги; ее ужины утрачивали свой блеск и веселье. Омраченные лица уже не прояснялись при звуках ее арфы. За ломберными столами она не досчитывалась самых богатых игроков. Многие из ее постоянных посетителей были объявлены неблагонадежными и где-то скрывались; ее друг, банкир Морхардт, был арестован: о нем-то она и пришла похлопотать перед Гамленом. Она сама находилась под подозрением. Национальные гвардейцы произвели у нее обыск, перерыли все ящики в комодах, приподнимали половицы, истыкали штыками матрацы. Они ничего не нашли, извинились перед ней и удалились, отведав вина из ее погреба. Но они едва не наткнулись на переписку с эмигрантом, г-ном д'Экспильи. Кое-кто из ее приятелей-якобинцев предупредил ее, что красавец Анри, которого она содержала, возбуждает подозрение своими выступлениями, слишком резкими, чтобы можно было поверить в их искренность.
Облокотившись на колени и подпирая руками подбородок, она задумчиво спросила своего старого друга, сидевшего на соломенном тюфяке:
– Что вы думаете обо всем этом, Морис?
– Думаю, что эти люди дают философу и любителю зрелищ обильный материал для размышлений и развлечений, но что для вас, дорогая, было бы лучше, если бы вы находились за пределами Франции.
– Морис, куда это нас приведет?
– Тот же вопрос вы мне задали, Луиза, как-то в коляске, по дороге в дез-Илетт, ведущей вдоль берега Шера, когда наша лошадь, закусив удила, понеслась бешеным галопом. Ну и любопытны же женщины! И сегодня вам хочется знать, к чему мы идем. Спросите у гадалок. Я, моя милая, не предсказатель, а философия, даже самая здравая, – слабая помощница предвидеть будущее. Это кончится, потому что все имеет конец. Мне представляется несколько исходов. Победа коалиции и вступление союзников в Париж. Они уже недалеко, но все-таки я сомневаюсь, чтобы они пришли сюда. Республиканские солдаты сражаются с пылом, который ничто не в силах угасить. Возможно, что Робеспьер женится на дочери короля и провозгласит себя протектором королевства до совершеннолетия Людовика XVII.
– Вы думаете? – воскликнула гражданка, сгорая от нетерпения вмешаться в эту замечательную интригу.
– Возможно также, – продолжал Бротто, – что одержит верх Вандея и что над грудами развалин и горою трупов снова утвердит свою власть духовенство. Вы, дорогая, не отдаете себе отчета, сколько человеческих туш насчитывают в своем стаде эти пастыри… Я хотел сказать «душ», но обмолвился. Вероятнее же всего, на мой взгляд, что Революционный трибунал вызовет падение режима, которому он обязан своим существованием: слишком большому количеству голов угрожает это судилище. Числа нет людям, которые трепещут пред ним: все они соединятся и, чтобы уничтожить его, они уничтожат весь политический строй… Если не ошибаюсь, вы способствовали назначению присяжным молодого Гамлена. Он добродетелен: он будет страшен. Чем больше я думаю над этим, мой милый друг, тем больше я прихожу к мысли, что Трибунал, призванный спасти республику, погубит ее. Конвент захотел, подобно королевской власти, установить свои праздники, учредить свой чрезвычайный суд и поручить заботу о государственной безопасности судьям, назначаемым им и зависимым от него. Но насколько праздники Конвента уступают праздникам монархии и насколько его чрезвычайный суд менее дальновиден, чем суд Людовика XIV! В Революционном трибунале господствует дух примитивной справедливости и пошлого равенства, который вскоре вызовет к нему ненависть и отвращение всех решительно. Знаете ли вы, Луиза, что этот Трибунал, собирающийся посадить на скамью подсудимых французскую королеву и двадцать одного законодателя, вчера приговорил к смертной казни служанку, вина которой заключается в том, что она, с целью погубить республику, злонамеренно крикнула: «Да здравствует король!»? Наши судьи в черных плюмажах действуют в духе Вильяма Шекспира, столь любезного сердцу англичан, который вводит в наиболее трагические сцены самое грубое шутовство.
– Ну, как же, Морис, – спросила гражданка, – вы по-прежнему счастливы в любви?
– Увы, – вздохнул Бротто, – голуби порхают вокруг новенькой голубятни и не садятся на развалины башни.
– Вы нисколько не изменились… До свиданья, друг мой!
В тот же вечер драгун Анри, явившись без приглашения к госпоже де-Рошмор, застал ее, когда она запечатывала конверт, на котором он успел прочитать адрес гражданина Ролина в Верноне. Это письмо, он знал, должно было уйти в Англию… Ролин, получая с дилижансом корреспонденцию госпожи де-Рошмор, пересылал ее через торговку рыбой в Дьепп. Там один судохозяин ночью переправлял письма на британский корабль, крейсировавший вдоль берегов; в Лондоне их получал эмигрант, господин д'Экспильи, и в тех случаях, когда находил это целесообразным, передавал их Сен-Джемскому кабинету.
Анри был молод и красив: Ахилл, облаченный в доспехи, подаренные Улиссом, не мог бы поспорить изяществом и силой с юным драгуном. Однако гражданка Рошмор, недавно еще неравнодушная к чарам юного героя Коммуны, отвратила от него взоры и мысли с тех пор, как ее предупредили, что юный воин, заподозренный якобинцами в неискренности, мог скомпрометировать и погубить ее. Анри сознавал, что разрыв с госпожой де-Рошмор, пожалуй, не будет слишком большим горем, но ему было неприятно, что она уже не обращала на него внимания. Он рассчитывал на нее, чтобы возместить некоторые издержки, понесенные им на службе республики. Кроме того, думая о крайностях, на которые способны женщины, и о том, как быстро они переходят от самой пылкой нежности к самому холодному безразличию, как им легко отказаться от того, чем они дорожили, и погубить то, чему поклонялись, он был недалек от мысли, что в один прекрасный день обворожительная Луиза может посадить его в тюрьму, дабы развязаться с ним. Благоразумие подсказывало ему вернуть сердце охладевшей к нему красавицы. Потому-то он и явился к ней ео всеоружии своих чар. Он то приближался к ней, то удалялся, вновь подходил, слегка касался ее и внезапно отстранялся, следуя балетным правилам обольщения. Наконец он сел в кресло и своим неотразимым голосом, перед которым не могла устоять ни одна женщина, стал превозносить красоты природы, прелесть уединения и, вздыхая, предложил ей совершить прогулку в Эрменонвиль.
Она водила рукой по струнам арфы и кидала вокруг себя нетерпеливые и скучающие взоры. Вдруг Анри, поднявшись с мрачным и решительным видом, заявил, что уезжает в армию и через несколько дней будет уже под Мобежем.
Не выказав ни сомнения, ни удивления, она одобрительно кивнула головой.
– Вы находите разумным мое намерение?
– Вполне разумным.
Она ждала прихода нового друга, который ей нравился бесконечно и близость с которым сулила ей множество выгод. Он был полной противоположностью Анри: воскресший Мирабо, Дантон, обтесавшийся и сделавшийся поставщиком, лев, поговаривавший о том, что всех патриотов пора бросить в Сену. Каждую минуту ей чудился его звонок, и она испуганно вздрагивала. Желая поскорее избавиться от Анри, она умолкла, зевнула, перелистала ноты и зевнула еще раз. Видя, что он не собирается уходить, она сказала ему, что ей нужно выйти из дому, и прошла к себе в уборную.
Он крикнул ей взволнованным голосом:
– Прощайте, Луиза!.. Увижу ли я вас когда-нибудь еще?
А руки его между тем шарили в ящике письменного стола.
Очутившись на улице, он распечатал письмо, адресованное гражданину Ролину, и с интересом прочел его. Письмо, действительно, было любопытным отражением настроений во Франции. В нем сообщалось о королеве, о Розе Тевенен, о Революционном трибунале, цитировались совсем не предназначенные для огласки суждения милейшего Бротто-дез-Илетт.
Окончив чтение, Анри положил письмо в карман и на минуту задумался, затем, как человек, принявший твердое решение и убежденный, что чем скорее все произойдет, тем лучше, направился к Тюильрийскому дворцу и вошел в приемную Комитета общественной безопасности.
В тот же день, в три часа пополудни, Эварист Гам-лен впервые уселся на скамью присяжных вместе с четырнадцатью другими заседателями, с большинством которых он был знаком; все это были простые, честные люди и патриоты: ученые, художники или ремесленники – один живописец, как и он, один рисовальщик, оба чрезвычайно талантливые, хирург, башмачник, бывший маркиз, неопровержимо доказавший свою преданность революции, типограф, несколько мелких торговцев – словом, представители всех слоев парижского населения. Они явились сюда в рабочем платье или в костюме буржуа, остриженные по-римски в кружок или с короткой косицей, перехваченной бантом, в треуголке, надвинутой на глаза, в круглой шляпе, съехавшей на затылок, или в красном колпаке, натянутом на уши. Одни были в жилетах, фраках и коротких панталонах, как при старом режиме, другие – в карманьолах и полосатых штанах на манер санкюлотов. Обутые в высокие сапоги, в туфли с пряжками или в деревянные башмаки, они являли своим видом все разнообразие мужской одежды, бывшей тогда в ходу. Так как каждый из них заседал уже не в первый раз, то все они чувствовали себя на скамье присяжных непринужденно, и Гамлен завидовал их спокойствию. Сердце у него учащенно билось, в ушах звенело, глаза заволакивал туман, и все окружающее принимало тусклый оттенок.
Когда судебный пристав объявил: «Суд идет!», трое судей, поднявшись на небольшое возвышение, уселись за зеленым столом. На них были треуголки с кокардами, украшенные пышным черным плюмажем, и судейские мантии; на груди, на трехцветной ленте, висела большая серебряная медаль. Впереди них, у подножия эстрады, в таком же костюме сидел товарищ общественного обвинителя. Секретарь занял место между судейским столом и пустым креслом обвиняемого. Гам-лен видел этих людей, непохожих на то, какими он знал их до сих пор; они казались более красивыми* более величественными, более грозными, хотя держались очень просто: перелистывали бумаги, подзывали судебного пристава, перегнувшись назад, выслушивали сообщение какого-нибудь присяжного или дежурного офицера.
Над местами для судей висели таблицы с Декларацией Прав Человека; по обеим сторонам от них, у старинных, феодальных стен, – бюсты Ле-Пельтье, де-Сен-Фаржо и Марата. Напротив судейского стола, в глубине зала, находилась трибуна для публики. Первый ряд занимали женщины: блондинки, брюнетки, седые – все в высоких чепцах, плиссированные кружева которых затеняли им щеки; на груди, которой мода придавала однообразную полноту груди кормилицы, лежала крест-накрест белая косынка или топорщился нагрудник синего передника. Все сидели, скрестив руки на перилах трибуны. Позади них ступеньки лестницы были усеяны гражданами, одетыми с тем разнообразием, которое придавало тогда парижской толпе странный и живописный вид. Направо, у входа, за сплошным барьером, были стоячие места для публики. На этот раз там было мало народу. Дело, подлежавшее рессмотрению этой секции, привлекало немногих зрителей: несомненно, в других секциях Трибунала, заседавших одновременно, разбирались более интересные дела.
Это обстоятельство несколько успокаивало Гамлена: он был слишком взволнован, чтобы вынести лихорадочную атмосферу крупных процессов. Он подмечал мельчайшие подробности: вату в ухе секретаря, чернильное пятно на папке обвинителя. Словно сквозь увеличительное стекло, видел он капители, изваянные в эпоху, когда было утрачено всякое понимание классических стилей, и венчавшие гирляндами крапивы и остролиста готические колонны. Но взгляд его ежеминутно обращался к старинному креслу, обитому алым утрехтским бархатом, потертым на сиденье и потемневшим на ручках. У всех входов стояли вооруженные национальные гвардейцы.
Наконец, под конвоем гренадеров, появился обвиняемый. Как полагалось по закону, он не был закован в кандалы. Это был мужчина лет пятидесяти, худощавый, сухой, смуглый, почти совсем лысый, со впалыми щеками, с тонкими фиолетовыми губами, одетый по старинной моде во фрак цвета бычьей крови. У него, вероятно, была лихорадка, ибо глаза блестели, как драгоценные камни, а щеки, казалось, были покрыты лаком. Он сел, скрестив непомерно худые ноги, и обхватил колени большими руками с узловатыми пальцами. Звали его Мари-Адольф Гийерг,
и обвинялся он в хищениях по интендантским поставкам республике. Обвинительным актом ему инкриминировалось множество серьезных злоупотреблений, но ни одно из них не было доказано безусловно. На вопрос, признает ли он себя виновным, Гийерг отверг большинство приписываемых ему деяний, остальные же объяснил в благоприятном для себя смысле. Он выражался чрезвычайно точно и сдержанно, удивительно искусно и производил впечатление человека, с которым лучше не иметь деловых сношений. Когда судья задавал ему затруднительный вопрос, его лицо было все так же спокойно, а речь уверенна, но руки, сложенные на груди, судорожно сжимались. Гамлен заметил это и шепнул на ухо своему соседу, художнику:
– Посмотрите на его большие пальцы!
Первый свидетель, которого выслушали, дал крайне невыгодные для подсудимого показания. На них-то и было построено все обвинение. Следующие свидетельства, напротив, были благоприятны для Гийерга. Обвинитель выступил с горячей речью, но не сумел доказать ничего определенного. Адвокат говорил с подкупающей искренностью и этим завоевал своему подзащитному симпатии, которые тот сам не смог вызвать у суда. Объявили перерыв, и присяжные удалились в совещательную комнату. Там, после довольно путаных и ничего не выяснивших прений, голоса разделились приблизительно поровну. На одной стороне оказались безучастные, холодные резонеры, остававшиеся бесстрастными при любых обстоятельствах; на другой – те, которые давали волю чувству, мало считались с доводами рассудка и судили, слушаясь сердца. Они всегда выносили обвинительный приговор. Это были подлинные патриоты: они думали только о республике и не заботились об остальном. Их позиция произвела сильное впечатление на Гамлена, который сознавал себя солидарным с ними.
«Этот Гийерг, – размышлял он, – ловкий мошенник, негодяй, спекулировавший на фураже нашей кавалерии. Оправдать его – значит отпустить на свободу изменника, предать отечество, обречь армию на разгром». И Гамлену уже мерещились республиканские гусары на спотыкающихся лошадях, изрубленные неприятельской конницей… «А что, если Гийерг невиновен?»
– Так вот где вы живете, Морис? Вам здесь нечего опасаться непрошеных гостей. Надо быть дьяволом или котом, чтобы навестить вас.
– Да, у меня здесь тесновато, – ответил бывший дворянин. – И не скрою от вас, что, когда идет дождь, вода попадает на мое ложе. Это небольшое неудобство. Зато в ясные ночи я вижу луну, прообраз и свидетельницу человеческой любви, Ведь луна, сударыня, во все времена признавалась покровительницей влюбленных, и в полнолунье своим бледным и круглым ликом она напоминает любовнику предмет его вожделений.
– Вы правы, – согласилась гражданка.
– В излюбленную ими пору года, – продолжал Бротто, – коты устраивают у меня над головой чудовищные концерты. Но разве можно укорять любовь за то, что она мяукает и приносит клятвы верности на крышах, если она насыщает страданиями и преступлениями жизнь людей!
Оба они были настолько умны, что встретились, как два друга, которые расстались лишь накануне, и, хотя между ними уже не было никакой близости, они мило и по-приятельски беседовали.
Однако госпожа де-Рошмор казалась озабоченной. Революция, которая долго была для нее источником развлечений и всяких благ, теперь приносила ей лишь заботы и тревоги; ее ужины утрачивали свой блеск и веселье. Омраченные лица уже не прояснялись при звуках ее арфы. За ломберными столами она не досчитывалась самых богатых игроков. Многие из ее постоянных посетителей были объявлены неблагонадежными и где-то скрывались; ее друг, банкир Морхардт, был арестован: о нем-то она и пришла похлопотать перед Гамленом. Она сама находилась под подозрением. Национальные гвардейцы произвели у нее обыск, перерыли все ящики в комодах, приподнимали половицы, истыкали штыками матрацы. Они ничего не нашли, извинились перед ней и удалились, отведав вина из ее погреба. Но они едва не наткнулись на переписку с эмигрантом, г-ном д'Экспильи. Кое-кто из ее приятелей-якобинцев предупредил ее, что красавец Анри, которого она содержала, возбуждает подозрение своими выступлениями, слишком резкими, чтобы можно было поверить в их искренность.
Облокотившись на колени и подпирая руками подбородок, она задумчиво спросила своего старого друга, сидевшего на соломенном тюфяке:
– Что вы думаете обо всем этом, Морис?
– Думаю, что эти люди дают философу и любителю зрелищ обильный материал для размышлений и развлечений, но что для вас, дорогая, было бы лучше, если бы вы находились за пределами Франции.
– Морис, куда это нас приведет?
– Тот же вопрос вы мне задали, Луиза, как-то в коляске, по дороге в дез-Илетт, ведущей вдоль берега Шера, когда наша лошадь, закусив удила, понеслась бешеным галопом. Ну и любопытны же женщины! И сегодня вам хочется знать, к чему мы идем. Спросите у гадалок. Я, моя милая, не предсказатель, а философия, даже самая здравая, – слабая помощница предвидеть будущее. Это кончится, потому что все имеет конец. Мне представляется несколько исходов. Победа коалиции и вступление союзников в Париж. Они уже недалеко, но все-таки я сомневаюсь, чтобы они пришли сюда. Республиканские солдаты сражаются с пылом, который ничто не в силах угасить. Возможно, что Робеспьер женится на дочери короля и провозгласит себя протектором королевства до совершеннолетия Людовика XVII.
– Вы думаете? – воскликнула гражданка, сгорая от нетерпения вмешаться в эту замечательную интригу.
– Возможно также, – продолжал Бротто, – что одержит верх Вандея и что над грудами развалин и горою трупов снова утвердит свою власть духовенство. Вы, дорогая, не отдаете себе отчета, сколько человеческих туш насчитывают в своем стаде эти пастыри… Я хотел сказать «душ», но обмолвился. Вероятнее же всего, на мой взгляд, что Революционный трибунал вызовет падение режима, которому он обязан своим существованием: слишком большому количеству голов угрожает это судилище. Числа нет людям, которые трепещут пред ним: все они соединятся и, чтобы уничтожить его, они уничтожат весь политический строй… Если не ошибаюсь, вы способствовали назначению присяжным молодого Гамлена. Он добродетелен: он будет страшен. Чем больше я думаю над этим, мой милый друг, тем больше я прихожу к мысли, что Трибунал, призванный спасти республику, погубит ее. Конвент захотел, подобно королевской власти, установить свои праздники, учредить свой чрезвычайный суд и поручить заботу о государственной безопасности судьям, назначаемым им и зависимым от него. Но насколько праздники Конвента уступают праздникам монархии и насколько его чрезвычайный суд менее дальновиден, чем суд Людовика XIV! В Революционном трибунале господствует дух примитивной справедливости и пошлого равенства, который вскоре вызовет к нему ненависть и отвращение всех решительно. Знаете ли вы, Луиза, что этот Трибунал, собирающийся посадить на скамью подсудимых французскую королеву и двадцать одного законодателя, вчера приговорил к смертной казни служанку, вина которой заключается в том, что она, с целью погубить республику, злонамеренно крикнула: «Да здравствует король!»? Наши судьи в черных плюмажах действуют в духе Вильяма Шекспира, столь любезного сердцу англичан, который вводит в наиболее трагические сцены самое грубое шутовство.
– Ну, как же, Морис, – спросила гражданка, – вы по-прежнему счастливы в любви?
– Увы, – вздохнул Бротто, – голуби порхают вокруг новенькой голубятни и не садятся на развалины башни.
– Вы нисколько не изменились… До свиданья, друг мой!
В тот же вечер драгун Анри, явившись без приглашения к госпоже де-Рошмор, застал ее, когда она запечатывала конверт, на котором он успел прочитать адрес гражданина Ролина в Верноне. Это письмо, он знал, должно было уйти в Англию… Ролин, получая с дилижансом корреспонденцию госпожи де-Рошмор, пересылал ее через торговку рыбой в Дьепп. Там один судохозяин ночью переправлял письма на британский корабль, крейсировавший вдоль берегов; в Лондоне их получал эмигрант, господин д'Экспильи, и в тех случаях, когда находил это целесообразным, передавал их Сен-Джемскому кабинету.
Анри был молод и красив: Ахилл, облаченный в доспехи, подаренные Улиссом, не мог бы поспорить изяществом и силой с юным драгуном. Однако гражданка Рошмор, недавно еще неравнодушная к чарам юного героя Коммуны, отвратила от него взоры и мысли с тех пор, как ее предупредили, что юный воин, заподозренный якобинцами в неискренности, мог скомпрометировать и погубить ее. Анри сознавал, что разрыв с госпожой де-Рошмор, пожалуй, не будет слишком большим горем, но ему было неприятно, что она уже не обращала на него внимания. Он рассчитывал на нее, чтобы возместить некоторые издержки, понесенные им на службе республики. Кроме того, думая о крайностях, на которые способны женщины, и о том, как быстро они переходят от самой пылкой нежности к самому холодному безразличию, как им легко отказаться от того, чем они дорожили, и погубить то, чему поклонялись, он был недалек от мысли, что в один прекрасный день обворожительная Луиза может посадить его в тюрьму, дабы развязаться с ним. Благоразумие подсказывало ему вернуть сердце охладевшей к нему красавицы. Потому-то он и явился к ней ео всеоружии своих чар. Он то приближался к ней, то удалялся, вновь подходил, слегка касался ее и внезапно отстранялся, следуя балетным правилам обольщения. Наконец он сел в кресло и своим неотразимым голосом, перед которым не могла устоять ни одна женщина, стал превозносить красоты природы, прелесть уединения и, вздыхая, предложил ей совершить прогулку в Эрменонвиль.
Она водила рукой по струнам арфы и кидала вокруг себя нетерпеливые и скучающие взоры. Вдруг Анри, поднявшись с мрачным и решительным видом, заявил, что уезжает в армию и через несколько дней будет уже под Мобежем.
Не выказав ни сомнения, ни удивления, она одобрительно кивнула головой.
– Вы находите разумным мое намерение?
– Вполне разумным.
Она ждала прихода нового друга, который ей нравился бесконечно и близость с которым сулила ей множество выгод. Он был полной противоположностью Анри: воскресший Мирабо, Дантон, обтесавшийся и сделавшийся поставщиком, лев, поговаривавший о том, что всех патриотов пора бросить в Сену. Каждую минуту ей чудился его звонок, и она испуганно вздрагивала. Желая поскорее избавиться от Анри, она умолкла, зевнула, перелистала ноты и зевнула еще раз. Видя, что он не собирается уходить, она сказала ему, что ей нужно выйти из дому, и прошла к себе в уборную.
Он крикнул ей взволнованным голосом:
– Прощайте, Луиза!.. Увижу ли я вас когда-нибудь еще?
А руки его между тем шарили в ящике письменного стола.
Очутившись на улице, он распечатал письмо, адресованное гражданину Ролину, и с интересом прочел его. Письмо, действительно, было любопытным отражением настроений во Франции. В нем сообщалось о королеве, о Розе Тевенен, о Революционном трибунале, цитировались совсем не предназначенные для огласки суждения милейшего Бротто-дез-Илетт.
Окончив чтение, Анри положил письмо в карман и на минуту задумался, затем, как человек, принявший твердое решение и убежденный, что чем скорее все произойдет, тем лучше, направился к Тюильрийскому дворцу и вошел в приемную Комитета общественной безопасности.
В тот же день, в три часа пополудни, Эварист Гам-лен впервые уселся на скамью присяжных вместе с четырнадцатью другими заседателями, с большинством которых он был знаком; все это были простые, честные люди и патриоты: ученые, художники или ремесленники – один живописец, как и он, один рисовальщик, оба чрезвычайно талантливые, хирург, башмачник, бывший маркиз, неопровержимо доказавший свою преданность революции, типограф, несколько мелких торговцев – словом, представители всех слоев парижского населения. Они явились сюда в рабочем платье или в костюме буржуа, остриженные по-римски в кружок или с короткой косицей, перехваченной бантом, в треуголке, надвинутой на глаза, в круглой шляпе, съехавшей на затылок, или в красном колпаке, натянутом на уши. Одни были в жилетах, фраках и коротких панталонах, как при старом режиме, другие – в карманьолах и полосатых штанах на манер санкюлотов. Обутые в высокие сапоги, в туфли с пряжками или в деревянные башмаки, они являли своим видом все разнообразие мужской одежды, бывшей тогда в ходу. Так как каждый из них заседал уже не в первый раз, то все они чувствовали себя на скамье присяжных непринужденно, и Гамлен завидовал их спокойствию. Сердце у него учащенно билось, в ушах звенело, глаза заволакивал туман, и все окружающее принимало тусклый оттенок.
Когда судебный пристав объявил: «Суд идет!», трое судей, поднявшись на небольшое возвышение, уселись за зеленым столом. На них были треуголки с кокардами, украшенные пышным черным плюмажем, и судейские мантии; на груди, на трехцветной ленте, висела большая серебряная медаль. Впереди них, у подножия эстрады, в таком же костюме сидел товарищ общественного обвинителя. Секретарь занял место между судейским столом и пустым креслом обвиняемого. Гам-лен видел этих людей, непохожих на то, какими он знал их до сих пор; они казались более красивыми* более величественными, более грозными, хотя держались очень просто: перелистывали бумаги, подзывали судебного пристава, перегнувшись назад, выслушивали сообщение какого-нибудь присяжного или дежурного офицера.
Над местами для судей висели таблицы с Декларацией Прав Человека; по обеим сторонам от них, у старинных, феодальных стен, – бюсты Ле-Пельтье, де-Сен-Фаржо и Марата. Напротив судейского стола, в глубине зала, находилась трибуна для публики. Первый ряд занимали женщины: блондинки, брюнетки, седые – все в высоких чепцах, плиссированные кружева которых затеняли им щеки; на груди, которой мода придавала однообразную полноту груди кормилицы, лежала крест-накрест белая косынка или топорщился нагрудник синего передника. Все сидели, скрестив руки на перилах трибуны. Позади них ступеньки лестницы были усеяны гражданами, одетыми с тем разнообразием, которое придавало тогда парижской толпе странный и живописный вид. Направо, у входа, за сплошным барьером, были стоячие места для публики. На этот раз там было мало народу. Дело, подлежавшее рессмотрению этой секции, привлекало немногих зрителей: несомненно, в других секциях Трибунала, заседавших одновременно, разбирались более интересные дела.
Это обстоятельство несколько успокаивало Гамлена: он был слишком взволнован, чтобы вынести лихорадочную атмосферу крупных процессов. Он подмечал мельчайшие подробности: вату в ухе секретаря, чернильное пятно на папке обвинителя. Словно сквозь увеличительное стекло, видел он капители, изваянные в эпоху, когда было утрачено всякое понимание классических стилей, и венчавшие гирляндами крапивы и остролиста готические колонны. Но взгляд его ежеминутно обращался к старинному креслу, обитому алым утрехтским бархатом, потертым на сиденье и потемневшим на ручках. У всех входов стояли вооруженные национальные гвардейцы.
Наконец, под конвоем гренадеров, появился обвиняемый. Как полагалось по закону, он не был закован в кандалы. Это был мужчина лет пятидесяти, худощавый, сухой, смуглый, почти совсем лысый, со впалыми щеками, с тонкими фиолетовыми губами, одетый по старинной моде во фрак цвета бычьей крови. У него, вероятно, была лихорадка, ибо глаза блестели, как драгоценные камни, а щеки, казалось, были покрыты лаком. Он сел, скрестив непомерно худые ноги, и обхватил колени большими руками с узловатыми пальцами. Звали его Мари-Адольф Гийерг,
и обвинялся он в хищениях по интендантским поставкам республике. Обвинительным актом ему инкриминировалось множество серьезных злоупотреблений, но ни одно из них не было доказано безусловно. На вопрос, признает ли он себя виновным, Гийерг отверг большинство приписываемых ему деяний, остальные же объяснил в благоприятном для себя смысле. Он выражался чрезвычайно точно и сдержанно, удивительно искусно и производил впечатление человека, с которым лучше не иметь деловых сношений. Когда судья задавал ему затруднительный вопрос, его лицо было все так же спокойно, а речь уверенна, но руки, сложенные на груди, судорожно сжимались. Гамлен заметил это и шепнул на ухо своему соседу, художнику:
– Посмотрите на его большие пальцы!
Первый свидетель, которого выслушали, дал крайне невыгодные для подсудимого показания. На них-то и было построено все обвинение. Следующие свидетельства, напротив, были благоприятны для Гийерга. Обвинитель выступил с горячей речью, но не сумел доказать ничего определенного. Адвокат говорил с подкупающей искренностью и этим завоевал своему подзащитному симпатии, которые тот сам не смог вызвать у суда. Объявили перерыв, и присяжные удалились в совещательную комнату. Там, после довольно путаных и ничего не выяснивших прений, голоса разделились приблизительно поровну. На одной стороне оказались безучастные, холодные резонеры, остававшиеся бесстрастными при любых обстоятельствах; на другой – те, которые давали волю чувству, мало считались с доводами рассудка и судили, слушаясь сердца. Они всегда выносили обвинительный приговор. Это были подлинные патриоты: они думали только о республике и не заботились об остальном. Их позиция произвела сильное впечатление на Гамлена, который сознавал себя солидарным с ними.
«Этот Гийерг, – размышлял он, – ловкий мошенник, негодяй, спекулировавший на фураже нашей кавалерии. Оправдать его – значит отпустить на свободу изменника, предать отечество, обречь армию на разгром». И Гамлену уже мерещились республиканские гусары на спотыкающихся лошадях, изрубленные неприятельской конницей… «А что, если Гийерг невиновен?»