– Сударь, – вмешался отец Лонгмар, – не говорите о природе: вы ее не знаете.
– Смею вас уверить, что знаю ее так же хорошо, как и вы, отец мой!
– Вы не можете знать ее, ибо вы человек неверующий, а только вера учит нас тему, что представляет собою природа, что в ней добро и каким образом ее извратили. Впрочем, не думайте, что я собираюсь возражать вам: господь не одарил меня ни пламенным красноречием, ни достаточной силой ума, чтобы я мог опровергнуть ваши заблуждения. Боюсь, как бы по неумению своему я не подал вам лишнего повода к богохульству и еще большему ожесточению, так что, несмотря на мое горячее желание быть вам полезным, единственным плодом моего навязчивого благожелательства могло бы оказаться…
Речь его прервал громкий гул голосов, прокатившийся от начала до конца очереди и возвестивший голодным людям, что двери булочной отпирают. Все стали подвигаться вперед, но чрезвычайно медленно. Национальный гвардеец впускал покупателей по одному. Булочнику, стоявшему за прилавком вместе с женою и подмастерьем, помогали два гражданских комиссара с трехцветной повязкой на левой руке, проверявшие, принадлежит ли потребитель к этой секции, и следившие за тем, чтобы он получил лишь то количество хлеба, какое полагалось ему по числу ртов в семье.
Гражданин Бротто видел конечную цель жизни в поисках наслаждений: он полагал, что разум и чувства, за отсутствием богов – единственные судьи человека, не могут иметь иной цели. Поэтому, найдя, что речи художника слишком фанатичны, а речи монаха слишком просты, чтобы доставить какое бы то ни было удовольствие, этот мудрый человек, стремясь согласовать при данных обстоятельствах свое поведение. Со своими философскими убеждениями и скрасить томительное ожидание, вытащил из оттопыренного кармана своего коричневого сюртука томик Лукреция, бывший для него источником самых драгоценных утех и подлинного удовлетворения. Красный сафьяновый переплет был сильно потрепан от постоянного употребления; кроме того, гражданин Бротто благоразумно соскреб с него три тисненных золотом островка – герб, за который его отец – откупщик – в свое время заплатил немалые деньги. Он раскрыл книгу на той странице, где поэт-философ, желая исцелить мужчин от напрасных волнений любви, рассказывает о женщине, которую он застал в объятиях ее служанок в позе, способной оскорбить чувства любовника. Гражданин Бротто, перечитывая эти стихи, в то же время поглядывал на золотистый затылок своей хорошенькой соседки и сладострастно вдыхал запах влажной кожи этой замарашки. Поэт Лукреций признавал только одну мудрость; его ученик Бротто был многостороннее.
Он читал, подвигаясь каждые четверть часа на два шага. Тщетно в его слух, наслаждавшийся величавым и разнообразным ритмом латинской музы, пытались вторгнуться крикливые жалобы кумушек на дороговизну хлеба, сахара, кофе, свечей и мыла. Так, невозмутимо спокойный, дошел он до двери булочной. Стоя за ним, Эварист Гамлен видел у него над головой золотистый сноп на железной решетке дверной фрамуги.
Художник, в свою очередь, вошел в булочную; корзины и полки были пусты. Булочник выдал ему последний кусок хлеба, в котором не было и двух фунтов. Эварист заплатил, и за ним тотчас же закрыли решетку из опасения, как бы возмущенный народ не ворвался в булочную Но страхи эти были напрасны: бедные люди, приученные к подчинению своими прежними угнетателями и теперешними освободителями, поплелись прочь, понурив головы.
Дойдя до угла, Гамлен увидел гражданку Дюмонтейль. Бледная, без кровинки в лице, сидела она на тумбе с младенцем на руках. Она не двигалась, не плакала, не глядела. Ребенок жадно сосал ей палец. Гамлен на мгновение задержался перед ней, растерявшись, не зная, что делать. Она, казалось, не замечала его.
Он пробормотал несколько несвязных слов, затем вынул из кармана складной нож с роговым черенком, разрезал хлеб пополам и положил половину на колени молодой матери, которая с удивлением посмотрела на него, но он уже скрылся за углом.
Вернувшись домой, Эварист застал мать у окна за штопаньем чулок. С веселой улыбкой он вручил ей остаток хлеба.
– Простите, мама, но я очень устал, простояв так долго в очереди, на жаре, на улице, и по дороге домой съел по кусочку половину пайка. Осталась только ваша доля.
И он притворился, будто стряхивает крошки с жилета.
VII
– Смею вас уверить, что знаю ее так же хорошо, как и вы, отец мой!
– Вы не можете знать ее, ибо вы человек неверующий, а только вера учит нас тему, что представляет собою природа, что в ней добро и каким образом ее извратили. Впрочем, не думайте, что я собираюсь возражать вам: господь не одарил меня ни пламенным красноречием, ни достаточной силой ума, чтобы я мог опровергнуть ваши заблуждения. Боюсь, как бы по неумению своему я не подал вам лишнего повода к богохульству и еще большему ожесточению, так что, несмотря на мое горячее желание быть вам полезным, единственным плодом моего навязчивого благожелательства могло бы оказаться…
Речь его прервал громкий гул голосов, прокатившийся от начала до конца очереди и возвестивший голодным людям, что двери булочной отпирают. Все стали подвигаться вперед, но чрезвычайно медленно. Национальный гвардеец впускал покупателей по одному. Булочнику, стоявшему за прилавком вместе с женою и подмастерьем, помогали два гражданских комиссара с трехцветной повязкой на левой руке, проверявшие, принадлежит ли потребитель к этой секции, и следившие за тем, чтобы он получил лишь то количество хлеба, какое полагалось ему по числу ртов в семье.
Гражданин Бротто видел конечную цель жизни в поисках наслаждений: он полагал, что разум и чувства, за отсутствием богов – единственные судьи человека, не могут иметь иной цели. Поэтому, найдя, что речи художника слишком фанатичны, а речи монаха слишком просты, чтобы доставить какое бы то ни было удовольствие, этот мудрый человек, стремясь согласовать при данных обстоятельствах свое поведение. Со своими философскими убеждениями и скрасить томительное ожидание, вытащил из оттопыренного кармана своего коричневого сюртука томик Лукреция, бывший для него источником самых драгоценных утех и подлинного удовлетворения. Красный сафьяновый переплет был сильно потрепан от постоянного употребления; кроме того, гражданин Бротто благоразумно соскреб с него три тисненных золотом островка – герб, за который его отец – откупщик – в свое время заплатил немалые деньги. Он раскрыл книгу на той странице, где поэт-философ, желая исцелить мужчин от напрасных волнений любви, рассказывает о женщине, которую он застал в объятиях ее служанок в позе, способной оскорбить чувства любовника. Гражданин Бротто, перечитывая эти стихи, в то же время поглядывал на золотистый затылок своей хорошенькой соседки и сладострастно вдыхал запах влажной кожи этой замарашки. Поэт Лукреций признавал только одну мудрость; его ученик Бротто был многостороннее.
Он читал, подвигаясь каждые четверть часа на два шага. Тщетно в его слух, наслаждавшийся величавым и разнообразным ритмом латинской музы, пытались вторгнуться крикливые жалобы кумушек на дороговизну хлеба, сахара, кофе, свечей и мыла. Так, невозмутимо спокойный, дошел он до двери булочной. Стоя за ним, Эварист Гамлен видел у него над головой золотистый сноп на железной решетке дверной фрамуги.
Художник, в свою очередь, вошел в булочную; корзины и полки были пусты. Булочник выдал ему последний кусок хлеба, в котором не было и двух фунтов. Эварист заплатил, и за ним тотчас же закрыли решетку из опасения, как бы возмущенный народ не ворвался в булочную Но страхи эти были напрасны: бедные люди, приученные к подчинению своими прежними угнетателями и теперешними освободителями, поплелись прочь, понурив головы.
Дойдя до угла, Гамлен увидел гражданку Дюмонтейль. Бледная, без кровинки в лице, сидела она на тумбе с младенцем на руках. Она не двигалась, не плакала, не глядела. Ребенок жадно сосал ей палец. Гамлен на мгновение задержался перед ней, растерявшись, не зная, что делать. Она, казалось, не замечала его.
Он пробормотал несколько несвязных слов, затем вынул из кармана складной нож с роговым черенком, разрезал хлеб пополам и положил половину на колени молодой матери, которая с удивлением посмотрела на него, но он уже скрылся за углом.
Вернувшись домой, Эварист застал мать у окна за штопаньем чулок. С веселой улыбкой он вручил ей остаток хлеба.
– Простите, мама, но я очень устал, простояв так долго в очереди, на жаре, на улице, и по дороге домой съел по кусочку половину пайка. Осталась только ваша доля.
И он притворился, будто стряхивает крошки с жилета.
VII
Употребив старинное изречение, вдова Гамлен как-то заметила: «Питаясь одними каштанами, сам станешь каштановым». Тринадцатого июля они с сыном пообедали в полдень жидким пюре из каштанов. Когда они кончали скромную трапезу, дверь распахнулась, и в мастерскую вошла дама, сразу наполнив все помещение блеском своей особы и запахом духов. Эварист узнал гражданку Рошмор. Решив, что она ошиблась дверью, разыскивая своего давнишнего друга, гражданина Бротто, он уже собрался показать ей ход на чердак, где жил бывший дворянин, или позвать Бротто вниз, чтобы не заставлять изящную женщину карабкаться по приставной лесенке; однако, как выяснилось сразу, ей нужен был именно гражданин Эварист Гамлен: по ее словам, она была счастлива, что застала его дома и может засвидетельствовать ему свое почтение.
Они были немного знакомы: несколько раз встречались в мастерской Давида, в местах для зрителей на заседаниях Учредительного собрания, у якобинцев, у ресторатора Венюа; красота, молодость и интересная внешность Эвариста привлекли ее внимание.
Шляпа гостьи была перевита лентами, словно пастушья свирель, и украшена султанами из перьев, словно головной убор посланника; в парике, надушенная мускусом, облепленная мушками, гражданка Рошмор под густым слоем румян и белил еще сохранила свежесть кожи: все эти яростные ухищрения моды свидетельствовали о лихорадочной жажде жизни тех ужасных дней, когда никто не был уверен в будущем. Корсаж с большими отворотами и длинными полами, сверкавший огромными стальными пуговицами, был кроваво-красного цвета, но трудно было бы сказать, является ли этот цвет эмблемой жертв или палача, – до того гражданка Рошмор производила одновременно впечатление аристократки и революционерки. Ее сопровождал молодой военный, драгун.
С длинной перламутровой тростью в руке, высокая, полная, пышногрудая, красивая, она обходила мастерскую и разглядывала висевшие по стенам полотна, поднося к серым глазам золотой лорнет, улыбаясь, выражая вслух свой восторг, вызванный красотою художника, и рассыпаясь в похвалах, чтобы, в свою очередь, заслужить похвалы.
– Что это? – спросила гражданка. – Что означает эта картина? Какой благородный и трогательный вид у этой прекрасной кроткой женщины, склонившейся к юному больному!
Гамлен объяснил, что это «Электра у изголовья Ореста» и что, если бы ему удалось окончить эту картину, она, вероятно, была бы наиболее удачным его произведением.
– Сюжет, – прибавил он, – заимствован из Еврипидова «Ореста». Я как-то прочел в одном старинном переводе этой трагедии сцену, которая привела меня в восторг: юная Электра, приподняв брата на ложе скорби, вытирает пену на губах страдальца, поправляет волосы, падающие ему на глаза, и умоляет горячо любимого брата выслушать ее, пока безмолвствуют фурии… Перечитав несколько раз это место, я все-таки чувствовал, что мой взор застилает как бы туман, мешающий мне различать греческие формы, который я никак не мог рассеять. Мне казалось, что текст оригинала должен звучать несколько иначе и, во всяком случае, взволнованнее. Охваченный горячим желанием получить о нем ясное понятие, я попросил господина Геля, преподававшего тогда (это было в девяносто первом году) греческий язык в Коллеж-де-Франс, перевести мне эту сцену дословно. Он исполнил мою просьбу, и я убедился, что древние гораздо проще и безыскусственнее, чем мы воображаем. Так, например, Электра говорит Оресту: «Любимый брат, как я рада, что ты уснул! Хочешь, я помогу тебе привстать?» А Орест отвечает: «Да, помоги мне, приподыми меня, вытри пену, засохшую на губах и на глазах. Прижми меня к своей груди и поправь мне волосы: они закрывают мне глаза…» Взволнованный до глубины души этой поэзией, столь юной и столь живой, этими словами, наивными и в то же время исполненными силы, я сделал этот набросок, привлекший к себе ваше внимание, гражданка.
Художник, обычно высказывавшийся крайне сдержанно о своих произведениях, по поводу этой картины мог говорить без конца. Ободренный знаком, который ему сделала гражданка Рошмор, поднесшая лорнет к глазам, он продолжал:
– Геннекен мастерски изобразил ярость Ореста. Но Орест волнует нас своей скорбью еще больше, чем яростью. Как трагична его судьба! Движимый сыновней любовью, покорный священным велениям, совершил он преступление, в котором боги должны его оправдать, но которого люди ему никогда не простят. Чтобы отомстить за поруганную справедливость, он преступил законы естества, отрекся от своей человеческой природы, вырвал сердце из своей груди. Он гордо несет бремя своего ужасного и доблестного злодеяния… Вот что мне хотелось выразить этой группой. – Подойдя к холсту, он разглядывал его с любовью.
– Некоторые места, – заметил он, – дописаны почти совсем; например, голова и рука Ореста.
– Восхитительная вещь!.. И Орест похож на вас, гражданин Гамлен.
– Вы находите? – степенно улыбнулся художник. Она села на стул, который ей пододвинул Гамлен.
Молодой драгун, стоя подле нее, оперся рукой на спинку стула. Уже одно это свидетельствовало о том, что произошла революция: при старом режиме мужчина никогда не позволил бы себе в обществе даже пальцем дотронуться до кресла, в котором сидит дама; ибо он был воспитан в правилах вежливости, иногда весьма стеснительных, и кроме того считал, что сдержанность в обществе придавала особую цену вольному обращению с глазу на глаз и что, дабы потерять уважение, надлежало его иметь.
Луиза Маше-де-Рошмор, дочь поручика королевского егерского полка, вдова прокурора и в течение двадцати лет верная подруга финансиста Бротто-дез-Илетт, примкнула к новым идеям. В июле 1790 года видели, как она рыла землю на Марсовом поле. Свою неодолимую склонность к властям предержащим она легко перенесла с фельянов на жирондистов, затем на монтаньяров, но в то же время благодаря врожденной любви к компромиссам, чрезмерной общительности и какой-то страсти к интригам гражданка Рошмор не порывала связи с аристократами и контрреволюционерами. Это была особа, знакомая решительно со всеми, посещавшая кабачки, театры, модных рестораторов, игорные дома, салоны, редакции газет, приемные комитетов. Революция принесла ей всякие новшества, развлечения, удовольствия, радости, дела, доходные предприятия. Заводя политические и любовные интриги, играя на арфе, рисуя пейзажи, исполняя романсы, танцуя греческие танцы, задавая ужины, принимая у себя красивых женщин, вроде графини де-Бофор или актрисы Декуэн, просиживая ночи напролет за игрой в тридцать одно, бириби или рулетку, она находила еще время для друзей, которых не оставляла своим вниманием. Любопытная, деятельная, взбалмошная, фривольная, изучив мужчин, но совсем не зная толпы, чуждая взглядам, которые она разделяла, не в меньшей мере, чем тем, которые она принуждена была отвергать, совсем не понимая, что творится во Франции, она была предприимчива, смела и отважна, как потому, что не сознавала опасности, так и потому, что безгранично верила в могущество своих чар.
Сопровождавший ее военный был совсем молодой человек; медный шлем, украшенный шкурой пантеры, с гребнем, отделанным пунцовой синелью, отбрасывал тень на его лицо херувима, а страшная длинная грива ниспадала на спину. Красная куртка, в форме нагрудника, доходила лишь до бедер, чтобы не скрывать их изящного изгиба. У пояса висел огромный палаш со сверкающей рукоятью в виде орлиного клюва. Бледно-голубые штаны, застегивавшиеся сбоку, плотно облегали его красивые ноги, пышные узоры темно-синего сутажа украшали ляжки. Он имел вид танцовщика, наряженного для воинственной и галантной роли, чтобы какой-нибудь ученик Давида, стремящийся лаконично передать формы, мог писать с него «Ахилла на Скиросе» или «Бракосочетание Александра».
Гамлен смутно помнил, что он как будто уже встречал его. Действительно, это был тот самый военный, которого он недели две тому назад видел на галерее Национального театра ораторствующим перед толпой.
Гражданка Рошмор представила его:
– Гражданин Анри, член Революционного комитета секции Прав Человека.
Она всюду таскала его с собой: он был для нее зеркалом любви и живым свидетельством ее патриотизма.
Гражданка езде раз рассыпалась в похвалах таланту Гамлена и спросила, не согласится ли он написать вывеску для модистки, которой ей хотелось бы помочь. Он мог бы изобразить подходящий сюжет: например, женщину, примеряющую шарф перед «психеей», или юную мастерицу со шляпной картонкой в руке.;
Как на людей, способных выполнить эту небольшую работу, ей указали на Фрагонара-сына, на молодого Дюси, а также на некоего Прюдома, но она предпочла обратиться к Эваристу Гамлену. Однако она не высказалась определенно по этому поводу, и вообще чувствовалось, что заказ был лишь предлогом, чтобы завязать разговор. На самом деле ее привело сюда нечто совсем другое. Зная, что гражданин Гамлен знаком с гражданином Маратом, она просила оказать ей услугу и представить ее Другу Народа, с которым она желала побеседовать.
Гамлен ответил, что он человек слишком незначительный, чтобы ввести ее в дом к Марату, и что, в конце концов, ей не нужно никакого посредника: как ни занят Марат, он все-таки, вопреки тому, что говорят, доступен любому гражданину.
И Гамлен прибавил:
– Он примет вас, гражданка, если вы несчастны, ибо у него великое сердце, отзывчивое на страдания и жалостливое к скорбящим. Он примет вас, если вы намерены сделать ему какое-нибудь сообщение, касающееся общественного блага: он посвятил себя делу разоблачения изменников.
Гражданка Рошмор ответила, что она была бы счастлива приветствовать в лице Марата знаменитого гражданина, оказавшего отечеству великие услуги, способного оказать еще большие, и что она хотела бы свести этого законодателя с богатыми филантропами, которые имеют благие намерения и могли бы дать ему новые средства удовлетворить его пылкую любовь к человечеству.
– Желательно, – прибавила она, – привлечь богачей к деятельности на пользу общества.
На самом же деле гражданка обещала банкиру Морхардту свести его за обедом с Маратом.
Швейцарец, как и Друг Народа, Морхардт вошел в соглашение с несколькими членами Конвента – Жюльеном (из Тулузы), Делоне (из Анжера) и бывшим капуцином Шабо – в целях спекуляции акциями Индийской компании. Эта крайне несложная игра сводилась к тому, чтобы путем мошеннических махинаций заставить упасть акции до шестисот пятидесяти ливров и, скупив их по этой цене в возможно большем количестве, успокоительными мероприятиями вздуть затем цену до четырех – пяти тысяч. Но Шабо, Жюльен, Делоне были окончательно скомпрометированы. Лакруа, Фабр д'Эглантин и даже Дантон находились под подозрением. Главный биржевой воротила барон де-Батц искал в Конвенте новых сообщников и советовал банкиру Морхардту познакомиться с Маратом.
Мысль контрреволюционной шайки спекулянтов была не так неправдоподобна, как это казалось с первого взгляда. Эти люди всегда старались завязать сношения с теми, кто в данный момент стоял у власти, а Марат, благодаря своей популярности, перу, характеру являлся огромной силой. Дни жирондистов были сочтены: дантонисты, сраженные бурей, выпустили из рук кормило правления. Народный кумир, Робеспьер, был неподкупно честен, подозрителен и недоступен. Поэтому необходимо было обойти Марата, заручиться его благосклонностью в ожидании того дня, когда он станет диктатором; а все говорило за то, что он им станет: его популярность, его честолюбие, его склонность к решительным мерам. В конце концов, не было ничего невозможного в том, что Марат восстановит порядок, финансы, благосостояние. Уже не раз ополчался он против фанатиков, пытавшихся превзойти его своим патриотизмом; с некоторого времени он изобличал демагогов почти так же, как умеренных. После того, как он убеждал народ вешать спекулянтов, разграбив их лавки, теперь он призывал граждан к спокойствию и благоразумию: он становился государственным мужем.
Несмотря на слухи, распространяемые о нем, как и о прочих деятелях революции, эти хищники не сомневались в его неподкупности; но они знали, что он тщеславен и легковерен, и надеялись обойти его лестью и в особенности снисходительно-фамильярным обращением, которое, по их мнению, было приятней всякой лести. Они рассчитывали при его содействии играть на повышении и понижении всех ценностей, которые они пожелали бы купить или продать, и полагали, что он будет служить их интересам, воображая, будто работает лишь на благо общества.
Сводня по призванию, хотя она еще не достигла того возраста, когда женщина отказывается от любви, гражданка Рошмор задалась целью свести законодателя-журналиста с банкиром, и ее безумная фантазия рисовала ей революционера, с руками, еще обагренными кровью сентябрьских жертв, участником шайки финансистов, агентом которых она состояла; она уже ясно представляла себе его втянутым, в силу свойственной ему чувствительности и доверчивости, в самый центр биржевых спекуляций, в круг людей, которых она так любила, – в мир скупщиков, поставщиков, заграничных эмиссаров, крупье, светских Цирцей.
Она настаивала на том, чтобы Гамлен повел ее к Другу Народа, живущему неподалеку, на улице Кордельеров, близ церкви. После некоторого сопротивления художник уступил желанию гражданки.
Драгун Анри, которому они предложили присоединиться к ним, отказался, ссылаясь на то, что он хочет сохранить свободу даже по отношению к гражданину Марату, оказавшему, бесспорно, услуги республике, но в последнее время обнаружившему некоторые признаки слабости: разве не он в своей газете советовал парижскому населению мириться с выпадающими ему на долю тяготами?
И Анри мелодичным голосом, перемежая свою речь глубокими вздохами, оплакивал республику, преданную теми, на кого она возложила все свои упования: Робеспьером, восстающим против несменяемости секций; Маратом, чьи малодушные советы угашают пыл граждан.
– Ах, – воскликнул он, – какими слабыми кажутся эти люди по сравнению с Леклерком и Жаком Ру!.. Ру… Леклерк! Вы – истинные друзья народа!
Гамлен не слышал этих речей, которые, несомненно, возмутили бы его: он вышел в соседнюю комнату, чтобы переодеться в голубей фрак.
– Вы можете гордиться сыном, – сказала гражданка Рошмор гражданке Гамлен. – Он так талантлив и так благороден!
Вдова Гамлен подтвердила достоинства своего сына, однако сделала это нисколько не кичась перед дамой знатного происхождения, так как ей с детства внушали, что смирение перед сильными мира сего – первейшая обязанность бедных людей. Имея немало поводов быть недовольной своей судьбой, она всегда была склонна жаловаться на нее, и эти жалобы приносили ей некоторое облегчение. Она охотно делилась своим горем со всяким, кого считала в состоянии помочь ей, и госпожа Рошмор произвела на нее впечатление именно такой особы. Воспользовавшись благоприятным моментом, она одним духом рассказала о нужде, в которой находились они с сыном, чуть не помирая с голоду. Картин никто не покупал: революция, как ножом, подрезала торговлю. Съестных припасов мало, и они недоступны.
И старушка со всей быстротой, на какую только были способны ее дряблые губы и неповоротливый язык, торопилась выложить все, что могла, до появления Эвариста, который из гордости не одобрил бы этих сетований. Она старалась поскорее разжалобить и заинтересовать участью сына даму, которую считала богатой и влиятельной. И она сознавала, что красота Эвариста поможет ей растрогать знатную посетительницу.
Действительно, гражданка Рошмор не осталась нечувствительной: она растрогалась примысли о страданиях Эвариста и его матери и призадумалась над тем, каким образом можно им помочь. Она заставит своих друзей, богатых людей, покупать картины художника!
– Есть еще деньги во Франции, – сказала она, улыбаясь, – только их не держат на виду.
Или нет, еще лучше: раз искусство погибло, она устроит Эвариста на службу к Морхардту, либо к братьям Перрего, либо определит его в качестве доверенного лица к какому-нибудь военному поставщику.
Но потом она решила, что для человека с таким характером это – неподходящее дело. После минутного размышления она радостно всплеснула руками:
– Остается назначить еще нескольких присяжных заседателей в Революционный трибунал. Присяжный, судья – вот кем должен быть ваш сын! Я знакома с членами Комитета общественного спасения; я знаю Робеспьера-старшего; его брат часто ужинает у меня. Я переговорю с ними. Я попрошу кого следует переговорить с Монтане, с Дюма, с Фукье.
Гражданка Гамлен, взволнованная, преисполненная благодарности, приложила палец ко рту: в мастерскую входил Эварист.
Вместе с гражданкой Рошмор он спустился по темной лестнице, деревянные ступени которой, выложенные изразцами, были покрыты слоем давнишней грязи.
На Новом мосту, где солнце, уже клонившееся к закату, удлиняло тень от пьедестала, на котором некогда красовался бронзовый конь и который теперь был расцвечен национальными флагами, группы мужчин и женщин из простонародья прислушивались к речам отдельных граждан, говоривших шепотом. Толпа, подавленная, хранила молчание, порою прерывая его стонами и гневными возгласами. Многие поспешным шагом направлялись на Тионвилльскую улицу, бывшую улицу Дофина. Гамлен, подойдя к одной из кучек, узнал, что только что убили Марата.
Мало-помалу известие подтвердилось; сообщали подробности: его заколола в ванне женщина, прибывшая нарочно из Кана, чтобы совершить это преступление.
Некоторые предполагали, что она спаслась бегством, но большинство утверждало, что ее задержали.
Они толклись, как стадо, покинутое пастухом.
«Нет уже Марата, – думали они, – чувствительного, отзывчивого, доброго Марата, руководившего нами, никогда не ошибавшегося, угадывавшего все, смело разоблачавшего все козни!.. Как быть, что делать? Мы потеряли нашего советчика, нашего защитника, нашего друга». Они знали, откуда нанесен удар и кто направил руку этой женщины.
– Марат, – тяжко вздыхали они, – убит теми же преступными руками, которые хотят и нас уничтожить. Его смерть – сигнал к поголовному истреблению всех патриотов.
По-разному передавали подробности этой трагической смерти и последние слова жертвы; расспрашивали об убийце, о которой было известно только то, что это молодая женщина, подосланная изменниками-федералистами. Гражданки в исступлении настаивали на немедленной казни преступницы и, находя смерть на гильотине слишком легкой, требовали для этого изверга бича, колесования, четвертования, изобретали новые пытки.
Национальные гвардейцы, с шашками наголо, волокли в секцию какого-то человека с решительным выражением лица. Одежда на нем висела клочьями; кровь тонкими струйками стекала по бледным щекам. Его схватили в ту минуту, когда он говорил, что Марат заслужил свою участь, так как сам постоянно призывал к грабежам и убийствам. И с большим трудом страже удалось укрыть его от ярости толпы. На него указывали пальцем, как на сообщника убийцы, ему угрожали смертью.
Гамлен оцепенел от скорби. Скудные слезы сохли у него на воспаленных глазах. К сыновнему горю примешивались патриотическая тревога и любовь к народу, раздиравшие ему сердце.
«После Ле-Пельтье, – думал он, – после Бурдона – Марат!.. Вот он, жребий патриотов: перебиты на Марсовом поле, в Нанси, в Париже; погибнут все». И мысль его обращалась к изменнику Вимпфену, который еще недавно во главе шестидесятитысячной орды роялистов шел на Париж, и, если бы под Верноном ему не преградили дорогу доблестные патриоты, он предал бы огню и мечу героический, многострадальный город.
А сколько еще впереди опасностей, сколько преступных замыслов, сколько измен, которые могла бы предугадать и раскрыть только мудрость и бдительность Марата! Кто, кроме него, смог бы изобличить Кюстина, бездействующего в лагере Цезаря и отбивающегося освободить от блокады Валансьен? Бипона ничего не предпринимающего в Нижней Ванде, допускающего взятие Сомюра и Нанта? Дилпона предающего родину в Аргоннах?..
Вокруг него с каждой минутой усиливались зловещие вопли:
– Марата нет в живых! Его убили аристократы!
Когда, исполненный скорби, ненависти и любви, он направлялся отдать последний долг мученику свободы, старуха-крестьянка в шерстяном чепце подошла к нему и спросила, какого это господина Марата убили: не священника ли из Сен-Пьер-де-Керуа?
Они были немного знакомы: несколько раз встречались в мастерской Давида, в местах для зрителей на заседаниях Учредительного собрания, у якобинцев, у ресторатора Венюа; красота, молодость и интересная внешность Эвариста привлекли ее внимание.
Шляпа гостьи была перевита лентами, словно пастушья свирель, и украшена султанами из перьев, словно головной убор посланника; в парике, надушенная мускусом, облепленная мушками, гражданка Рошмор под густым слоем румян и белил еще сохранила свежесть кожи: все эти яростные ухищрения моды свидетельствовали о лихорадочной жажде жизни тех ужасных дней, когда никто не был уверен в будущем. Корсаж с большими отворотами и длинными полами, сверкавший огромными стальными пуговицами, был кроваво-красного цвета, но трудно было бы сказать, является ли этот цвет эмблемой жертв или палача, – до того гражданка Рошмор производила одновременно впечатление аристократки и революционерки. Ее сопровождал молодой военный, драгун.
С длинной перламутровой тростью в руке, высокая, полная, пышногрудая, красивая, она обходила мастерскую и разглядывала висевшие по стенам полотна, поднося к серым глазам золотой лорнет, улыбаясь, выражая вслух свой восторг, вызванный красотою художника, и рассыпаясь в похвалах, чтобы, в свою очередь, заслужить похвалы.
– Что это? – спросила гражданка. – Что означает эта картина? Какой благородный и трогательный вид у этой прекрасной кроткой женщины, склонившейся к юному больному!
Гамлен объяснил, что это «Электра у изголовья Ореста» и что, если бы ему удалось окончить эту картину, она, вероятно, была бы наиболее удачным его произведением.
– Сюжет, – прибавил он, – заимствован из Еврипидова «Ореста». Я как-то прочел в одном старинном переводе этой трагедии сцену, которая привела меня в восторг: юная Электра, приподняв брата на ложе скорби, вытирает пену на губах страдальца, поправляет волосы, падающие ему на глаза, и умоляет горячо любимого брата выслушать ее, пока безмолвствуют фурии… Перечитав несколько раз это место, я все-таки чувствовал, что мой взор застилает как бы туман, мешающий мне различать греческие формы, который я никак не мог рассеять. Мне казалось, что текст оригинала должен звучать несколько иначе и, во всяком случае, взволнованнее. Охваченный горячим желанием получить о нем ясное понятие, я попросил господина Геля, преподававшего тогда (это было в девяносто первом году) греческий язык в Коллеж-де-Франс, перевести мне эту сцену дословно. Он исполнил мою просьбу, и я убедился, что древние гораздо проще и безыскусственнее, чем мы воображаем. Так, например, Электра говорит Оресту: «Любимый брат, как я рада, что ты уснул! Хочешь, я помогу тебе привстать?» А Орест отвечает: «Да, помоги мне, приподыми меня, вытри пену, засохшую на губах и на глазах. Прижми меня к своей груди и поправь мне волосы: они закрывают мне глаза…» Взволнованный до глубины души этой поэзией, столь юной и столь живой, этими словами, наивными и в то же время исполненными силы, я сделал этот набросок, привлекший к себе ваше внимание, гражданка.
Художник, обычно высказывавшийся крайне сдержанно о своих произведениях, по поводу этой картины мог говорить без конца. Ободренный знаком, который ему сделала гражданка Рошмор, поднесшая лорнет к глазам, он продолжал:
– Геннекен мастерски изобразил ярость Ореста. Но Орест волнует нас своей скорбью еще больше, чем яростью. Как трагична его судьба! Движимый сыновней любовью, покорный священным велениям, совершил он преступление, в котором боги должны его оправдать, но которого люди ему никогда не простят. Чтобы отомстить за поруганную справедливость, он преступил законы естества, отрекся от своей человеческой природы, вырвал сердце из своей груди. Он гордо несет бремя своего ужасного и доблестного злодеяния… Вот что мне хотелось выразить этой группой. – Подойдя к холсту, он разглядывал его с любовью.
– Некоторые места, – заметил он, – дописаны почти совсем; например, голова и рука Ореста.
– Восхитительная вещь!.. И Орест похож на вас, гражданин Гамлен.
– Вы находите? – степенно улыбнулся художник. Она села на стул, который ей пододвинул Гамлен.
Молодой драгун, стоя подле нее, оперся рукой на спинку стула. Уже одно это свидетельствовало о том, что произошла революция: при старом режиме мужчина никогда не позволил бы себе в обществе даже пальцем дотронуться до кресла, в котором сидит дама; ибо он был воспитан в правилах вежливости, иногда весьма стеснительных, и кроме того считал, что сдержанность в обществе придавала особую цену вольному обращению с глазу на глаз и что, дабы потерять уважение, надлежало его иметь.
Луиза Маше-де-Рошмор, дочь поручика королевского егерского полка, вдова прокурора и в течение двадцати лет верная подруга финансиста Бротто-дез-Илетт, примкнула к новым идеям. В июле 1790 года видели, как она рыла землю на Марсовом поле. Свою неодолимую склонность к властям предержащим она легко перенесла с фельянов на жирондистов, затем на монтаньяров, но в то же время благодаря врожденной любви к компромиссам, чрезмерной общительности и какой-то страсти к интригам гражданка Рошмор не порывала связи с аристократами и контрреволюционерами. Это была особа, знакомая решительно со всеми, посещавшая кабачки, театры, модных рестораторов, игорные дома, салоны, редакции газет, приемные комитетов. Революция принесла ей всякие новшества, развлечения, удовольствия, радости, дела, доходные предприятия. Заводя политические и любовные интриги, играя на арфе, рисуя пейзажи, исполняя романсы, танцуя греческие танцы, задавая ужины, принимая у себя красивых женщин, вроде графини де-Бофор или актрисы Декуэн, просиживая ночи напролет за игрой в тридцать одно, бириби или рулетку, она находила еще время для друзей, которых не оставляла своим вниманием. Любопытная, деятельная, взбалмошная, фривольная, изучив мужчин, но совсем не зная толпы, чуждая взглядам, которые она разделяла, не в меньшей мере, чем тем, которые она принуждена была отвергать, совсем не понимая, что творится во Франции, она была предприимчива, смела и отважна, как потому, что не сознавала опасности, так и потому, что безгранично верила в могущество своих чар.
Сопровождавший ее военный был совсем молодой человек; медный шлем, украшенный шкурой пантеры, с гребнем, отделанным пунцовой синелью, отбрасывал тень на его лицо херувима, а страшная длинная грива ниспадала на спину. Красная куртка, в форме нагрудника, доходила лишь до бедер, чтобы не скрывать их изящного изгиба. У пояса висел огромный палаш со сверкающей рукоятью в виде орлиного клюва. Бледно-голубые штаны, застегивавшиеся сбоку, плотно облегали его красивые ноги, пышные узоры темно-синего сутажа украшали ляжки. Он имел вид танцовщика, наряженного для воинственной и галантной роли, чтобы какой-нибудь ученик Давида, стремящийся лаконично передать формы, мог писать с него «Ахилла на Скиросе» или «Бракосочетание Александра».
Гамлен смутно помнил, что он как будто уже встречал его. Действительно, это был тот самый военный, которого он недели две тому назад видел на галерее Национального театра ораторствующим перед толпой.
Гражданка Рошмор представила его:
– Гражданин Анри, член Революционного комитета секции Прав Человека.
Она всюду таскала его с собой: он был для нее зеркалом любви и живым свидетельством ее патриотизма.
Гражданка езде раз рассыпалась в похвалах таланту Гамлена и спросила, не согласится ли он написать вывеску для модистки, которой ей хотелось бы помочь. Он мог бы изобразить подходящий сюжет: например, женщину, примеряющую шарф перед «психеей», или юную мастерицу со шляпной картонкой в руке.;
Как на людей, способных выполнить эту небольшую работу, ей указали на Фрагонара-сына, на молодого Дюси, а также на некоего Прюдома, но она предпочла обратиться к Эваристу Гамлену. Однако она не высказалась определенно по этому поводу, и вообще чувствовалось, что заказ был лишь предлогом, чтобы завязать разговор. На самом деле ее привело сюда нечто совсем другое. Зная, что гражданин Гамлен знаком с гражданином Маратом, она просила оказать ей услугу и представить ее Другу Народа, с которым она желала побеседовать.
Гамлен ответил, что он человек слишком незначительный, чтобы ввести ее в дом к Марату, и что, в конце концов, ей не нужно никакого посредника: как ни занят Марат, он все-таки, вопреки тому, что говорят, доступен любому гражданину.
И Гамлен прибавил:
– Он примет вас, гражданка, если вы несчастны, ибо у него великое сердце, отзывчивое на страдания и жалостливое к скорбящим. Он примет вас, если вы намерены сделать ему какое-нибудь сообщение, касающееся общественного блага: он посвятил себя делу разоблачения изменников.
Гражданка Рошмор ответила, что она была бы счастлива приветствовать в лице Марата знаменитого гражданина, оказавшего отечеству великие услуги, способного оказать еще большие, и что она хотела бы свести этого законодателя с богатыми филантропами, которые имеют благие намерения и могли бы дать ему новые средства удовлетворить его пылкую любовь к человечеству.
– Желательно, – прибавила она, – привлечь богачей к деятельности на пользу общества.
На самом же деле гражданка обещала банкиру Морхардту свести его за обедом с Маратом.
Швейцарец, как и Друг Народа, Морхардт вошел в соглашение с несколькими членами Конвента – Жюльеном (из Тулузы), Делоне (из Анжера) и бывшим капуцином Шабо – в целях спекуляции акциями Индийской компании. Эта крайне несложная игра сводилась к тому, чтобы путем мошеннических махинаций заставить упасть акции до шестисот пятидесяти ливров и, скупив их по этой цене в возможно большем количестве, успокоительными мероприятиями вздуть затем цену до четырех – пяти тысяч. Но Шабо, Жюльен, Делоне были окончательно скомпрометированы. Лакруа, Фабр д'Эглантин и даже Дантон находились под подозрением. Главный биржевой воротила барон де-Батц искал в Конвенте новых сообщников и советовал банкиру Морхардту познакомиться с Маратом.
Мысль контрреволюционной шайки спекулянтов была не так неправдоподобна, как это казалось с первого взгляда. Эти люди всегда старались завязать сношения с теми, кто в данный момент стоял у власти, а Марат, благодаря своей популярности, перу, характеру являлся огромной силой. Дни жирондистов были сочтены: дантонисты, сраженные бурей, выпустили из рук кормило правления. Народный кумир, Робеспьер, был неподкупно честен, подозрителен и недоступен. Поэтому необходимо было обойти Марата, заручиться его благосклонностью в ожидании того дня, когда он станет диктатором; а все говорило за то, что он им станет: его популярность, его честолюбие, его склонность к решительным мерам. В конце концов, не было ничего невозможного в том, что Марат восстановит порядок, финансы, благосостояние. Уже не раз ополчался он против фанатиков, пытавшихся превзойти его своим патриотизмом; с некоторого времени он изобличал демагогов почти так же, как умеренных. После того, как он убеждал народ вешать спекулянтов, разграбив их лавки, теперь он призывал граждан к спокойствию и благоразумию: он становился государственным мужем.
Несмотря на слухи, распространяемые о нем, как и о прочих деятелях революции, эти хищники не сомневались в его неподкупности; но они знали, что он тщеславен и легковерен, и надеялись обойти его лестью и в особенности снисходительно-фамильярным обращением, которое, по их мнению, было приятней всякой лести. Они рассчитывали при его содействии играть на повышении и понижении всех ценностей, которые они пожелали бы купить или продать, и полагали, что он будет служить их интересам, воображая, будто работает лишь на благо общества.
Сводня по призванию, хотя она еще не достигла того возраста, когда женщина отказывается от любви, гражданка Рошмор задалась целью свести законодателя-журналиста с банкиром, и ее безумная фантазия рисовала ей революционера, с руками, еще обагренными кровью сентябрьских жертв, участником шайки финансистов, агентом которых она состояла; она уже ясно представляла себе его втянутым, в силу свойственной ему чувствительности и доверчивости, в самый центр биржевых спекуляций, в круг людей, которых она так любила, – в мир скупщиков, поставщиков, заграничных эмиссаров, крупье, светских Цирцей.
Она настаивала на том, чтобы Гамлен повел ее к Другу Народа, живущему неподалеку, на улице Кордельеров, близ церкви. После некоторого сопротивления художник уступил желанию гражданки.
Драгун Анри, которому они предложили присоединиться к ним, отказался, ссылаясь на то, что он хочет сохранить свободу даже по отношению к гражданину Марату, оказавшему, бесспорно, услуги республике, но в последнее время обнаружившему некоторые признаки слабости: разве не он в своей газете советовал парижскому населению мириться с выпадающими ему на долю тяготами?
И Анри мелодичным голосом, перемежая свою речь глубокими вздохами, оплакивал республику, преданную теми, на кого она возложила все свои упования: Робеспьером, восстающим против несменяемости секций; Маратом, чьи малодушные советы угашают пыл граждан.
– Ах, – воскликнул он, – какими слабыми кажутся эти люди по сравнению с Леклерком и Жаком Ру!.. Ру… Леклерк! Вы – истинные друзья народа!
Гамлен не слышал этих речей, которые, несомненно, возмутили бы его: он вышел в соседнюю комнату, чтобы переодеться в голубей фрак.
– Вы можете гордиться сыном, – сказала гражданка Рошмор гражданке Гамлен. – Он так талантлив и так благороден!
Вдова Гамлен подтвердила достоинства своего сына, однако сделала это нисколько не кичась перед дамой знатного происхождения, так как ей с детства внушали, что смирение перед сильными мира сего – первейшая обязанность бедных людей. Имея немало поводов быть недовольной своей судьбой, она всегда была склонна жаловаться на нее, и эти жалобы приносили ей некоторое облегчение. Она охотно делилась своим горем со всяким, кого считала в состоянии помочь ей, и госпожа Рошмор произвела на нее впечатление именно такой особы. Воспользовавшись благоприятным моментом, она одним духом рассказала о нужде, в которой находились они с сыном, чуть не помирая с голоду. Картин никто не покупал: революция, как ножом, подрезала торговлю. Съестных припасов мало, и они недоступны.
И старушка со всей быстротой, на какую только были способны ее дряблые губы и неповоротливый язык, торопилась выложить все, что могла, до появления Эвариста, который из гордости не одобрил бы этих сетований. Она старалась поскорее разжалобить и заинтересовать участью сына даму, которую считала богатой и влиятельной. И она сознавала, что красота Эвариста поможет ей растрогать знатную посетительницу.
Действительно, гражданка Рошмор не осталась нечувствительной: она растрогалась примысли о страданиях Эвариста и его матери и призадумалась над тем, каким образом можно им помочь. Она заставит своих друзей, богатых людей, покупать картины художника!
– Есть еще деньги во Франции, – сказала она, улыбаясь, – только их не держат на виду.
Или нет, еще лучше: раз искусство погибло, она устроит Эвариста на службу к Морхардту, либо к братьям Перрего, либо определит его в качестве доверенного лица к какому-нибудь военному поставщику.
Но потом она решила, что для человека с таким характером это – неподходящее дело. После минутного размышления она радостно всплеснула руками:
– Остается назначить еще нескольких присяжных заседателей в Революционный трибунал. Присяжный, судья – вот кем должен быть ваш сын! Я знакома с членами Комитета общественного спасения; я знаю Робеспьера-старшего; его брат часто ужинает у меня. Я переговорю с ними. Я попрошу кого следует переговорить с Монтане, с Дюма, с Фукье.
Гражданка Гамлен, взволнованная, преисполненная благодарности, приложила палец ко рту: в мастерскую входил Эварист.
Вместе с гражданкой Рошмор он спустился по темной лестнице, деревянные ступени которой, выложенные изразцами, были покрыты слоем давнишней грязи.
На Новом мосту, где солнце, уже клонившееся к закату, удлиняло тень от пьедестала, на котором некогда красовался бронзовый конь и который теперь был расцвечен национальными флагами, группы мужчин и женщин из простонародья прислушивались к речам отдельных граждан, говоривших шепотом. Толпа, подавленная, хранила молчание, порою прерывая его стонами и гневными возгласами. Многие поспешным шагом направлялись на Тионвилльскую улицу, бывшую улицу Дофина. Гамлен, подойдя к одной из кучек, узнал, что только что убили Марата.
Мало-помалу известие подтвердилось; сообщали подробности: его заколола в ванне женщина, прибывшая нарочно из Кана, чтобы совершить это преступление.
Некоторые предполагали, что она спаслась бегством, но большинство утверждало, что ее задержали.
Они толклись, как стадо, покинутое пастухом.
«Нет уже Марата, – думали они, – чувствительного, отзывчивого, доброго Марата, руководившего нами, никогда не ошибавшегося, угадывавшего все, смело разоблачавшего все козни!.. Как быть, что делать? Мы потеряли нашего советчика, нашего защитника, нашего друга». Они знали, откуда нанесен удар и кто направил руку этой женщины.
– Марат, – тяжко вздыхали они, – убит теми же преступными руками, которые хотят и нас уничтожить. Его смерть – сигнал к поголовному истреблению всех патриотов.
По-разному передавали подробности этой трагической смерти и последние слова жертвы; расспрашивали об убийце, о которой было известно только то, что это молодая женщина, подосланная изменниками-федералистами. Гражданки в исступлении настаивали на немедленной казни преступницы и, находя смерть на гильотине слишком легкой, требовали для этого изверга бича, колесования, четвертования, изобретали новые пытки.
Национальные гвардейцы, с шашками наголо, волокли в секцию какого-то человека с решительным выражением лица. Одежда на нем висела клочьями; кровь тонкими струйками стекала по бледным щекам. Его схватили в ту минуту, когда он говорил, что Марат заслужил свою участь, так как сам постоянно призывал к грабежам и убийствам. И с большим трудом страже удалось укрыть его от ярости толпы. На него указывали пальцем, как на сообщника убийцы, ему угрожали смертью.
Гамлен оцепенел от скорби. Скудные слезы сохли у него на воспаленных глазах. К сыновнему горю примешивались патриотическая тревога и любовь к народу, раздиравшие ему сердце.
«После Ле-Пельтье, – думал он, – после Бурдона – Марат!.. Вот он, жребий патриотов: перебиты на Марсовом поле, в Нанси, в Париже; погибнут все». И мысль его обращалась к изменнику Вимпфену, который еще недавно во главе шестидесятитысячной орды роялистов шел на Париж, и, если бы под Верноном ему не преградили дорогу доблестные патриоты, он предал бы огню и мечу героический, многострадальный город.
А сколько еще впереди опасностей, сколько преступных замыслов, сколько измен, которые могла бы предугадать и раскрыть только мудрость и бдительность Марата! Кто, кроме него, смог бы изобличить Кюстина, бездействующего в лагере Цезаря и отбивающегося освободить от блокады Валансьен? Бипона ничего не предпринимающего в Нижней Ванде, допускающего взятие Сомюра и Нанта? Дилпона предающего родину в Аргоннах?..
Вокруг него с каждой минутой усиливались зловещие вопли:
– Марата нет в живых! Его убили аристократы!
Когда, исполненный скорби, ненависти и любви, он направлялся отдать последний долг мученику свободы, старуха-крестьянка в шерстяном чепце подошла к нему и спросила, какого это господина Марата убили: не священника ли из Сен-Пьер-де-Керуа?