Старушка говорила правду. В двадцать лет у Эвариста было очаровательное и вместе с тем серьезное лицо; это была женственно-строгая красота, черты Минервы. Теперь его темные глаза и бледные щеки свидетельствовали о глубокой печали и затаенных страстях. Но взгляд его, когда он посмотрел на мать, принял на мгновение то кроткое выражение, которое ему было свойственно в юности.
Она продолжала:
– Ты мог воспользоваться своей привлекательностью и ухаживать за девушками, но ты предпочитал оставаться со мною в лавке, так что иногда я сама предлагала тебе не держаться за мою юбку, а развлечься с товарищами. И на смертном одре я повторю, Эварист, что ты хороший сын. После кончины отца ты не побоялся взять на себя заботы обо мне; хотя твоя профессия не приносит почти ничего, я благодаря тебе не знала, что такое нужда, и если теперь мы с тобою разорены и обнищали, я тебя не упрекаю: виною всему революция.
У него вырвался жест протеста, но она, пожав плечами, продолжала:
– Я не аристократка. Я знавала власть имущих, когда сила была на их стороне, и могу сказать, что они злоупотребляли своими привилегиями. На моих глазах слуги герцога Каналейля избили палками твоего отца за то, что он недостаточно быстро посторонился и уступил дорогу их господину. Я не любила австриячки: она была слишком высокомерна и расточительна. Короля, правда, я считала неплохим человеком и только после его процесса и осуждения переменила мнение о нем. Словом, я не жалею о старом режиме, хотя и при нем я знавала кой-какую радость. Но не говори мне, что революция установит равенство; люди никогда не будут равны. Это невозможно, хотя бы вы всё в стране перевернули вверх дном: всегда будут люди знатные и безвестные, жирные и тощие.
Говоря, она убирала посуду. Художник уже не слушал ее. Он искал силуэт санкюлота в красном колпаке и карманьоле, который должен был в его колоде заменить упраздненного валета пик.
Кто-то постучался в дверь, и на пороге показалась молодая крестьянка, коренастая, занимавшая больше места в ширину, чем в высоту, рыжая, кривоногая, с бельмом на левом глазу; правый глаз, бледно-голубого цвета, казался совсем белым; непомерно толстые губы были оттопырены торчащими вперед зубами.
Обратившись к Гамлену, она осведомилась, не он ли художник и не согласится ли он написать портрет ее жениха Феррана (Жюля), волонтера Арденнской армии.
Гамлен ответил, что он охотно сделает портрет, когда доблестный воин вернется в Париж.
Девушка кротко, но вместе с тем настойчиво продолжала упрашивать, чтобы он сделал это тут же. Художник, невольно улыбнувшись, возразил, что без оригинала это совершенно невозможно.
Бедняжка ничего не ответила: она не предвидела такого затруднения. Склонив голову на левое плечо, скрестив руки на животе, она не трогалась с места и молчала, по-видимому удрученная горем. Ее простодушие тронуло и привело в веселое настроение Гамлена; желая развлечь незадачливую влюбленную, он сунул ей акварельный рисунок, изображавший волонтера, и спросил, не напоминает ли он ей жениха, находящегося в Арденнах.
Она устремила на бумагу тусклый взор; мало-помалу ее зрячий глаз оживился, потом разгорелся, весь просиял; широкое лицо расплылось в счастливую улыбку.
– Да, это он и есть, – выговорила она наконец. – Это Ферран Жюль, как живой, вылитый Ферран Жюль.
Прежде чем художник успел забрать у нее рисунок, она толстыми красными пальцами бережно сложила его, так что он превратился в небольшой квадратик, и, сунув себе за пазуху между рубахой и корсажем, вручила Гамлену ассигнацию в пять ливров, пожелала присутствующим всего хорошего и вперевалку быстро вышла из комнаты.
III
Она продолжала:
– Ты мог воспользоваться своей привлекательностью и ухаживать за девушками, но ты предпочитал оставаться со мною в лавке, так что иногда я сама предлагала тебе не держаться за мою юбку, а развлечься с товарищами. И на смертном одре я повторю, Эварист, что ты хороший сын. После кончины отца ты не побоялся взять на себя заботы обо мне; хотя твоя профессия не приносит почти ничего, я благодаря тебе не знала, что такое нужда, и если теперь мы с тобою разорены и обнищали, я тебя не упрекаю: виною всему революция.
У него вырвался жест протеста, но она, пожав плечами, продолжала:
– Я не аристократка. Я знавала власть имущих, когда сила была на их стороне, и могу сказать, что они злоупотребляли своими привилегиями. На моих глазах слуги герцога Каналейля избили палками твоего отца за то, что он недостаточно быстро посторонился и уступил дорогу их господину. Я не любила австриячки: она была слишком высокомерна и расточительна. Короля, правда, я считала неплохим человеком и только после его процесса и осуждения переменила мнение о нем. Словом, я не жалею о старом режиме, хотя и при нем я знавала кой-какую радость. Но не говори мне, что революция установит равенство; люди никогда не будут равны. Это невозможно, хотя бы вы всё в стране перевернули вверх дном: всегда будут люди знатные и безвестные, жирные и тощие.
Говоря, она убирала посуду. Художник уже не слушал ее. Он искал силуэт санкюлота в красном колпаке и карманьоле, который должен был в его колоде заменить упраздненного валета пик.
Кто-то постучался в дверь, и на пороге показалась молодая крестьянка, коренастая, занимавшая больше места в ширину, чем в высоту, рыжая, кривоногая, с бельмом на левом глазу; правый глаз, бледно-голубого цвета, казался совсем белым; непомерно толстые губы были оттопырены торчащими вперед зубами.
Обратившись к Гамлену, она осведомилась, не он ли художник и не согласится ли он написать портрет ее жениха Феррана (Жюля), волонтера Арденнской армии.
Гамлен ответил, что он охотно сделает портрет, когда доблестный воин вернется в Париж.
Девушка кротко, но вместе с тем настойчиво продолжала упрашивать, чтобы он сделал это тут же. Художник, невольно улыбнувшись, возразил, что без оригинала это совершенно невозможно.
Бедняжка ничего не ответила: она не предвидела такого затруднения. Склонив голову на левое плечо, скрестив руки на животе, она не трогалась с места и молчала, по-видимому удрученная горем. Ее простодушие тронуло и привело в веселое настроение Гамлена; желая развлечь незадачливую влюбленную, он сунул ей акварельный рисунок, изображавший волонтера, и спросил, не напоминает ли он ей жениха, находящегося в Арденнах.
Она устремила на бумагу тусклый взор; мало-помалу ее зрячий глаз оживился, потом разгорелся, весь просиял; широкое лицо расплылось в счастливую улыбку.
– Да, это он и есть, – выговорила она наконец. – Это Ферран Жюль, как живой, вылитый Ферран Жюль.
Прежде чем художник успел забрать у нее рисунок, она толстыми красными пальцами бережно сложила его, так что он превратился в небольшой квадратик, и, сунув себе за пазуху между рубахой и корсажем, вручила Гамлену ассигнацию в пять ливров, пожелала присутствующим всего хорошего и вперевалку быстро вышла из комнаты.
III
В тот же день, после обеда, Эварист отправился к гражданину Жану Блезу, торговавшему под вывеской «Амур-Художник» не только эстампами, но также ларцами, картонажами и всякого рода играми, на улице Оноре, напротив Оратории, неподалеку от Почтовой конторы. Лавка помещалась в нижнем этаже старого дома, построенного лет шестьдесят тому назад. Над сводчатым пролетом входной двери находилось лепное украшение в виде рогатой головы человекоподобного чудовища, а самая фрамуга была заполнена картиной, писанной маслом и изображавшей «Сицилийца, или Амура-Художника», – копией с картины Буше, повешенной отцом Жана Блеза еще в 1770 году и с тех пор сильно пострадавшей от солнца и дождей. По обе стороны двери оконные пролеты были украшены наверху головами нимф, а в окнах, за самыми большими стеклами, какие только нашлись в Париже, были выставлены модные эстампы и последние новинки в области цветной гравюры. В тот день там можно было видеть любовные сцены, грациозно, но, пожалуй, с излишней сухостью изображенные Буальи: «Уроки супружеской любви» и «Кроткое сопротивление», возмущавшие якобинцев и служившие поводом к доносам, которые наиболее ревностные из них делали в Общество искусств; «Народное гулянье» Дебюкура, с щеголем в панталонах канареечного цвета, рассевшимся на трех стульях; коней работы молодого Карла Верне, аэростаты, «Купанье Виргинии» и копии с произведений античной скульптуры.
Из числа граждан, беспрерывным потоком проплывавших мимо лавки, дольше всех простаивали перед обеими соблазнительными витринами самые оборванные: наиболее впечатлительные, падкие на всякие зрелища, они старались хотя бы только глазами завладеть своей долей наслаждения в этом мире; раскрыв от восхищения рот, они замирали на месте, между тем как аристократы, скользнув небрежным взором, хмурили брови и проходили мимо.
Издалека еще, едва завидя дом, Эварист устремил взгляд на одно из окон второго этажа, на то, что было налево от входа и в котором за узорной железной решеткой стоял горшок красной гвоздики. Это окно освещало комнату Элоди, дочери Жана Блеза. Торговец эстампами занимал со своей единственной дочерью весь этаж над лавкой.
Задержавшись перед входом как будто для того, чтобы перевести дух, Эварист повернул дверную руку. Гражданка Элоди только что продала две гравюры Фрагонара-сына и Нежона, которые покупатель тщательно выбрал среди других; прежде чем спрятать в ящик полученные ассигнации, она поочередно подносила их к своим красивым глазам, внимательно рассматривая на свет водяные знаки, полосы и сетку, так как в то время в обращении находилось столько же фальшивых денежных знаков, сколько и настоящих, что наносило большой ущерб торговле. Фальшивомонетчики карались смертной казнью, как некогда преступники, подделывавшие королевскую подпись; тем не менее доски для печатания ассигнаций находили в каждом погребе; швейцарцы миллионами возили фальшивые ассигнации во Францию, их разбрасывали пачками в харчевнях; англичане ежедневно выгружали на нашем берегу целые тюки поддельных билетов, чтобы дискредитировать республику и повергнуть патриотов в нищету. Элоди боялась, что ей всучат фальшивую бумажку, но еще больше боялась, как бы самой не сбыть поддельную ассигнацию и не прослыть таким образом сообщницей Питта. Однако она полагалась на свою счастливую звезду и была уверена, что всегда сумеет выкрутиться.
Эварист посмотрел на нее с тем мрачным видом, который лучше всяких улыбок говорит о любви. Она взглянула на него с чуть-чуть насмешливой гримаской, слегка прищурив черные глаза; придала же она своему лицу такое выражение, во-первых, потому, что сознавала себя любимой, причем это вовсе не было ей неприятно; во-вторых, потому, что такое выражение лица подзадоривает влюбленного, побуждает его изливаться в жалобах, приводит к объяснению, если он этого еще не сделал, а в данном случае так оно и было.
Спрятав ассигнации в ящик, она достала из рабочей корзинки белый шарф, который вышивала, и принялась за рукоделие. Она была трудолюбива и кокетлива и, так как, сидя за иглой, инстинктивно преследовала две цели одновременно—понравиться мужчине и изготовить себе наряд, – то вышивала различно, в зависимости от того, кто смотрел на нее: она вышивала небрежно при тех, кого ей хотелось истомить сладостным ожиданием, она вышивала капризно при тех, кого ей было приятно довести до отчаяния. Теперь она притворилась, будто вся ушла в работу, так как в Эваристе она желала пробудить серьезное чувство.
Элоди не была ни слишком молода, ни слишком хороша собой. С первого взгляда она могла показаться некрасивой. Брюнетка, с оливковым цветом лица, она небрежно повязывала голову белой косынкой, из-под которой выбивались иссиня-черные локоны и сверкали, как угли, темно-карие глаза. В ее круглом, веселом лице, немного курносом, с выступающими скулами, грубоватом и страстном, художник находил сходство с головою фавна Боргезе, слепок с которой приводил его в восторг своей божественно-шаловливой улыбкой. Усики оттеняли страстность ее рта. Под косынкой, по моде того года повязанной накрест, вздымалась, словно от преизбытка нежности, высокая грудь. Ее гибкая талия, проворные ноги, все ее сильное тело двигалось с очаровательно-дикой грацией. Взгляд, дыхание, трепет плоти – все в ней говорило сердцу и обещало любовь. За прилавком она казалась нимфой танца, оперной вакханкой, у которой отняли рысью шкуру, тирс и венок из плюща, чтобы чудесным образом превратить ее в скромную хозяйку в духе Шардена.
– Отца нет дома, – сказала она художнику. – Подождите немного: он скоро вернется.
Смуглые маленькие ручки быстро продевали иглу сквозь тонкий батист.
– Нравится вам этот рисунок, господин Гамлен?
Гамлен не умел притворяться, да и любовь, придавая ему смелость, побуждала его быть откровенным.
– Вы вышиваете очень искусно, гражданка, но, если вам угодно выслушать мое мнение, узор, который вам сделали, недостаточно прост, недостаточно строг и отзывает вычурным вкусом, слишком долго господствовавшим во Франции в искусстве отделки тканей, мебели, панелей. Эти банты, эти гирлянды напоминают бессодержательный, пошловатый стиль, пользовавшийся успехом при последнем тиране. Вкус возрождается.
Увы! мы начинаем издалека. В эпоху гнусного Людовика XV в декоративное искусство проникли китайские влияния. Комоды делали пузатыми, с изогнутыми, нелепыми ручками, и годны они лишь на то, чтобы топить ими печи патриотов. Прекрасна только простота. Необходимо вернуться к древности. Давид делает рисунки кроватей и кресел, заимствуя мотивы с этрусских ваз и фресок Геркуланума.
– Я видела эти кровати и кресла, – подхватила Элоди, – они восхитительны! Скоро на другую мебель никто и смотреть не захочет. Как и вы, я обожаю древность.
– Ну так вот, гражданка, – продолжал Эварист, – если бы вы украсили свой шарф греческим орнаментом, листьями плюща, змеями или скрещенными стрелами, он был бы достоин спартанки… и вас. Вы, впрочем, могли бы сохранить и этот узор, упростив его и сделав более прямолинейным.
Она спросила, что, по его мнению, следовало бы отбросить.
Он наклонился над шарфом: локоны Элоди коснулись его щеки. Руки их встречались, перебирая батист, их дыхание смешалось. Эварист испытывал в эту минуту бесконечную радость, но, чувствуя губы Элоди так близко от своих губ, он побоялся оскорбить девушку и быстро отстранился.
Гражданка Блез любила Эвариста Гамлена. Она находила великолепными его большие горящие глаза, его красивое продолговатое лицо, его бледность, густые черные волосы, разобранные на пробор и волнами падавшие на плечи, его важную осанку, холодный вид, суровость его обращения, уверенную речь, свободную от всякой лести. И так как она любила его, ей казалось, что он обладает талантом великого художника, который рано или поздно проявится в чудесных произведениях искусства и прославит его имя. Мысль об этом усиливала ее любовь. Гражданка Блез не была поклонницей мужской скромности: ее нравственное чувство нисколько не было бы задето, если бы мужчина, уступив голосу страсти, удовлетворил свои желания. Она любила целомудренного Эвариста; она любила его вовсе не за целомудрие, но тем не менее видела в этом известное преимущество: с ним она никогда не узнала бы ни ревности, ни подозрений, и ей не пришлось бы опасаться соперниц.
Однако в эту минуту она находила, что он слишком сдержан. Если Расинова Ариция, влюбленная в Ипполита, восхищалась суровой добродетелью юного героя, она все же не теряла надежды восторжествовать и пришла бы в отчаяние от строгости нравов, окажись Ипполит более стойким. И как только представился случай, она почти призналась ему в любви, чтобы вырвать ответное признание. Подобно нежной Ариции, гражданка Блез была недалека от мысли, что в любви женщина должна брать на себя почин. «Самые любящие, – думала она, – вместе с тем и самые робкие: они нуждаются в поддержке и поощрении. Их наивность так велика, что женщина может пойти очень далеко навстречу мужчине, а он и не заметит этого, если только ему оставить иллюзию, будто он смело повел атаку и одержал славную победу». В конечном исходе дела она нисколько не сомневалась, с тех пор как узнала наверняка (на этот счет у нее не было никаких сомнений), что Эварист, пока революция не превратила его в героя, любил, как любят все смертные, одну женщину, убогое создание, привратницу Академии.
Элоди, которую никак нельзя было назвать простушкой, различала несколько видов любви. Чувство, внушенное ей Эваристом, было достаточно глубоко, чтобы серьезно задуматься над вопросом о браке. Она охотно вышла бы за него замуж, но опасалась, что отец не согласится на союз единственной дочери с бедным и безвестным живописцем. У Гамлена не было ничего, торговец же эстампами был крупным денежным воротилой. «Амур-Художник» приносил ему немало дохода, биржевая игра – еще больше, а в последнее время он вступил в компанию с подрядчиком, поставлявшим в кавалерийские части камыш, вместо сена, и подмоченный овес. Наконец сын ножевщика с улицы Сен-Доминик был совсем незначительным человеком по сравнению с издателем эстампов, известным всей Европе, находившимся в родстве с Блезо, Базанами, Дидо, бывавшим запросто у граждан Сен-Пьера и Флориана. Не то чтобы Элоди как послушной дочери представлялось необходимым, устраивая свою судьбу, считаться с волею отца, – Жан Блез, человек алчный, легкомысленный, большой волокита и большой делец, рано овдовев, никогда не уделял ей особенного внимания; с детства он предоставил ей полную свободу, не навязывал своих советов, дружбы и не только не наблюдал за поведением дочери, а, напротив, старался ничего не замечать, хотя, в качестве знатока женщин, высоко ценил ее пылкий темперамент и умение пленять сердца – в своем роде более могущественное орудие, чем хорошенькое лицо. Слишком любвеобильная натура, чтобы беречь себя, слишком рассудительная, чтобы себя погубить, благоразумная даже в своих безумствах, она, принося дань страсти, никогда не забывала требований приличия. Отец был ей чрезвычайно благодарен за эту осторожность, и так как она унаследовала от него коммерческие способности и дух предприимчивости, он не интересовался таинственными причинами, удерживавшими от брака вполне созревшую девушку, и ничего не имел против того, что Элоди оставалась дома, где она стоила экономки и четырех приказчиков. В двадцать семь лет она сознавала себя достаточно взрослой и опытной, чтобы самой устраивать свою жизнь, и не видела никакой нужды спрашивать совета или следовать воле отца, – молодого, легкомысленного и рассеянного. Однако стать женою Гамлена она могла бы лишь в том случае, если бы господин Блез устроил судьбу своего бедного зятя, сделал его участником фирмы, обеспечил работой, как обеспечивал уже многих художников, наконец дал бы ему тем или иным способом средства к существованию; но она считала невозможным, чтобы отец предложил молодому человеку такую поддержку и чтобы тот согласился принять ее: слишком уж мало симпатии питали они друг к другу.
Обстоятельство это ставило в крайне затруднительное положение мягкосердечную и умную Элоди. Ее ничуть не пугала мысль соединиться тайными узами со своим возлюбленным, призвав творца природы в качестве единственного свидетеля их взаимной верности. Она, со своими взглядами на жизнь, не находила ничего предосудительного в таком союзе, вполне осуществимом при той свободе, которой она пользовалась: с честным и добродетельным Эваристом он был бы вполне прочен; но Гамлен с трудом добывал себе средства к существованию и должен был еще содержать старуху-мать: при такой бедности в сердце у него, по-видимому, не оставалось места для любви, даже самой простой. К тому же Эварист еще не объяснился ей, ни словом не обмолвился о своих намерениях. Гражданка Блез, однако, надеялась, что ей скоро удастся вызвать его на признание.
– Гражданин Эварист, – сказала Элоди, разом прервав ход своих мыслей и работу, – этот шарф придется мне по вкусу только в том случае, если он придется по вкусу и вам. Нарисуйте мне, прошу вас, узор. А пока я, как Пенелопа, распорю то, что сделала без вас.
– Хорошо, гражданка, – ответил он с мрачным одушевлением. – Я нарисую вам меч Гармодия: шпагу, перевитую гирляндой.
Достав карандаш, он принялся набрасывать орнамент из мечей и цветов, в строгом, суровом стиле, который он так любил. И в то же время он излагал свои взгляды на искусство.
– Духовно переродившиеся французы, – говорил он, – должны отказаться от рабского наследия: от дурного вкуса, дурной формы, дурного рисунка. Ватто, Буше, Фрагонар работали на тиранов и на рабов. В их произведениях нет чувства подлинного стиля, чистоты линий, нет ни естественности, ни правды. Маски, куклы, тряпки, кривлянье! Потомство с презрением отнесется к их легкомысленной мазне. Через сто лет картины Ватто, всеми забытые, истлеют на чердаках, в 1893 году ученики художественных школ покроют своими набросками полотна Буше. Давид указал нам новые пути: он приближается к искусству древности, но он еще недостаточно прост, недостаточно велик, недостаточно строг. Нашим живописцам надо еще многому учиться на фресках Геркуланума, па римских барельефах, на этрусских вазах.
Он долго ещё говорил об античной красоте, затем возвратился к Фрагонару, которого ненавидел всей душой.
– Вы его знаете, гражданка? Элоди утвердительно кивнула головой.
– Вы, конечно, знаете и старичка Грёза: он довольно смешон в своем пунцовом полукафтане и со шпагой на боку. Но он производит впечатление древнегреческого мудреца по сравнению с Фрагонаром. Недавно я встретил под арками Пале-Эгалите этого негодяя: он семенил куда-то, напудренный, галантный, вертлявый, игривый, омерзительный. При виде жалкого старика я пожелал, чтобы, за отсутствием Аполлона, какой-нибудь рьяный ревнитель искусства повесил его на дереве, предварительно содрав с него кожу, как с Марсия, в вечное назидание плохим живописцам.
Элоди пристально посмотрела на него веселым и страстным взглядом.
– Вы умеете ненавидеть, господин Гамлен… Значит ли это, что вы умеете и лю…
– Это вы, Гамлен? – послышался тенор, голос гражданина Блеза, который вошел в лавку, скрипя сапогами, звеня брелоками; полы его сюртука развевались, на голове у него была огромная черная треуголка, загнутые края которой доходили ему до плеч.
Элоди, взяв рабочую корзинку, поднялась к себе в комнату.
– Ну что, Гамлен, – спросил гражданин Блез, – принесли что-нибудь новенькое?
– Может быть, – ответил художник. И изложил свою идею:
– Наши игральные карты находятся в вопиющем противоречии с современными нравами. Названия «валет» и «король» оскорбляют слух патриота. Я придумал и сделал рисунки для новой колоды революционных карт, в которой короли, дамы, валеты заменены Свободами, Равенствами, Братствами; тузы, окруженные дикторскими связками, называются Законами… Вы объявляете Свободу треф, Равенство пик, Братство бубен, Закон червей… Мне кажется, эти карты достаточно хорошо нарисованы. Я намерен поручить Демаи выгравировать их на меди, а там возьму патент.
Достав из папки несколько акварельных рисунков, художник протянул их торговцу эстампами.
Но гражданин Блез, даже не взглянув, отказался принять их.
– Отнесите это, мой друг, в Конвент: там это вызовет гром рукоплесканий. Но не надейтесь извлечь хотя бы су из вашего нового изобретения, тем более что оно не ново. Вы немного опоздали. Ваша революционная колода – третья по счету, которую мне приносят. Ваш товарищ Дюгур на прошлой неделе предложил мне колоду для игры в пикет с четырьмя Гениями, четырьмя Свободами, четырьмя Равенствами. Меня пытались соблазнить еще другой колодой, где были мудрецы, герои, Катон, Руссо, Ганнибал – всех не упомнишь… Все эти карты, мой друг, имели перед вашими одно преимущество: они были грубо нарисованы и вырезаны на дереве перочинным ножом. Мало же вы знаете людей, если думаете, что игроки станут употреблять карты с рисунками в стиле Давида, гравированными в манере Бартолоцци! Да и вообще, это странное заблуждение предполагать, будто нужно столько церемоний, чтобы приспособить старую колоду к современным идеям. Добрые санкюлоты сами отлично исправляют ее непатриотичность, провозглашая: «Тиран!» или просто: «Толстый боров!» Они довольствуются своими старыми, замусоленными картами и не покупают новых. В притонах Пале-Эгалите идет игра чуть ли не круглые сутки: советую вам – отправляйтесь туда и предложите крупье и понтерам ваши Свободы, ваши Равенства, ваши… как вы называете их… ваши Законы червей, а потом расскажите мне, как вас там приняли!..
Гражданин Блез сел на прилавок, несколькими щелчками стряхнул с нанковых панталон просыпавшийся на них табак и с кротким сожалением посмотрел на Гамлена.
– Разрешите дать вам один совет, гражданин художник: если вы хотите заработать себе на жизнь, оставьте ваши патриотические карты, оставьте ваши революционные символы, ваших Гераклов, Гидр, Фурий, преследующих преступника, гениев Свободы и пишите красивых девушек. Гражданский пыл у всех с течением времени остывает, но мужчинам всегда будут нравиться женщины. Рисуйте же румяных красоток, с маленькими ножками, с маленькими ручками, и поймите, что никто уже не интересуется революцией и что о ней и слышать не хотят.
Эварист вскочил, как ужаленный:
– Что? О революции и слышать не хотят?.. Но разве упрочение свободы, победы наших армий, наказание тиранов, разве все эти события не будут вызывать изумление у самых отдаленных потомков? Как же мы можем не поражаться ими?.. Как? Секта санкюлота Иисуса просуществовала около восемнадцати веков, а культ Свободы будет уничтожен, не продержавшись и четырех лет!
– Вы живете мечтами, – с видом явного превосходства возразил Жан Блез, – я же реальной жизнью. Поверьте, друг мой, революция надоела: она затянулась слишком долго. Пять лет энтузиазма, пять лет братских объятий, убийств, разглагольствований, марсельезы, набата, аристократов на фонарях, голов на пиках, женщин верхом на пушках, деревьев Свободы, увенчанных красными колпаками, девушек и старцев в белых одеяниях на колесницах, разубранных цветами, пять лет заточений в тюрьмах, гильотины, пайков, афиш, кокард, султанов, бряцания оружием, карманьол… – хватит! В конце концов, никто уже ничего не понимает. Насмотрелись мы на великих людей, которых вы лишь затем вводили в Капитолий, чтобы сбросить их потом с Тарпейской скалы! Видели мы всех этих Неккеров, Мирабо, Лафайетов, Байльи, Петионов, Манюэлей и стольких других. Кто поручится, что вы не готовите той же участи вашим новым героям?.. Теперь ничему уже нельзя верить!
– Назовите, гражданин Блез, назовите мне героев, которых мы собираемся принести в жертву! – воскликнул Гамлен тоном, напомнившим торговцу эстампами, что надо быть осторожнее.
– Я республиканец и патриот, – возразил он, прижимая руку к сердцу. – Я такой же республиканец, как вы, такой же патриот, как вы, гражданин Эварист Гамлен. Я не сомневаюсь в вашей преданности республике и не думаю обвинять вас в непостоянстве. Но знайте и вы, что моя благонамеренность и преданность общему делу неоднократно доказаны мною на деле. Вот мои политические убеждения: я отношусь с доверием к каждому, кто способен служить нации. Я преклоняюсь перед людьми, которых, как Марата, как Робеспьера, глас народа облек опасной честью, возложив на них бремя законодательной власти; в меру отпущенных мне слабых сил я готов помогать им как добропорядочный гражданин, посильно оказывая мое скромное содействие. Комитеты могут засвидетельствовать мое рвение и мою преданность. Сообща с несколькими настоящими патриотами я поставлял нашей доблестной кавалерии овес и прочий фураж, снабжал обувью наших солдат. Только сегодня я отправил из Вернона в Южную армию шестьдесят голов рогатого скота, а ведь их придется гнать через местность, наводненную разбойниками, кишащую эмиссарами Питта и Конде. Я не разговариваю – я действую.
Из числа граждан, беспрерывным потоком проплывавших мимо лавки, дольше всех простаивали перед обеими соблазнительными витринами самые оборванные: наиболее впечатлительные, падкие на всякие зрелища, они старались хотя бы только глазами завладеть своей долей наслаждения в этом мире; раскрыв от восхищения рот, они замирали на месте, между тем как аристократы, скользнув небрежным взором, хмурили брови и проходили мимо.
Издалека еще, едва завидя дом, Эварист устремил взгляд на одно из окон второго этажа, на то, что было налево от входа и в котором за узорной железной решеткой стоял горшок красной гвоздики. Это окно освещало комнату Элоди, дочери Жана Блеза. Торговец эстампами занимал со своей единственной дочерью весь этаж над лавкой.
Задержавшись перед входом как будто для того, чтобы перевести дух, Эварист повернул дверную руку. Гражданка Элоди только что продала две гравюры Фрагонара-сына и Нежона, которые покупатель тщательно выбрал среди других; прежде чем спрятать в ящик полученные ассигнации, она поочередно подносила их к своим красивым глазам, внимательно рассматривая на свет водяные знаки, полосы и сетку, так как в то время в обращении находилось столько же фальшивых денежных знаков, сколько и настоящих, что наносило большой ущерб торговле. Фальшивомонетчики карались смертной казнью, как некогда преступники, подделывавшие королевскую подпись; тем не менее доски для печатания ассигнаций находили в каждом погребе; швейцарцы миллионами возили фальшивые ассигнации во Францию, их разбрасывали пачками в харчевнях; англичане ежедневно выгружали на нашем берегу целые тюки поддельных билетов, чтобы дискредитировать республику и повергнуть патриотов в нищету. Элоди боялась, что ей всучат фальшивую бумажку, но еще больше боялась, как бы самой не сбыть поддельную ассигнацию и не прослыть таким образом сообщницей Питта. Однако она полагалась на свою счастливую звезду и была уверена, что всегда сумеет выкрутиться.
Эварист посмотрел на нее с тем мрачным видом, который лучше всяких улыбок говорит о любви. Она взглянула на него с чуть-чуть насмешливой гримаской, слегка прищурив черные глаза; придала же она своему лицу такое выражение, во-первых, потому, что сознавала себя любимой, причем это вовсе не было ей неприятно; во-вторых, потому, что такое выражение лица подзадоривает влюбленного, побуждает его изливаться в жалобах, приводит к объяснению, если он этого еще не сделал, а в данном случае так оно и было.
Спрятав ассигнации в ящик, она достала из рабочей корзинки белый шарф, который вышивала, и принялась за рукоделие. Она была трудолюбива и кокетлива и, так как, сидя за иглой, инстинктивно преследовала две цели одновременно—понравиться мужчине и изготовить себе наряд, – то вышивала различно, в зависимости от того, кто смотрел на нее: она вышивала небрежно при тех, кого ей хотелось истомить сладостным ожиданием, она вышивала капризно при тех, кого ей было приятно довести до отчаяния. Теперь она притворилась, будто вся ушла в работу, так как в Эваристе она желала пробудить серьезное чувство.
Элоди не была ни слишком молода, ни слишком хороша собой. С первого взгляда она могла показаться некрасивой. Брюнетка, с оливковым цветом лица, она небрежно повязывала голову белой косынкой, из-под которой выбивались иссиня-черные локоны и сверкали, как угли, темно-карие глаза. В ее круглом, веселом лице, немного курносом, с выступающими скулами, грубоватом и страстном, художник находил сходство с головою фавна Боргезе, слепок с которой приводил его в восторг своей божественно-шаловливой улыбкой. Усики оттеняли страстность ее рта. Под косынкой, по моде того года повязанной накрест, вздымалась, словно от преизбытка нежности, высокая грудь. Ее гибкая талия, проворные ноги, все ее сильное тело двигалось с очаровательно-дикой грацией. Взгляд, дыхание, трепет плоти – все в ней говорило сердцу и обещало любовь. За прилавком она казалась нимфой танца, оперной вакханкой, у которой отняли рысью шкуру, тирс и венок из плюща, чтобы чудесным образом превратить ее в скромную хозяйку в духе Шардена.
– Отца нет дома, – сказала она художнику. – Подождите немного: он скоро вернется.
Смуглые маленькие ручки быстро продевали иглу сквозь тонкий батист.
– Нравится вам этот рисунок, господин Гамлен?
Гамлен не умел притворяться, да и любовь, придавая ему смелость, побуждала его быть откровенным.
– Вы вышиваете очень искусно, гражданка, но, если вам угодно выслушать мое мнение, узор, который вам сделали, недостаточно прост, недостаточно строг и отзывает вычурным вкусом, слишком долго господствовавшим во Франции в искусстве отделки тканей, мебели, панелей. Эти банты, эти гирлянды напоминают бессодержательный, пошловатый стиль, пользовавшийся успехом при последнем тиране. Вкус возрождается.
Увы! мы начинаем издалека. В эпоху гнусного Людовика XV в декоративное искусство проникли китайские влияния. Комоды делали пузатыми, с изогнутыми, нелепыми ручками, и годны они лишь на то, чтобы топить ими печи патриотов. Прекрасна только простота. Необходимо вернуться к древности. Давид делает рисунки кроватей и кресел, заимствуя мотивы с этрусских ваз и фресок Геркуланума.
– Я видела эти кровати и кресла, – подхватила Элоди, – они восхитительны! Скоро на другую мебель никто и смотреть не захочет. Как и вы, я обожаю древность.
– Ну так вот, гражданка, – продолжал Эварист, – если бы вы украсили свой шарф греческим орнаментом, листьями плюща, змеями или скрещенными стрелами, он был бы достоин спартанки… и вас. Вы, впрочем, могли бы сохранить и этот узор, упростив его и сделав более прямолинейным.
Она спросила, что, по его мнению, следовало бы отбросить.
Он наклонился над шарфом: локоны Элоди коснулись его щеки. Руки их встречались, перебирая батист, их дыхание смешалось. Эварист испытывал в эту минуту бесконечную радость, но, чувствуя губы Элоди так близко от своих губ, он побоялся оскорбить девушку и быстро отстранился.
Гражданка Блез любила Эвариста Гамлена. Она находила великолепными его большие горящие глаза, его красивое продолговатое лицо, его бледность, густые черные волосы, разобранные на пробор и волнами падавшие на плечи, его важную осанку, холодный вид, суровость его обращения, уверенную речь, свободную от всякой лести. И так как она любила его, ей казалось, что он обладает талантом великого художника, который рано или поздно проявится в чудесных произведениях искусства и прославит его имя. Мысль об этом усиливала ее любовь. Гражданка Блез не была поклонницей мужской скромности: ее нравственное чувство нисколько не было бы задето, если бы мужчина, уступив голосу страсти, удовлетворил свои желания. Она любила целомудренного Эвариста; она любила его вовсе не за целомудрие, но тем не менее видела в этом известное преимущество: с ним она никогда не узнала бы ни ревности, ни подозрений, и ей не пришлось бы опасаться соперниц.
Однако в эту минуту она находила, что он слишком сдержан. Если Расинова Ариция, влюбленная в Ипполита, восхищалась суровой добродетелью юного героя, она все же не теряла надежды восторжествовать и пришла бы в отчаяние от строгости нравов, окажись Ипполит более стойким. И как только представился случай, она почти призналась ему в любви, чтобы вырвать ответное признание. Подобно нежной Ариции, гражданка Блез была недалека от мысли, что в любви женщина должна брать на себя почин. «Самые любящие, – думала она, – вместе с тем и самые робкие: они нуждаются в поддержке и поощрении. Их наивность так велика, что женщина может пойти очень далеко навстречу мужчине, а он и не заметит этого, если только ему оставить иллюзию, будто он смело повел атаку и одержал славную победу». В конечном исходе дела она нисколько не сомневалась, с тех пор как узнала наверняка (на этот счет у нее не было никаких сомнений), что Эварист, пока революция не превратила его в героя, любил, как любят все смертные, одну женщину, убогое создание, привратницу Академии.
Элоди, которую никак нельзя было назвать простушкой, различала несколько видов любви. Чувство, внушенное ей Эваристом, было достаточно глубоко, чтобы серьезно задуматься над вопросом о браке. Она охотно вышла бы за него замуж, но опасалась, что отец не согласится на союз единственной дочери с бедным и безвестным живописцем. У Гамлена не было ничего, торговец же эстампами был крупным денежным воротилой. «Амур-Художник» приносил ему немало дохода, биржевая игра – еще больше, а в последнее время он вступил в компанию с подрядчиком, поставлявшим в кавалерийские части камыш, вместо сена, и подмоченный овес. Наконец сын ножевщика с улицы Сен-Доминик был совсем незначительным человеком по сравнению с издателем эстампов, известным всей Европе, находившимся в родстве с Блезо, Базанами, Дидо, бывавшим запросто у граждан Сен-Пьера и Флориана. Не то чтобы Элоди как послушной дочери представлялось необходимым, устраивая свою судьбу, считаться с волею отца, – Жан Блез, человек алчный, легкомысленный, большой волокита и большой делец, рано овдовев, никогда не уделял ей особенного внимания; с детства он предоставил ей полную свободу, не навязывал своих советов, дружбы и не только не наблюдал за поведением дочери, а, напротив, старался ничего не замечать, хотя, в качестве знатока женщин, высоко ценил ее пылкий темперамент и умение пленять сердца – в своем роде более могущественное орудие, чем хорошенькое лицо. Слишком любвеобильная натура, чтобы беречь себя, слишком рассудительная, чтобы себя погубить, благоразумная даже в своих безумствах, она, принося дань страсти, никогда не забывала требований приличия. Отец был ей чрезвычайно благодарен за эту осторожность, и так как она унаследовала от него коммерческие способности и дух предприимчивости, он не интересовался таинственными причинами, удерживавшими от брака вполне созревшую девушку, и ничего не имел против того, что Элоди оставалась дома, где она стоила экономки и четырех приказчиков. В двадцать семь лет она сознавала себя достаточно взрослой и опытной, чтобы самой устраивать свою жизнь, и не видела никакой нужды спрашивать совета или следовать воле отца, – молодого, легкомысленного и рассеянного. Однако стать женою Гамлена она могла бы лишь в том случае, если бы господин Блез устроил судьбу своего бедного зятя, сделал его участником фирмы, обеспечил работой, как обеспечивал уже многих художников, наконец дал бы ему тем или иным способом средства к существованию; но она считала невозможным, чтобы отец предложил молодому человеку такую поддержку и чтобы тот согласился принять ее: слишком уж мало симпатии питали они друг к другу.
Обстоятельство это ставило в крайне затруднительное положение мягкосердечную и умную Элоди. Ее ничуть не пугала мысль соединиться тайными узами со своим возлюбленным, призвав творца природы в качестве единственного свидетеля их взаимной верности. Она, со своими взглядами на жизнь, не находила ничего предосудительного в таком союзе, вполне осуществимом при той свободе, которой она пользовалась: с честным и добродетельным Эваристом он был бы вполне прочен; но Гамлен с трудом добывал себе средства к существованию и должен был еще содержать старуху-мать: при такой бедности в сердце у него, по-видимому, не оставалось места для любви, даже самой простой. К тому же Эварист еще не объяснился ей, ни словом не обмолвился о своих намерениях. Гражданка Блез, однако, надеялась, что ей скоро удастся вызвать его на признание.
– Гражданин Эварист, – сказала Элоди, разом прервав ход своих мыслей и работу, – этот шарф придется мне по вкусу только в том случае, если он придется по вкусу и вам. Нарисуйте мне, прошу вас, узор. А пока я, как Пенелопа, распорю то, что сделала без вас.
– Хорошо, гражданка, – ответил он с мрачным одушевлением. – Я нарисую вам меч Гармодия: шпагу, перевитую гирляндой.
Достав карандаш, он принялся набрасывать орнамент из мечей и цветов, в строгом, суровом стиле, который он так любил. И в то же время он излагал свои взгляды на искусство.
– Духовно переродившиеся французы, – говорил он, – должны отказаться от рабского наследия: от дурного вкуса, дурной формы, дурного рисунка. Ватто, Буше, Фрагонар работали на тиранов и на рабов. В их произведениях нет чувства подлинного стиля, чистоты линий, нет ни естественности, ни правды. Маски, куклы, тряпки, кривлянье! Потомство с презрением отнесется к их легкомысленной мазне. Через сто лет картины Ватто, всеми забытые, истлеют на чердаках, в 1893 году ученики художественных школ покроют своими набросками полотна Буше. Давид указал нам новые пути: он приближается к искусству древности, но он еще недостаточно прост, недостаточно велик, недостаточно строг. Нашим живописцам надо еще многому учиться на фресках Геркуланума, па римских барельефах, на этрусских вазах.
Он долго ещё говорил об античной красоте, затем возвратился к Фрагонару, которого ненавидел всей душой.
– Вы его знаете, гражданка? Элоди утвердительно кивнула головой.
– Вы, конечно, знаете и старичка Грёза: он довольно смешон в своем пунцовом полукафтане и со шпагой на боку. Но он производит впечатление древнегреческого мудреца по сравнению с Фрагонаром. Недавно я встретил под арками Пале-Эгалите этого негодяя: он семенил куда-то, напудренный, галантный, вертлявый, игривый, омерзительный. При виде жалкого старика я пожелал, чтобы, за отсутствием Аполлона, какой-нибудь рьяный ревнитель искусства повесил его на дереве, предварительно содрав с него кожу, как с Марсия, в вечное назидание плохим живописцам.
Элоди пристально посмотрела на него веселым и страстным взглядом.
– Вы умеете ненавидеть, господин Гамлен… Значит ли это, что вы умеете и лю…
– Это вы, Гамлен? – послышался тенор, голос гражданина Блеза, который вошел в лавку, скрипя сапогами, звеня брелоками; полы его сюртука развевались, на голове у него была огромная черная треуголка, загнутые края которой доходили ему до плеч.
Элоди, взяв рабочую корзинку, поднялась к себе в комнату.
– Ну что, Гамлен, – спросил гражданин Блез, – принесли что-нибудь новенькое?
– Может быть, – ответил художник. И изложил свою идею:
– Наши игральные карты находятся в вопиющем противоречии с современными нравами. Названия «валет» и «король» оскорбляют слух патриота. Я придумал и сделал рисунки для новой колоды революционных карт, в которой короли, дамы, валеты заменены Свободами, Равенствами, Братствами; тузы, окруженные дикторскими связками, называются Законами… Вы объявляете Свободу треф, Равенство пик, Братство бубен, Закон червей… Мне кажется, эти карты достаточно хорошо нарисованы. Я намерен поручить Демаи выгравировать их на меди, а там возьму патент.
Достав из папки несколько акварельных рисунков, художник протянул их торговцу эстампами.
Но гражданин Блез, даже не взглянув, отказался принять их.
– Отнесите это, мой друг, в Конвент: там это вызовет гром рукоплесканий. Но не надейтесь извлечь хотя бы су из вашего нового изобретения, тем более что оно не ново. Вы немного опоздали. Ваша революционная колода – третья по счету, которую мне приносят. Ваш товарищ Дюгур на прошлой неделе предложил мне колоду для игры в пикет с четырьмя Гениями, четырьмя Свободами, четырьмя Равенствами. Меня пытались соблазнить еще другой колодой, где были мудрецы, герои, Катон, Руссо, Ганнибал – всех не упомнишь… Все эти карты, мой друг, имели перед вашими одно преимущество: они были грубо нарисованы и вырезаны на дереве перочинным ножом. Мало же вы знаете людей, если думаете, что игроки станут употреблять карты с рисунками в стиле Давида, гравированными в манере Бартолоцци! Да и вообще, это странное заблуждение предполагать, будто нужно столько церемоний, чтобы приспособить старую колоду к современным идеям. Добрые санкюлоты сами отлично исправляют ее непатриотичность, провозглашая: «Тиран!» или просто: «Толстый боров!» Они довольствуются своими старыми, замусоленными картами и не покупают новых. В притонах Пале-Эгалите идет игра чуть ли не круглые сутки: советую вам – отправляйтесь туда и предложите крупье и понтерам ваши Свободы, ваши Равенства, ваши… как вы называете их… ваши Законы червей, а потом расскажите мне, как вас там приняли!..
Гражданин Блез сел на прилавок, несколькими щелчками стряхнул с нанковых панталон просыпавшийся на них табак и с кротким сожалением посмотрел на Гамлена.
– Разрешите дать вам один совет, гражданин художник: если вы хотите заработать себе на жизнь, оставьте ваши патриотические карты, оставьте ваши революционные символы, ваших Гераклов, Гидр, Фурий, преследующих преступника, гениев Свободы и пишите красивых девушек. Гражданский пыл у всех с течением времени остывает, но мужчинам всегда будут нравиться женщины. Рисуйте же румяных красоток, с маленькими ножками, с маленькими ручками, и поймите, что никто уже не интересуется революцией и что о ней и слышать не хотят.
Эварист вскочил, как ужаленный:
– Что? О революции и слышать не хотят?.. Но разве упрочение свободы, победы наших армий, наказание тиранов, разве все эти события не будут вызывать изумление у самых отдаленных потомков? Как же мы можем не поражаться ими?.. Как? Секта санкюлота Иисуса просуществовала около восемнадцати веков, а культ Свободы будет уничтожен, не продержавшись и четырех лет!
– Вы живете мечтами, – с видом явного превосходства возразил Жан Блез, – я же реальной жизнью. Поверьте, друг мой, революция надоела: она затянулась слишком долго. Пять лет энтузиазма, пять лет братских объятий, убийств, разглагольствований, марсельезы, набата, аристократов на фонарях, голов на пиках, женщин верхом на пушках, деревьев Свободы, увенчанных красными колпаками, девушек и старцев в белых одеяниях на колесницах, разубранных цветами, пять лет заточений в тюрьмах, гильотины, пайков, афиш, кокард, султанов, бряцания оружием, карманьол… – хватит! В конце концов, никто уже ничего не понимает. Насмотрелись мы на великих людей, которых вы лишь затем вводили в Капитолий, чтобы сбросить их потом с Тарпейской скалы! Видели мы всех этих Неккеров, Мирабо, Лафайетов, Байльи, Петионов, Манюэлей и стольких других. Кто поручится, что вы не готовите той же участи вашим новым героям?.. Теперь ничему уже нельзя верить!
– Назовите, гражданин Блез, назовите мне героев, которых мы собираемся принести в жертву! – воскликнул Гамлен тоном, напомнившим торговцу эстампами, что надо быть осторожнее.
– Я республиканец и патриот, – возразил он, прижимая руку к сердцу. – Я такой же республиканец, как вы, такой же патриот, как вы, гражданин Эварист Гамлен. Я не сомневаюсь в вашей преданности республике и не думаю обвинять вас в непостоянстве. Но знайте и вы, что моя благонамеренность и преданность общему делу неоднократно доказаны мною на деле. Вот мои политические убеждения: я отношусь с доверием к каждому, кто способен служить нации. Я преклоняюсь перед людьми, которых, как Марата, как Робеспьера, глас народа облек опасной честью, возложив на них бремя законодательной власти; в меру отпущенных мне слабых сил я готов помогать им как добропорядочный гражданин, посильно оказывая мое скромное содействие. Комитеты могут засвидетельствовать мое рвение и мою преданность. Сообща с несколькими настоящими патриотами я поставлял нашей доблестной кавалерии овес и прочий фураж, снабжал обувью наших солдат. Только сегодня я отправил из Вернона в Южную армию шестьдесят голов рогатого скота, а ведь их придется гнать через местность, наводненную разбойниками, кишащую эмиссарами Питта и Конде. Я не разговариваю – я действую.