Заговорщики, агенты заграницы, – это все санкюлоты в красных колпаках, карманьолах, в деревянных башмаках, старавшиеся во что бы то ни стало перещеголять якобинцев патриотизмом. Заговорщик, агент заграницы, – это Анахарсис Клоотс, защитник рода человеческого, осужденный на смерть монархиями всего мира, но от него можно было ожидать всего: ведь он пруссак.
   Теперь все эти злодеи, неистовые и умеренные, все эти изменники, Дантон, Демулен, Гебер, Шометт, погибли на плахе. Республика спасена; согласный хор похвал несется из всех комитетов, из всех народных собраний навстречу Максимилиану и Горе. Добрые граждане восклицают: «Достойные представители свободного народа, тщетно сыны Титанов подняли высокомерную главу: благодетельная Гора, покровитель Синай, из твоих кипящих недр изошла спасительная молния…»
   В этом хоре известная часть похвал приходится и на долю Трибунала. Как приятно быть добродетельным и как любезна сердцу неподкупного судьи признательность общества!
   Но, вместе с тем, может ли подлинный патриот не изумляться и не испытывать тревоги? Как! Значит, для того, чтобы предать интересы народа, было недостаточно Мирабо, Лафайета, Байи, Петиона, Бриссо? Понадобились, оказывается, еще и те, кто изобличал этих изменников. Как! Все эти люди, совершившие революцию, сделали это только для того, чтобы ее погубить? Эти великие вдохновители великих дней подготовляли, вкупе с Питтом и Кобургом, воцарение династии Орлеанов или опеку над Людовиком XVII? Как! Дантон это был Монк? Как! Шометт и гебертисты, еще более вероломные, чем федералисты, которых они отправили на гильотину, замышляли гибель государства? Но среди тех, кто толкает в объятия смерти вероломных Дантонов и вероломных Шометтов, не найдут ли завтра голубые глаза Робеспьера еще более вероломных? Где же оборвется проницательность Неподкупного и омерзительная цепь предающих друг друга предателей?..»

XXI

   Между тем Жюли Гам-лен, в своем бутылочного цвета каррике, ежедневно отправлялась в Люксембургский сад и там, сидя на скамье в конце аллеи, поджидала минуту, когда ее любовник покажется в одном из слуховых окон дворца. Они обменивались знаками, разговаривая на немом языке, который сами изобрели. Таким путем ей стало известно, что заключенный помещается в довольно сносной камере, в приятной компании, что он нуждается в одеяле и в грелке и что он нежно любит свою подругу.
   Не одна Жюли высматривала любимое лицо в окнах дворца, превращенного в тюрьму. Рядом с ней молодая мать не сводила взоров с одного окна, и, как только оно открывалось, она поднимала как можно выше младенца, которого держала на руках. Старая дама в кружевной вуали по целым часам неподвижно сидела на складном стуле, в тщетной надежде увидать хотя бы на мгновение сына, который, чтобы не растрогаться при виде матери, занимался метанием диска на тюремном дворе до тех пор, пока не закрывали сада.
   Во время этих долгих ожиданий, и в ясную и в дождливую погоду, на соседней с Жюли скамейке располагался пожилой, довольно полный, чрезвычайно опрятно одетый мужчина, то игравший брелоками и табакеркой, то разворачивавший газету, которую, однако, никогда не читал. Он был одет по старинной моде: треуголка, отделанная золотым галуном, красно-фиолетовый фрак и голубой, вышитый серебром жилет. Он производил весьма почтенное впечатление. Судя по флейте, конец которой торчал у него из кармана, он был музыкантом. Ни на минуту не спускал он глаз с переодетого юноши, беспрестанно улыбался ему и, как только замечал, что тот собирается уходить, тоже поднимался и следовал за ним на расстоянии. Несчастную, одинокую Жюли трогало тайное сочувствие, которое проявлял к ней этот старик.
   Однажды, когда она выходила из сада, незнакомец подошел к ней и, раскрыв свой огромный красный зонт, ибо накрапывал дождь, попросил разрешения укрыть ее от непогоды. Она тихо ответила своим ясным голосом, что согласна. Но, услыхав этот голос и почувствовав, быть может, неуловимый запах женщины, он поспешно удалился, оставив Жюли мокнуть под проливным дождем; она поняла все и, хотя на душе у нее было невесело, не могла удержаться от улыбки.
   Жюли жила в мансарде на улице Шерш-Миди и выдавала себя за приказчика-суконщика, ищущего места; вдова Гамлен, убедившись, наконец, что ее дочь нигде не подвергается такой опасности, как у нее в доме, постаралась поселить молодую женщину подальше от Тионвилльской площади и от секции Нового Моста и помогала ей, по мере возможности, продуктами и бельем. Жюли готовила себе скромный обед, ходила в Люксембургский сад, чтобы взглянуть на своего возлюбленного, и возвращалась к себе в конуру; однообразие жизни немного усыпляло ее горе, и так как она была молода и сильна, то всю ночь спала глубоким сном. Смелая по характеру, побывавшая во всяких переделках и, пожалуй, чувствовавшая себя свободнее благодаря своему мужскому костюму, она отправлялась иногда по вечерам к продавцу лимонада, торговавшему под вывеской «Красного Креста» на улице Дюфур, где собирались всякие люди и женщины вольного поведения. Там она читала газеты и играла в триктрак с каким-нибудь сидельцем лавки или военным, пускавшим ей дым из трубки прямо в нос. В этом заведении пили, играли в карты, занимались любовью, и драки были там обычным явлением. Как-то вечером один из посетителей, услыхав на улице конский топот, приподнял штору и, узнав начальника национальной гвардии, гражданина Лнрио, проскакавшего галопом со своим штабом, процедил сквозь зубы:
   – Робеспьеровский прихвостень!
   При этих словах Жюли громко расхохоталась.
   Но какой-то усатый патриот резко положил этому конец.
   – Тот, кто позволяет себе подобные выражения, – гнусный аристократ, и я с удовольствием увижу, как его голова упадет в корзину к Самсону. Да будет всем известно, что генерал Анрио – честный патриот, который сумеет в случае нужды защитить Париж и 'Конвент. Вот этого-то роялисты и не прощают ему.
   И взглянув в упор на Жюли, продолжавшую заливаться смехом, усач прикрикнул на нее:
   – Эй ты, молокосос! Смотри, как бы я не влепил тебе такого пинка, который научит тебя относиться с уважением к патриотам.
   Раздались возгласы:
   – Анрио – пьяница и дурак!
   – Анрио – честный якобинец! Да здравствует Анрио!
   Образовались два лагеря. Завязалась драка, кулаки засверкали, продавливая шляпы, столы опрокинулись, стаканы разлетались вдребезги, лампы погасли, женщины принялись пронзительно визжать. Жюли, к которой подступило несколько патриотов, вооружилась скамейкой, но была сбита с ног и, защищаясь, стала царапаться и кусаться. Ее каррик распахнулся, и из разорванного жабо выглянула трепещущая грудь. На шум прибежал патруль, и молодая аристократка еле ускользнула из рук жандармов.
   Каждый день переполненные телеги увозили осужденных.
   – Не могу же я допустить, чтобы они казнили моего возлюбленного! – говорила Жюли матери.
   Она решила ходатайствовать, хлопотать, пойти в комитеты, в канцелярии, к народным представителям, к судьям – всюду, куда только понадобится. У нее не было женского платья. Мать достала для нее у гражданки Блез полосатое платье, косынку, кружевной чепец, и Жюли в женском и патриотическом наряде отправилась к судье Ренодену, в сырой и мрачный дом на улице Мазарини.
   Вся дрожа, поднялась она по деревянной, выложенной изразцами лестнице; судья принял ее в невзрачном кабинете, все убранство которого состояло из соснового стола и двух соломенных стульев. Обои клочьями висели на стенах. Реноден, с черными, слипшимися волосами, с угрюмым взглядом, с поджатыми губами и выступающим вперед подбородком, знаком предложил ей говорить и молча выслушал ее.
   Она сказала, что она сестра гражданина Шассаня, заключенного в Люксембургскую тюрьму, изложила как могла искуснее обстоятельства, при которых он был арестован, изобразила его несчастной, ни в чем не повинной жертвой, проявила огромную настойчивость.
   Он был равнодушен и непоколебим.
   Заплакав, она с мольбою упала к его ногам.
   Как только он увидел слезы, его лицо изменилось: красновато-черные глаза загорелись огнем, огромные синие челюсти задвигались, точно он хотел освежить слюной пересохшее горло.
   – Гражданка, все необходимое будет сделано. Не беспокойтесь.
   И, распахнув дверь, он втолкнул просительницу в маленькую розовую, с расписанными простенками гостиную, где были фарфоровые группы, золоченые стенные часы и канделябры, глубокие кресла, диван с гобеленом, изображавшим сцену из пастушеской жизни по рисунку Буше. Жюли была готова на все, лишь бы спасти своего любовника.
   Реноден действовал грубо и быстро. Когда она поднялась, оправляя нарядное платье гражданки Элоди, ее взгляд встретился с его жестоким и насмешливым взглядом; она тотчас же почувствовала, что принесла бесполезную жертву.
   – Вы обещали мне освободить брата, – сказала она.
   Он усмехнулся.
   – Я сказал тебе, гражданка, что все необходимое будет сделано, то есть что с твоим братом поступят по закону, ни больше, ни меньше. Я сказал тебе, чтобы ты не беспокоилась, и чего тебе беспокоиться? Революционный трибунал всегда справедлив.
   Ей хотелось кинуться на него, искусать его, выцарапать ему глаза. Но сознавая, что этим она окончательно погубила бы Фортюне Шассаня, она стремительно вышла из комнаты и, поспешно вернувшись к себе в мансарду, сбросила оскверненное платье Элоди. И всю ночь напролет она проплакала от ярости и горя.
   На другое утро, придя в Люксембург, она увидала, что сад занят жандармами, выгоняющими оттуда женщин и детей. Часовые, расставленные в аллеях, не позволяли прохожим переговариваться с заключенными. Молодая мать, приходившая каждый день с ребенком на руках, сообщила Жюли, будто носятся слухи о заговоре в тюрьмах и будто женщин обвиняют в том, что они собирались в саду с целью вызвать в народе движение в пользу аристократов и изменников.

XXII

   Внезапно в Тюильрийском саду выросла гора. Небо безоблачно. Максимилиан в голубом фраке и желтых панталонах, с букетом колосьев, васильков и маков в руке, шествует впереди своих товарищей.
   Он всходит на гору и возвещает умиленной республике бога Жан-Жака. О чистота! О кротость! О вера! О, античная простота! О слезы сострадания! О благодатная роса! О милосердие! О братское единение людей!
   Тщетно подымает еще свой омерзительный лик безбожие: Максимилиан хватает факел; пламя пожирает чудовище, и на смену ему является мудрость, одной рукой указуя на небо, а другой держа венец из звезд.
   На помосте, возведенном напротив Тюильрийского дворца, Эварист, среди растроганной толпы, проливает слезы радости и благодарит бога. Он видит, что наступает эра блаженства.
   Он вздыхает:
   – Наконец-то мы будем счастливы, чисты и невинны, если только злодеи не станут нам поперек пути.
   Увы, злодеи стали поперек пути. Нужны еще казни; нужно еще проливать потоками нечистую кровь. Три дня спустя после празднования нового союза и примирения неба с землей Конвент издает прериальский закон, отменяющий с чудовищным благодушием все обычные законы формы, все, что еще со времени справедливых римлян было придумано для защиты заподозренной невинности. Отныне нет ни следствия, ни допросов, ни свидетелей, ни защитников: любовь к отечеству заменяет все. Обвиняемый, хороня у себя в груди свое преступление или свою невинность, молча проходит мимо судьи-патриота. И за это время нужно разобраться в его деле, порою сложном, нередко запутанном и темном. Как теперь судить? Как отличить в одно мгновение честного человека от злодея, патриота от врага родины?
   После минутного замешательства Гамлен понял, в чем состоит отныне его долг, и приспособился к своим новым обязанностям. Он видел в сокращении процедуры истинное воплощение того спасительного и грозного правосудия, исполнителями которого являются не ученые-буквоеды, неторопливо взвешивающие на своих устарелых весах все доводы за и против, но санкюлоты, руководствующиеся патриотическим озарением и постигающие истину в мгновение ока. Между тем как защита и меры предосторожности погубили бы все, порывы честного сердца все спасут. Надлежало следовать внушениям природы, этой доброй матери, которая никогда не ошибается; надо было судить сердцем, и Гамлен взывал к тени Жан-Жака: «Вдохнови меня, добродетельный муж, на любовь к людям и на ревностное служение делу их возрождения!»
   Большинство его товарищей испытывало то же, что и он. Это были по преимуществу люди простые, и, когда процессуальные формы упростились, они почувствовали себя превосходно. Сокращенное судопроизводство удовлетворяло их. Его ускоренный темп не смущал их. Они осведомлялись только об убеждениях обвиняемых, не допуская, что можно, не будучи злодеем, мыслить иначе, чем они. Так как они полагали, что обладают истиной, мудростью, высшим благом, то приписывали своим противникам заблуждения и зло. Они чувствовали себя сильными: они воочию зрели бога.
   Они воочию зрели бога, эти присяжные Революционного трибунала. Верховное существо, признанное Максимилианом, пламенем спускалось на них. Они любили, они веровали.
   Кресло подсудимого заменили большим помостом, на котором могло поместиться пятьдесят человек: теперь судили только целыми партиями. Общественный обвинитель соединял в одно дело и обвинял, как сообщников, людей, которые нередко встречались в первый раз в Трибунале. С ужасающей легкостью, на которую ему давал право прериальский закон, Трибунал разбирал дела о мнимых тюремных заговорах, следовавших по времени за осуждением дантонистов и Коммуны и пристегнутых к ним путем всевозможных ухищрений изворотливой мысли. Чтобы констатировать в них оба существенных признака организованного на заграничное золото заговора против республики – неуместную умеренность к нарочитую крайность, – чтобы видеть в них, кроме того, преступление дантонистов и преступление гебертистов, во главе их поставили еще двух обвиняемых, двух совершенно разных женщин: вдову Камиля, очаровательную Люсиль, и вдову гебертиста Моморо, однодневную богиню и веселую болтушку. Обеих ради симметрии заключили в одну и ту же тюрьму, где они вместе плакали на одной и той же каменной скамье; обеих ради симметрии отправили на эшафот. Это было слишком остроумным символом, шедевром равновесия, измышленным, вероятно, какой-нибудь прокурорской душой, но честь этого изобретения приписывали Максимилиану. Этому представителю народа приписывали все события, счастливые или несчастные, происходившие в стране, – законы, нравы, смену времен года, урожаи, эпидемии. И это было заслуженной несправедливостью, ибо щуплый, невзрачный, чистенький человек с кошачьим лицом имел неограниченную власть над народом…
   В этот день Трибунал отправлял на тот свет участников большого тюремного заговора, около трех десятков заговорщиков из Люксембурга, чрезвычайно смирных заключенных, но заведомых роялистов и федералистов. Обвинение целиком покоилось на показаниях единственного доносчика. Присяжные совершенно не были знакомы с делом: они не знали даже фамилий заговорщиков. Гамлен, скользнув взором по скамье подсудимых, увидал среди них Фортюне Шассаня. Любовник Жюли, исхудавший за время долгого заключения, бледный, с чертами лица, казавшимися резче из-за яркого освещения судебного зала, сохранил еще частицу присущего ему изящества и гордости. Взор его встретился со взором Гамлена и загорелся презрением.
   Гамлен поднялся, охваченный холодной яростью, попросил слова и, устремив глаза на бюст древнего Брута, высившийся над головами судей, произнес:
   – Гражданин председатель, хотя между одним из подсудимых и мною существуют узы, которые, носи они гласный характер, могли бы быть сочтены узами родства, тем не менее я не ходатайствую об отводе. Оба Брута не требовали отвода, когда ради спасения республики или ради дела свободы им пришлось осудить сына, поразить насмерть приемного отца.
   Он снова уселся на свое место.
   – Какой отъявленный злодей! – процедил сквозь зубы Шассань.
   Публика осталась равнодушной к выступлению присяжного то ли потому, что всем уже надоели возвышенные характеры, то ли потому, что Гамлен слишком легко одержал верх над естественными чувствами.
   – Гражданин Гамлен, – сказал председатель, – по точному смыслу закона, всякий отвод должен быть заявлен в письменной форме за сутки до начала прений. Но тебе и незачем было делать это: патриот-присяжный выше всех страстей.
   Допрос каждого подсудимого продолжался не больше трех – четырех минут. Обвинитель требовал смертной казни для всех. Присяжные высказались за нее единогласно, односложной репликой или просто кивком головы. Когда дошла очередь до Гамлена. он произнес:
   – Все подсудимые сознались в преступлениях, а закон не допускает никаких толкований.
   Когда он спускался по лестнице суда, его остановил юноша лет семнадцати – восемнадцати, одетый в каррик бутылочного цвета. На нем была круглая, сдвинутая на затылок шляпа, поля которой образовали черный ореол вокруг его прекрасного бледного лица. Загородив присяжному дорогу, он крикнул ему голосом, полным ужаса и отчаяния:
   – Злодей! Изверг! Убийца! Рази и меня, негодяй. Я – женщина! Прикажи меня арестовать и гильотинировать, Каин! Я – твоя сестра. И Жюли плюнула ему в лицо. Толпа «вязальщиц» и санкюлотов к тому времени уже не отличалась прежней революционной бдительностью: их патриотический пыл поостыл. Вокруг Гамлена и его обидчика произошло лишь нерешительное движение. Жюли протиснулась сквозь кучку любопытных и исчезла в сумерках.

XXIII

   Эварист Гамлен был утомлен и никак не мог отдохнуть: ночью он раз двадцать внезапно просыпался, преследуемый кошмарами. Только в голубой комнате, в объятиях Элоди, ему удавалось заснуть на несколько часов. Во сне он разговаривал, кричал и будил ее, но она не понимала его слов.
   Однажды утром, после того как ночью ему приснились Евмениды, он пробудился, измученный страшными видениями и слабый, как ребенок. Бледные стрелы зари уже пронизывали оконные занавеси. Волосы Эвариста, спутавшиеся на лбу, черной дымкой застилали ему глаза: Элоди, сидя у изголовья, осторожно отводила назад непокорные пряди. На этот раз она смотрела на него с сестринской нежностью и носовым платком вытирала ему со лба холодный пот. Тогда он вспомнил прекрасную сцену из Еврипидова «Ореста» – ту, что он набросал для своей картины, которая, закончи он ее, могла бы стать его шедевром: сцену, где несчастная Электра удаляет пену, выступающую на губах у брата. И ему казалось, что Элоди обращается к нему кротким голосом: «Выслушай меня, милый брат, пока фурии не отняли у тебя рассудка…»
   «И все-таки, – думал он, – я не отцеубийца. Напротив, именно движимый сыновней любовью, я проливал нечистую кровь врагов моей родины».

XXIV

   Конца не было этим тюремным заговорам. Еще сорок ,девять человек посадили на скамью подсудимых. Морис Бротто занимал почетное место в верхнем ряду направо. На нем был его коричневый сюртук, который он накануне тщательно вычистил и залатал в том месте, где томик Лукреция в конце концов протер дыру в кармане. Рядом с Бротто сидела гражданка Рошмор, накрашенная, набеленная, разряженная, чудовищная. Отца Лонгмара посадили между нею и девицей Атенаис, которая вновь обрела в Мадлонет всю свежесть ранней юности.
   Жандармы пригнали на скамью подсудимых людей, которых никто из перечисленных лиц не знал и которые, быть может, не знали друг друга, что не мешало объявить соумышленниками всех этих депутатов, поденщиков, бывших дворян, мещан и мещанок. Гражданка Рошмор заметила Гамлена на скамье присяжных. Хотя он ни разу не ответил на ее настойчивые письма, на ее неоднократные послания, она, тем не менее, надеялась и с надеждой кинула на него умоляющий взор, стараясь пленить и растрогать его. Но холодный взгляд молодого судьи разрушил все ее иллюзии.
   Секретарь прочел обвинительный акт: как ни мало уделялось в нем внимания каждому подсудимому в отдельности, однако чтение его заняло много времени из-за большого числа обвиняемых. Широкими штрихами набрасывал он картину заговора, организованного в тюрьмах, с целью утопить республику в крови народных представителей и парижского населения; останавливаясь на отдельных подсудимых, акт отмечал:
   «Один из наиболее опасных инициаторов этого гнусного заговора, некий Бротто, прежде – дез-Илетт, откупщик податей в царствование тирана. Эта личность, даже во времена тирании выделявшаяся своим развратным поведением, является наглядным доказательством того, что распутство и безнравственность – величайшие враги свободы и счастья народов; действительно, растратив казенные суммы и расточив в кутежах значительную часть народного достояния, этот субъект вошел в сношения со своей бывшей сожительницей, некоей Рошмор, чтобы поддерживать переписку с эмигрантами и изменнически осведомлять зарубежных заговорщиков о состоянии наших финансов, о передвижениях наших войск, о переменах в общественном настроении.
   Бротто, который в этот период своего презренного существования сожительствовал с девицей Атенаис, проституткой, подобранной им в грязи улицы Фроманто, без всякого труда втянул ее в свои планы и подговорил к контрреволюционным выступлениям, выразившимся в бесстыдных возгласах и непристойных призывах.
   Несколько изречений этого зловредного человека ясно характеризуют его гнусные идеи и пагубную цель. Говоря о патриотическом Трибунале, ныне призванном покарать его, он нагло утверждал: «Революционный трибунал похож на пьесу Вильяма Шекспира, в которой самые кровавые сцены перемежаются с пошлейшим шутовством». Он неустанно проповедовал безбожие как наиболее верное средство ослабления и развращения народа. В тюрьме Консьержери, где он содержался, он оплакивал, Как худшие бедствия, успехи наших доблестных армий и старался навлечь подозрение на полководцев, неоднократно доказавших свой патриотизм, приписывая им стремления к захвату государственной власти. «Будьте готовы, – угрожал он на своем ужасном языке, который перо не решается передать, – будьте готовы к тому, что один из этих бря-цателей оружием, которым вы обязаны своим спасением, проглотит вас всех, как в басне журавль проглотил лягушек».
   Далее обвинительный акт гласил:
   «Рошмор, бывшая дворянка, сожительница Бротто, виновна не менее его. Она не только переписывалась с заграницей и получала денежную поддержку от самого Питта, но в сообществе с подкупленными лицами, а именно Жюльеном (из Тулузы) и Шабо, и состоя в сношениях с бывшим бароном де-Батцом, она совместно с этим злодеем изобретала всевозможные махинации с целью понизить курс акций Индийской компании, чтобы, скупив их за бесценок, поднять затем их стоимость путем противоположных махинаций, нанося таким образом вред собственности частной и собственности государственной. Находясь в заключении в Бурбе и Мадлонет, она и в тюрьме не переставала принимать участие в заговорах, в биржевых спекуляциях, одновременно пытаясь подкупить судей и присяжных.
   Луи Лонгмар, бывший дворянин, бывший капуцин, уже давно принимал участие во всяких гнусностях и преступлениях, раньше чем решился посвятить себя делу измены, за что и привлекается теперь к ответственности. Живя в постыдной связи с девицей Горкю, именуемой Атенаис, под одной кровлей с Бротто, он является сообщником вышеназванной девицы и бывшего дворянина. Во время своего заключения в Консьержери он ни на один день не прекратил писания пасквилей, посягающих на свободу и на общественное спокойствие.
   По поводу Марты Горкю, именуемой Атенаис, уместно будет отметить, что публичные женщины – величайший бич народных нравов, которые они оскорбляют, и позор для общества, которое они бесчестят. Но к чему распространяться об омерзительных преступлениях, в которых подсудимая сама бесстыдно сознается!..»
   Обвинительный акт переходил затем к остальным сорока пяти подсудимым, которых ни Бротто, ни отец Лонгмар, ни гражданка Рошмор совсем не знали, если не считать того, что кое-кого из них они видали в тюрьмах, но которые вместе с ними были объявлены соучастниками «гнусного заговора, не находящего себе примера в летописях народов».
   Обвинительный акт требовал смертной казна для всех обвиняемых.
   Первым допросили Бротто.
   – Ты принимал участие в заговоре?
   – Нет, не принимал. В только что оглашенном обвинительном акте все – ложь.
   – Вот видишь: ты и сейчас злоумышляешь против Трибунала.
   И председатель перешел к гражданке Рошмор, отвечавшей на все вопросы отчаянным протестом, слезами и уловками.
   Отец Лонгмар всецело положился на волю божию. Он даже не захватил с собой написанной им защитительной речи.
   На все предложенные ему вопросы он отвечал с полным самоотречением. Однако, когда председатель назвал его капуцином, в нем пробудился прежний человек.