Он вспомнил вдруг о Жане Блезе, которого тоже подозревали в злоупотреблениях при поставках. И сколько их еще, таких Гийергов и Блезов, играющих на руку врагам республики, подготовляющих ее гибель. Необходим устрашающий пример. Но если Гийерг невиновен?..
– У нас нет улик, – произнес вслух Гамлен.
– Бесспорных доказательств никогда не бывает, – возразил, пожимая плечами, старшина присяжных, испытанный патриот.
В конце концов семь голосов высказалось за осуждение и восемь – за оправдание.
Присяжные вернулись в зал, и заседание возобновилось… Каждый должен был мотивировать приговор, и все по очереди говорили перед пустым креслом подсудимого. Одни были многоречивы; другие ограничивались двумя – тремя словами; некоторые говорили совсем невразумительно.
Когда дошла очередь до Гамлена, он встал и произнес:
– Чтобы обвинить кого-либо в столь тяжком преступлении, как лишение защитников отечества средств к победе, нужны улики, а их у нас нет.
Большинством голосов подсудимый был признан невиновным.
Гийерга опять ввели в зал суда, его появление вызвало среди публики благожелательный шепот, возвещавший ему оправдательный приговор. Теперь это был совсем другой человек. Сухие черты расправились, рот смягчился. Он сразу стал представительнее, его лицо выражало невинность. Председатель взволнованным голосом прочитал постановление суда, объявлявшее его свободным; зал разразился рукоплесканиями. Жандарм, который привел Гийерга, кинулся ему в объятия. Председатель поздравил его и братски облобызал. Присяжные расцеловали его. Гамлен обливался слезами радости.
Во дворе Суда, освещенном последними лучами солнца, гудела толпа. Четыре секции Трибунала вынесли накануне тридцать смертных приговоров, и «вязальщицы», примостившись на ступенях парадной лестницы, ожидали отъезда телег. Но Гамлен, спускаясь вниз вместе с присяжными и публикой, не видел, не слышал ничего: он думал лишь об акте справедливости и человеколюбия, который он только что совершил, и радовался, что ему удалось распознать невинного. Во дворе Элоди, бледная, улыбаясь сквозь слезы, кинулась к нему в объятия и замерла в них. Придя немного в себя, она заговорила:
– Эварист, вы прекрасны, вы добры, вы великодушны! Здесь, в зале, звук вашего голоса, мужественный и мягкий, пронизывал меня всю магнетическими волнами. Я была наэлектризована им. Я все время смотрела на вас там, на скамье. Я видела только вас. А вы, друг мой, и не догадывались о моем присутствии? Ничто не подсказало вам, что я здесь? Я сидела на трибуне, во втором ряду направо. Боже, как приятно делать добро! Вы спасли этого несчастного. Если бы не вы, все было бы кончено: он бы погиб. Вы вернули его жизни, ласкам близких. В эту минуту он, должно быть, благословляет вас. Эварист, я счастлива и горда тем, что люблю вас!
Под руку, тесно прижавшись друг к другу, шли они по улицам и чувствовали себя такими легкими, словно крылья выросли у них за плечами.
Они направились к «Амуру-Художнику».
– Пройдем не через магазин, – сказала Элоди, когда они уже свернули на улицу Оратории.
Войдя через ворота во двор, она поднялась с ним во второй этаж. На площадке она вынула из ридикюля большой железный ключ.
– Можно подумать, что это тюремный ключ, – заметила она. – Эварист, вы будете моим узником.
Они прошли через столовую и очутились в спальне девушки.
Эварист чувствовал на губах свежесть губ Элоди. Он сжал ее в своих объятиях. Откинув голову, томно закатив глаза, изогнув стан так, что волосы рассыпались у нее по плечам, почти теряя сознание, она выскользнула из его рук и поспешно задвинула засов…
Было уже далеко за полночь, когда гражданка Блез отперла своему любовнику дверь квартиры и шепнула ему в темноте:
– Прощай, любовь моя! Сейчас должен вернуться отец. Если ты услышишь шаги на лестнице, быстро поднимись этажом выше и не спускайся, пока не убедишься, что всякая опасность миновала. Внизу постучи три раза в окно привратнице: она выпустит тебя на улицу. Прощай, жизнь моя, прощай, моя душа!
Очутившись на улице, Эварист увидел, как приоткрылось окно в комнате Элоди, и алая гвоздика, сорванная маленькой ручкой, упала, точно капля крови, к его ногам.
XII
XIII
– У нас нет улик, – произнес вслух Гамлен.
– Бесспорных доказательств никогда не бывает, – возразил, пожимая плечами, старшина присяжных, испытанный патриот.
В конце концов семь голосов высказалось за осуждение и восемь – за оправдание.
Присяжные вернулись в зал, и заседание возобновилось… Каждый должен был мотивировать приговор, и все по очереди говорили перед пустым креслом подсудимого. Одни были многоречивы; другие ограничивались двумя – тремя словами; некоторые говорили совсем невразумительно.
Когда дошла очередь до Гамлена, он встал и произнес:
– Чтобы обвинить кого-либо в столь тяжком преступлении, как лишение защитников отечества средств к победе, нужны улики, а их у нас нет.
Большинством голосов подсудимый был признан невиновным.
Гийерга опять ввели в зал суда, его появление вызвало среди публики благожелательный шепот, возвещавший ему оправдательный приговор. Теперь это был совсем другой человек. Сухие черты расправились, рот смягчился. Он сразу стал представительнее, его лицо выражало невинность. Председатель взволнованным голосом прочитал постановление суда, объявлявшее его свободным; зал разразился рукоплесканиями. Жандарм, который привел Гийерга, кинулся ему в объятия. Председатель поздравил его и братски облобызал. Присяжные расцеловали его. Гамлен обливался слезами радости.
Во дворе Суда, освещенном последними лучами солнца, гудела толпа. Четыре секции Трибунала вынесли накануне тридцать смертных приговоров, и «вязальщицы», примостившись на ступенях парадной лестницы, ожидали отъезда телег. Но Гамлен, спускаясь вниз вместе с присяжными и публикой, не видел, не слышал ничего: он думал лишь об акте справедливости и человеколюбия, который он только что совершил, и радовался, что ему удалось распознать невинного. Во дворе Элоди, бледная, улыбаясь сквозь слезы, кинулась к нему в объятия и замерла в них. Придя немного в себя, она заговорила:
– Эварист, вы прекрасны, вы добры, вы великодушны! Здесь, в зале, звук вашего голоса, мужественный и мягкий, пронизывал меня всю магнетическими волнами. Я была наэлектризована им. Я все время смотрела на вас там, на скамье. Я видела только вас. А вы, друг мой, и не догадывались о моем присутствии? Ничто не подсказало вам, что я здесь? Я сидела на трибуне, во втором ряду направо. Боже, как приятно делать добро! Вы спасли этого несчастного. Если бы не вы, все было бы кончено: он бы погиб. Вы вернули его жизни, ласкам близких. В эту минуту он, должно быть, благословляет вас. Эварист, я счастлива и горда тем, что люблю вас!
Под руку, тесно прижавшись друг к другу, шли они по улицам и чувствовали себя такими легкими, словно крылья выросли у них за плечами.
Они направились к «Амуру-Художнику».
– Пройдем не через магазин, – сказала Элоди, когда они уже свернули на улицу Оратории.
Войдя через ворота во двор, она поднялась с ним во второй этаж. На площадке она вынула из ридикюля большой железный ключ.
– Можно подумать, что это тюремный ключ, – заметила она. – Эварист, вы будете моим узником.
Они прошли через столовую и очутились в спальне девушки.
Эварист чувствовал на губах свежесть губ Элоди. Он сжал ее в своих объятиях. Откинув голову, томно закатив глаза, изогнув стан так, что волосы рассыпались у нее по плечам, почти теряя сознание, она выскользнула из его рук и поспешно задвинула засов…
Было уже далеко за полночь, когда гражданка Блез отперла своему любовнику дверь квартиры и шепнула ему в темноте:
– Прощай, любовь моя! Сейчас должен вернуться отец. Если ты услышишь шаги на лестнице, быстро поднимись этажом выше и не спускайся, пока не убедишься, что всякая опасность миновала. Внизу постучи три раза в окно привратнице: она выпустит тебя на улицу. Прощай, жизнь моя, прощай, моя душа!
Очутившись на улице, Эварист увидел, как приоткрылось окно в комнате Элоди, и алая гвоздика, сорванная маленькой ручкой, упала, точно капля крови, к его ногам.
XII
Однажды вечером, когда старик Бротто принес двенадцать дюжин картонных плясунов гражданину Кайю, владельцу лавки на улице Закона, торговец игрушками, обычно вежливый и обходительный, встретил его, среди своих кукол и паяцев, крайне неприветливо.
– Берегитесь, гражданин Бротто, – сказал он, – берегитесь! Не всегда время шутить, и не всякая шутка уместна. Член Комитета общественной безопасности нашей секции, посетивший вчера мое заведение, сидел ваших плясунов и нашел, что они контрреволюционны.
– Он пошутил! – ответил Бротто.
– Как бы не так, гражданин, как бы не так. Этот человек шуток не любит. Он сказал, что эти фигурки – прямое издевательство над представителями нации, что в некоторых из них можно определенно узнать карикатуры на Кутона, Сен-Жюста и Робеспьера, и он их забрал. Это чистый убыток для меня, не говоря уже об опасности, которой я подвергаюсь.
– Как? Эти Арлекины, Жили, Скарамуши, Колены и Колетты, которых я рисую так же, как рисовал их Буше полвека назад, – копии Кутонов и Сен-Жюстов? Да ни один разумный человек этому не поверит.
– Возможно, – возразил гражданин Кайю, – что вы действовали без злого умысла, хотя никогда не мешает относиться с опаской к остроумцам вроде вас. Но это все-таки игра с огнем. Незачем далеко ходить за примером: позавчера арестовали за неблагонадежность владельца театрика на Елисейских полях, Патуаля, обвинив его в том, что он Полишинелем высмеивает Конвент.
– Взгляните еще раз на эти маски и лица, – сказал Бротто, поднимая холстину, которой были прикрыты его маленькие висельники, – разве это не персонажи комедий и пасторалей? Как же вы позволили себя уверить, гражданин Кайю, что я высмеиваю Национальный конвент?
Бротто был изумлен. Зная, как беспредельна человеческая глупость, он все же никогда бы не подумал, что его Скарамуши и Коленетты могут кому-то показаться подозрительными. Он вступился за них, отстаивая свою и их невинность. Но гражданин Кайю и слышать не хотел ни о чем.
– Забирайте обратно ваших плясунов, гражданин Бротто. Я уважаю, я высоко ценю вас, но не желаю, чтобы меня поносили и беспокоили из-за вас. Я уважаю закон. Я хочу быть благонадежным гражданином и таковым считаться. До свиданья, гражданин Бротто! Забирайте своих плясунов!
Старик Бротто отправился домой, унося на плече, на кончике жерди, своих опальных человечков; по дороге ребята осыпали его насмешками, воображая, что это продавец крысиного мора. Мысли его были печальны. Конечно, он жил не одними только плясунами: он рисовал под воротами и в винном погребке на рынке, окруженный «вязальщицами», портреты по двадцати су за штуку, и главными его заказчиками были молодые люди, уезжавшие в армию и желавшие оставить своп портрет подруге сердца. Но эта грошовая работа чрезвычайно претила тому, и надо было очень стараться, чтобы портрет вышел таким же удачным, как картонный плясун. Иногда он исполнял обязанности писца у рыночных торговок, но это значило впутываться в роялистские заговоры и рисковать слишком многим. Он вспомнил, что на улице Нев-де-Пти-Шан, недалеко от бывшей Вандомской площади, есть другой торговец игрушками, гражданин Жоли, и решил завтра же предложить ему товар, от которого малодушно отказался Кайю.
Стал накрапывать мелкий дождь. Боясь, как бы не пострадали его плясуны, Бротто прибавил шагу. Проходя по Новому мосту, мрачному и безлюдному, и собираясь свернуть на Тионвилльскую площадь, он увидал при свете фонаря худощавого старика, сидевшего на тумбе: истощенный голодом и усталостью, в дырявом плаще, без шляпы, незнакомец все-таки сохранял полную достоинства осанку; на вид ему было лет шестьдесят. Приблизившись к несчастному, Бротто признал в нем отца Лонгмара, которого полгода назад спас от петли, когда они оба стояли в «хвосте» у булочной на Иерусалимской улице. Оказанная тогда монаху услуга побудила Бротто, подойдя к Лонгмару, напомнить ему, что он – тот самый мытарь, который очутился рядом с ним в толпе, как-то во время голода дожидавшейся выдачи хлеба, и спросить, не может ли быть чем-нибудь ему полезен.
– Вы, по-видимому, очень устали, отец мой. Вам надо подкрепиться.
И Бротто извлек из кармана своего коричневого сюртука небольшой пузырек с водкой, который он носил вместе с Лукрецием.
– Выпейте. Я помогу вам добраться домой.
Отец Лонгмар отстранил от себя пузырек и попробовал подняться. Но тотчас же снова опустился на тумбу.
– Сударь, – сказал он слабым, но уверенным голосом, – уже три месяца, как я живу в Пикпюсе. Узнав, что вчера в пять часов пополудни приходили арестовать меня, я не вернулся домой. У меня нет пристанища; я брожу по улицам и немного устал.
– В таком случае, отец мой, – сказал Бротто, – позвольте просить вас оказать мне честь и поселиться у меня на чердаке.
– Но поймите, сударь, – возразил варнавит, – я ведь нахожусь под подозрением.
– Я тоже, – ответил Бротто, – и мои плясуны также, что, пожалуй, хуже всего. Вот они здесь, под жалкой холстиной, на дожде, от которого дрогнем мы оба. Надо вам сказать, отец мой, что после того, как я был мытарем, я теперь зарабатываю себе на хлеб игрушками.
Отец Лонгмар принял руку, протянутую ему бывшим финансистом, и согласился воспользоваться предложенным гостеприимством. В своей мансарде Бротто угостил его сыром, хлебом и вином, которое он предварительно поставил охладить в желоб, так как был сибаритом.
– Сударь, – заговорил отец Лонгмар, утолив голод, – я должен рассказать вам об обстоятельствах, вынудивших меня бежать и доведших до печального состояния, в котором вы нашли меня на тумбе. После того как меня изгнали из монастыря, я жил на жалкое пособие, установленное мне еще Учредительным собранием; я давал уроки латыни и математики и сочинял брошюры о преследованиях церкви во Франции. Я даже написал довольно объемистый труд с целью доказать, что конституционная присяга священников противоречит церковной дисциплине. Успехи революции лишили меня всех учеников, а пенсию мне перестали выплачивать, так как я не мог представить требуемое законом свидетельство о гражданской благонадежности… За этим-то свидетельством я и отправился в ратушу, вполне убежденный, что заслуживаю его. Являясь членом ордена, учрежденного самим апостолом Павлом, который гордился своим римским гражданством, я льстил себя надеждой, что поступаю по его примеру, как добрый французский гражданин, относящийся с уважением ко всем человеческим законам, если только они не идут вразрез с законами божескими. Я подал свое прошение господину Колену, колбаснику и муниципальному чиновнику, ведающему выдачей такого рода удостоверений. Он спросил меня о моем звании. Я сказал, что я священник. Тогда он осведомился, женат ли я, и, получив отрицательный ответ, заявил, что тем хуже для меня. Наконец, после целого ряда вопросов, он спросил, доказал ли я свой патриотизм десятого августа, второго сентября и тридцать первого мая. «Свидетельство о гражданской благонадежности, – прибавил он, – выдается только тем, кто доказал свой патриотизм в эти дни». Мой ответ не удовлетворил его. Тем не менее он записал мое имя и адрес и пообещал в ближайшее же время навести обо мне необходимые справки. Он сдержал слово, и, в результате наведенных справок, два комиссара пикпюсского Комитета общественной безопасности в сопровождении вооруженной силы явились в мое отсутствие ко мне на дом, дабы отвести меня в тюрьму. Не знаю, в каком преступлении меня обвиняют. Но согласитесь, нельзя не пожалеть господина Колена, рассудок которого достаточно помрачен, если он может упрекать лицо духовное в том, что тот не доказал своего патриотизма десятого августа, второго сентября и тридцать первого мая. Человек, способный думать таким образом, поистине достоин жалости.
– У меня тоже нет удостоверения, – ответил Бротто. – Мы оба находимся под подозрением. Но вы устали, отец мой. Ложитесь спать. Завтра мы обсудим, как устроить вас понадежнее.
Он уступил было гостю матрац, а сам уже собирался лечь на соломенный тюфяк; но монах так настоятельно просил уступить тюфяк ему, что Бротто пришлось удовлетворить просьбу: иначе отец Лонгмар улегся бы на голом полу.
Покончив с приготовлениями, Бротто задул свечу – из экономии и из осторожности.
– Сударь, – сказал монах, – я сознаю все, что вы делаете для меня. Но; увы, я ничем не могу отблагодарить вас. Да вознаградит вас за все господь: это было бы для вас гораздо существеннее. Но бог не считает заслугой то, что делается не во славу его и что является лишь выражением природной добродетели. Поэтому я умоляю вас, сударь, сделайте во имя его то, что вы намеревались сделать ради меня.
– Отец мой, – возразил Бротто, – не утруждайте себя какой бы то ни было признательностью и не благодарите меня. Все, что я сейчас делаю и значение чего вы преувеличиваете, я делаю не из любви к вам: ибо, в конце концов, хотя вы и приятны мне, отец мой, я все-таки слишком мало знаю вас, чтобы любить. Я поступаю так не из любви к человечеству: ибо я не настолько наивен, как Дон-Жуан, чтобы подобно ему полагать, будто человечество имеет какие-то права; меня даже огорчает этот предрассудок в человеке, столь просвещенном, как он. Я действую так из эгоизма, который внушает человеку все великодушные и самоотверженные поступки, заставляя его узнавать самого себя во всяком страждущем, предрасполагая оплакивать в чужом несчастье свое собственное, побуждая оказывать поддержку ближнему, до того похожему на пего и своей природой и судьбой, что, помогая ему, он как бы помогает себе самому. Я поступаю так еще и от безделья: жизнь до такой степени бесцветна, что надо рассеяться какой угодно ценой; благотворительность – развлечение довольно пошлое, которому предаешься за отсутствием других, более приятных; я поступаю так из гордости и чтобы иметь преимущество перед вами; наконец, я поступаю так из любви к порядку и из желания показать вам, на что способен атеист.
– Не клевещите на себя, сударь, – ответил отец Лонгмар. – Я сподобился от господа бога больших милостей, чем те, какими он взыскал вас по сей день; но я не стою вас и уступаю вам во всех природных достоинствах. Позвольте мне, однако, сказать вам, что
у меня есть одно преимущество перед вами. Не зная меня, вы не можете меня любить. А я, сударь, не зная вас, люблю вас больше, чем самого себя: так повелевает мне господь.
С этими словами отец Лонгмар опустился на колени, прочел молитвы, затем растянулся на соломенном тюфяке и спокойно заснул.
– Берегитесь, гражданин Бротто, – сказал он, – берегитесь! Не всегда время шутить, и не всякая шутка уместна. Член Комитета общественной безопасности нашей секции, посетивший вчера мое заведение, сидел ваших плясунов и нашел, что они контрреволюционны.
– Он пошутил! – ответил Бротто.
– Как бы не так, гражданин, как бы не так. Этот человек шуток не любит. Он сказал, что эти фигурки – прямое издевательство над представителями нации, что в некоторых из них можно определенно узнать карикатуры на Кутона, Сен-Жюста и Робеспьера, и он их забрал. Это чистый убыток для меня, не говоря уже об опасности, которой я подвергаюсь.
– Как? Эти Арлекины, Жили, Скарамуши, Колены и Колетты, которых я рисую так же, как рисовал их Буше полвека назад, – копии Кутонов и Сен-Жюстов? Да ни один разумный человек этому не поверит.
– Возможно, – возразил гражданин Кайю, – что вы действовали без злого умысла, хотя никогда не мешает относиться с опаской к остроумцам вроде вас. Но это все-таки игра с огнем. Незачем далеко ходить за примером: позавчера арестовали за неблагонадежность владельца театрика на Елисейских полях, Патуаля, обвинив его в том, что он Полишинелем высмеивает Конвент.
– Взгляните еще раз на эти маски и лица, – сказал Бротто, поднимая холстину, которой были прикрыты его маленькие висельники, – разве это не персонажи комедий и пасторалей? Как же вы позволили себя уверить, гражданин Кайю, что я высмеиваю Национальный конвент?
Бротто был изумлен. Зная, как беспредельна человеческая глупость, он все же никогда бы не подумал, что его Скарамуши и Коленетты могут кому-то показаться подозрительными. Он вступился за них, отстаивая свою и их невинность. Но гражданин Кайю и слышать не хотел ни о чем.
– Забирайте обратно ваших плясунов, гражданин Бротто. Я уважаю, я высоко ценю вас, но не желаю, чтобы меня поносили и беспокоили из-за вас. Я уважаю закон. Я хочу быть благонадежным гражданином и таковым считаться. До свиданья, гражданин Бротто! Забирайте своих плясунов!
Старик Бротто отправился домой, унося на плече, на кончике жерди, своих опальных человечков; по дороге ребята осыпали его насмешками, воображая, что это продавец крысиного мора. Мысли его были печальны. Конечно, он жил не одними только плясунами: он рисовал под воротами и в винном погребке на рынке, окруженный «вязальщицами», портреты по двадцати су за штуку, и главными его заказчиками были молодые люди, уезжавшие в армию и желавшие оставить своп портрет подруге сердца. Но эта грошовая работа чрезвычайно претила тому, и надо было очень стараться, чтобы портрет вышел таким же удачным, как картонный плясун. Иногда он исполнял обязанности писца у рыночных торговок, но это значило впутываться в роялистские заговоры и рисковать слишком многим. Он вспомнил, что на улице Нев-де-Пти-Шан, недалеко от бывшей Вандомской площади, есть другой торговец игрушками, гражданин Жоли, и решил завтра же предложить ему товар, от которого малодушно отказался Кайю.
Стал накрапывать мелкий дождь. Боясь, как бы не пострадали его плясуны, Бротто прибавил шагу. Проходя по Новому мосту, мрачному и безлюдному, и собираясь свернуть на Тионвилльскую площадь, он увидал при свете фонаря худощавого старика, сидевшего на тумбе: истощенный голодом и усталостью, в дырявом плаще, без шляпы, незнакомец все-таки сохранял полную достоинства осанку; на вид ему было лет шестьдесят. Приблизившись к несчастному, Бротто признал в нем отца Лонгмара, которого полгода назад спас от петли, когда они оба стояли в «хвосте» у булочной на Иерусалимской улице. Оказанная тогда монаху услуга побудила Бротто, подойдя к Лонгмару, напомнить ему, что он – тот самый мытарь, который очутился рядом с ним в толпе, как-то во время голода дожидавшейся выдачи хлеба, и спросить, не может ли быть чем-нибудь ему полезен.
– Вы, по-видимому, очень устали, отец мой. Вам надо подкрепиться.
И Бротто извлек из кармана своего коричневого сюртука небольшой пузырек с водкой, который он носил вместе с Лукрецием.
– Выпейте. Я помогу вам добраться домой.
Отец Лонгмар отстранил от себя пузырек и попробовал подняться. Но тотчас же снова опустился на тумбу.
– Сударь, – сказал он слабым, но уверенным голосом, – уже три месяца, как я живу в Пикпюсе. Узнав, что вчера в пять часов пополудни приходили арестовать меня, я не вернулся домой. У меня нет пристанища; я брожу по улицам и немного устал.
– В таком случае, отец мой, – сказал Бротто, – позвольте просить вас оказать мне честь и поселиться у меня на чердаке.
– Но поймите, сударь, – возразил варнавит, – я ведь нахожусь под подозрением.
– Я тоже, – ответил Бротто, – и мои плясуны также, что, пожалуй, хуже всего. Вот они здесь, под жалкой холстиной, на дожде, от которого дрогнем мы оба. Надо вам сказать, отец мой, что после того, как я был мытарем, я теперь зарабатываю себе на хлеб игрушками.
Отец Лонгмар принял руку, протянутую ему бывшим финансистом, и согласился воспользоваться предложенным гостеприимством. В своей мансарде Бротто угостил его сыром, хлебом и вином, которое он предварительно поставил охладить в желоб, так как был сибаритом.
– Сударь, – заговорил отец Лонгмар, утолив голод, – я должен рассказать вам об обстоятельствах, вынудивших меня бежать и доведших до печального состояния, в котором вы нашли меня на тумбе. После того как меня изгнали из монастыря, я жил на жалкое пособие, установленное мне еще Учредительным собранием; я давал уроки латыни и математики и сочинял брошюры о преследованиях церкви во Франции. Я даже написал довольно объемистый труд с целью доказать, что конституционная присяга священников противоречит церковной дисциплине. Успехи революции лишили меня всех учеников, а пенсию мне перестали выплачивать, так как я не мог представить требуемое законом свидетельство о гражданской благонадежности… За этим-то свидетельством я и отправился в ратушу, вполне убежденный, что заслуживаю его. Являясь членом ордена, учрежденного самим апостолом Павлом, который гордился своим римским гражданством, я льстил себя надеждой, что поступаю по его примеру, как добрый французский гражданин, относящийся с уважением ко всем человеческим законам, если только они не идут вразрез с законами божескими. Я подал свое прошение господину Колену, колбаснику и муниципальному чиновнику, ведающему выдачей такого рода удостоверений. Он спросил меня о моем звании. Я сказал, что я священник. Тогда он осведомился, женат ли я, и, получив отрицательный ответ, заявил, что тем хуже для меня. Наконец, после целого ряда вопросов, он спросил, доказал ли я свой патриотизм десятого августа, второго сентября и тридцать первого мая. «Свидетельство о гражданской благонадежности, – прибавил он, – выдается только тем, кто доказал свой патриотизм в эти дни». Мой ответ не удовлетворил его. Тем не менее он записал мое имя и адрес и пообещал в ближайшее же время навести обо мне необходимые справки. Он сдержал слово, и, в результате наведенных справок, два комиссара пикпюсского Комитета общественной безопасности в сопровождении вооруженной силы явились в мое отсутствие ко мне на дом, дабы отвести меня в тюрьму. Не знаю, в каком преступлении меня обвиняют. Но согласитесь, нельзя не пожалеть господина Колена, рассудок которого достаточно помрачен, если он может упрекать лицо духовное в том, что тот не доказал своего патриотизма десятого августа, второго сентября и тридцать первого мая. Человек, способный думать таким образом, поистине достоин жалости.
– У меня тоже нет удостоверения, – ответил Бротто. – Мы оба находимся под подозрением. Но вы устали, отец мой. Ложитесь спать. Завтра мы обсудим, как устроить вас понадежнее.
Он уступил было гостю матрац, а сам уже собирался лечь на соломенный тюфяк; но монах так настоятельно просил уступить тюфяк ему, что Бротто пришлось удовлетворить просьбу: иначе отец Лонгмар улегся бы на голом полу.
Покончив с приготовлениями, Бротто задул свечу – из экономии и из осторожности.
– Сударь, – сказал монах, – я сознаю все, что вы делаете для меня. Но; увы, я ничем не могу отблагодарить вас. Да вознаградит вас за все господь: это было бы для вас гораздо существеннее. Но бог не считает заслугой то, что делается не во славу его и что является лишь выражением природной добродетели. Поэтому я умоляю вас, сударь, сделайте во имя его то, что вы намеревались сделать ради меня.
– Отец мой, – возразил Бротто, – не утруждайте себя какой бы то ни было признательностью и не благодарите меня. Все, что я сейчас делаю и значение чего вы преувеличиваете, я делаю не из любви к вам: ибо, в конце концов, хотя вы и приятны мне, отец мой, я все-таки слишком мало знаю вас, чтобы любить. Я поступаю так не из любви к человечеству: ибо я не настолько наивен, как Дон-Жуан, чтобы подобно ему полагать, будто человечество имеет какие-то права; меня даже огорчает этот предрассудок в человеке, столь просвещенном, как он. Я действую так из эгоизма, который внушает человеку все великодушные и самоотверженные поступки, заставляя его узнавать самого себя во всяком страждущем, предрасполагая оплакивать в чужом несчастье свое собственное, побуждая оказывать поддержку ближнему, до того похожему на пего и своей природой и судьбой, что, помогая ему, он как бы помогает себе самому. Я поступаю так еще и от безделья: жизнь до такой степени бесцветна, что надо рассеяться какой угодно ценой; благотворительность – развлечение довольно пошлое, которому предаешься за отсутствием других, более приятных; я поступаю так из гордости и чтобы иметь преимущество перед вами; наконец, я поступаю так из любви к порядку и из желания показать вам, на что способен атеист.
– Не клевещите на себя, сударь, – ответил отец Лонгмар. – Я сподобился от господа бога больших милостей, чем те, какими он взыскал вас по сей день; но я не стою вас и уступаю вам во всех природных достоинствах. Позвольте мне, однако, сказать вам, что
у меня есть одно преимущество перед вами. Не зная меня, вы не можете меня любить. А я, сударь, не зная вас, люблю вас больше, чем самого себя: так повелевает мне господь.
С этими словами отец Лонгмар опустился на колени, прочел молитвы, затем растянулся на соломенном тюфяке и спокойно заснул.
XIII
Эварист Гамлен второй раз заседал в Трибунале. Перед началом заседания он беседовал со своими товарищами по суду о новостях, полученных утром. Были среди них неточные и ложные, но то, что не вызывало сомнений, было ужасно Союзные армии, завладев всеми путями к Парижу, наступали разом. Вандея побеждала, Лион восстал, Тулон уже сдан англичанам, которые высадили там четырнадцать тысяч человек.
Для присяжных это были факты, непосредственно их касавшиеся, а не только события, за которыми следил весь мир. Твердо зная, что гибель отечества будет их собственной гибелью, они рассматривали благо государства как свое личное дело. Интересы нации, слитые с личными их интересами, диктовали им чувства, страсти, поступки.
Гамлен, уже сидя на скамье, получил письмо от Трюбера, секретаря Комитета обороны: это было извещение о назначении Эвариста секционным комиссаром по снабжению войск порохом и селитрой.
«Ты произведешь обыск во всех подвалах в пределах секции с тем, чтобы изъять оттуда все вещества, необходимые для приготовления пороха. Неприятель, быть может, завтра будет под стенами Парижа: надо, чтобы отечественная почва породила молнию, которою мы поразим врага. Посылаю тебе при этом инструкцию Конвента об устройстве селитроварен. Братский привет».
В эту минуту ввели обвиняемого. Это был один из последних разбитых врагом генералов, которых Конвент отдал суду Трибунала, – едва ли не самый незначительный из них. Увидев его, Гамлен вздрогнул: ему показалось, что это тот самый военный, которого три недели назад судили и отправили на гильотину, когда он, Гамлен, сидел в местах для зрителей. Это был тот же человек, упрямый и ограниченный; это был тот же процесс. Подсудимый отвечал так угрюмо и грубо, что портил самые выигрышные из своих ответов. Придирки, словесные уловки, обвинения, возводимые им на подчиненных, заслоняли почетную задачу, которую он выполнял, защищая свою честь и жизнь. В этом деле все было неясно и спорно: расположение армий, численность войск, количество боевых припасов, приказы полученные, приказы отданные, передвижение частей, – ни в чем не было определенности. Никто ничего не понимал в этих операциях, запутанных, нелепых, бесцельных, приведших к катастрофе: защитник и даже сам подсудимый понимали не больше, чем обвинитель, судьи и присяжные; но, странное дело, никто не признавался ни другим, ни самому себе, что он ничего не понимает. Судьи с явным удовольствием зарывались в планы, обсуждали вопросы тактики и стратегии; обвиняемый обнаруживал свою прирожденную склонность к крючкотворству.
Спорили без конца. А Гамлену во время этих прений чудилось, как на неровных дорогах севера вязнут в грязи зарядные ящики, опрокидываются в канавы пушки, по всем направлениям бегут в беспорядке разбитые колонны, меж тем как неприятельская кавалерия надвигается отовсюду сквозь покинутые проходы. И ему казалось, что он слышит чудовищный вопль преданной своими полководцами армии, вопль, обвиняющий генерала. К концу прений в зале уже было темно, и неясный бюст Марата белел призраком над головой председателя. Мнения присяжных разделились. Гамлен глухим, застревающим в горле голосом, в котором, однако, звучала решимость, объявил, что подсудимый виновен в измене республике, и шепот одобрения, прошедший по толпе, был наградой его молодому рвению. Приговор прочли при свете факелов, и багровый их отблеск дрожал на впалых висках осужденного, на которых выступили капли пота. У выхода, на ступеньках лестницы, где копошились досужие кумушки с кокардами на чепцах, Гамлен услышал, как называли его имя: оно уже становилось известным посетителям Трибунала; преградив ему дорогу, толпа «вязальщиц», потрясая кулаками, требовала казни австриячки.
На другой день Эваристу пришлось высказаться по вопросу о виновности одной бедной женщины, вдовы Мейрион, поставщицы хлеба. Она развозила свой товар в ручной тележке, отмечая зарубками на деревянной дощечке, висевшей у нее на поясе, количество проданного хлеба. Зарабатывала она восемь су в день. Товарищ общественного обвинителя проявил особую жестокость по отношению к этой бедной женщине, которая якобы не раз кричала: «Да здравствует король!», – вела контрреволюционные речи в домах, куда она ежедневно доставляла хлеб, и участвовала в заговоре, имевшем целью способствовать бегству жены Капета. Допрошенная судьей, она признала инкриминируемые ей факты; то ли по простоте, то ли из фанатизма, она с чрезвычайной экзальтацией высказала свои роялистские симпатии и этим сама себя погубила.
Революционный трибунал стремился к торжеству идеи равенства, карая грузчиков и служанок так же сурово, как аристократов и финансистов. Гамлен не допускал мысли, чтобы это могло быть иначе при демократическом режиме. Он счел бы позорным, оскорбительным для народа, если бы наказание на него не распространялось. Это значило бы признать народ, так сказать, недостойным наказания. Сохранить гильотину для одних аристократов, по его мнению, было равносильно установлению несправедливой привилегии. В глазах Гамлена идея наказания получала религиозно-мистическую окраску; оно становилось чем-то положительным, приобретало какие-то достоинства. Он считал, что кара есть долг по отношению к преступникам и что лишать их ее значит умалять их права. Он объявил, что вдова Мейрион виновна и достойна смертной казни, но выразил при этом сожаление, что фанатики, погубившие ее и более виновные, нежели она, остались на свободе и не разделяют ее участи.
Почти каждый вечер Эварист отправлялся на собрания якобинцев, происходившие на улице Оноре, в старинной доминиканской церкви, известной в просторечии под именем «якобинской». Во дворе, где росло дерево Свободы – тополь, листья которого вечно трепетали и шелестели, – стояла невзрачная и угрюмая церковь, придавленная тяжелой черепичной кровлей с оголенным щипцом; фасад здания был прорезан слуховым оконцем и сводчатой дверью, над которой красовалось трехцветное знамя, увенчанное колпаком Свободы. Якобинцы, подобно кордельерам и фельянам, захватили у изгнанных монахов не только помещение, но и имя.
Гамлен, в свое время не пропускавший ни одного заседания кордельеров, не заметил у якобинцев ни деревянных башмаков, ни карманьол, ни криков дантонистов. В клубе Робеспьера царила чиновничья сдержанность и буржуазная степенность. С тех пор как Друга Народа не было в живых, Эварист внимал наставлениям Максимилиана, подчинившего авторитету своей мысли клуб якобинцев и оттуда, при посредстве нескольких тысяч местных клубов, простиравшего свое влияние на всю Францию. Пока читали протокол, он скользил взором по голым, унылым стенам, которые прежде служили приютом духовным сынам беспощадного борца с ересью, а теперь были свидетелями сборищ не менее ревностных борцов с преступлениями против отечества.
Здесь пребывала без пышности и проявляла себя в слове самая могущественная власть в стране. Она управляла Парижем, государством, диктовала свои декреты Конвенту. Эти основоположники нового строя, столь уважавшие закон, что оставались роялистами в 1791 году и, из упрямой приверженности к Конституции, даже после Варенна, – эти друзья установленного порядка, не изменившие ему и после резни на Марсовом поле, никогда не восстававшие против революции, чуждые народным движениям, – эти люди питали в своей мрачной и могучей душе любовь к отечеству, сумевшую создать четырнадцать армий и воздвигнуть гильотину. Эварист восхищался их бдительностью, прозорливостью, догматичностью мышления, любовью к порядку, умением управлять и государственной мудростью.
Публика, наполнявшая залу, время от времени единодушно и размеренно вздрагивала, как листья на дереве Свободы, росшем у входа.
В этот день, одиннадцатого вандемьера, неспешно поднялся на трибуну молодой человек, остроносый, рябой, с покатым лбом, выступающим подбородком и бесстрастным выражением лица. Он был в слегка напудренном парике и носил голубой фрак, обрисовывавший талию. У него была та сдержанность движений, та рассчитанность поз, которые позволяли одним насмешливо утверждать, что он похож на учителя танцев, а другим – именовать его более почтительно «французским Орфеем». Робеспьер звонким голосом произнес громовую речь против врагов республики, он обрушился убийственными метафизическими доводами на Бриссо и его сообщников. Он говорил долго, цветисто и плавно. Витая в небесных сферах философии, он поражал оттуда своими молниями заговорщиков, пресмыкавшихся на земле.
Эварист услышал и понял. До сих пор он обвинял Жиронду в том, что она подготовляет восстановление монархии или триумф орлеанистов и замышляет гибель героического города, который освободил Францию и освободит весь мир. Теперь же, внимая голосу мудреца, он прозревал более возвышенные и более чистые истины; он постигал революционную метафизику, подымавшую его дух над преходящими явлениями грубой действительности, уводившую прочь от заблуждений чувств в область абсолютной достоверности. Все вещи сами по себе запутаны и полны неясностей; события сложны до того, что в них можно потеряться. Робеспьер упрощал ему все, представлял добро и зло в простых и ясных формулах. Федерализм, неделимость: в единстве и неделимости заключалось спасение, в федерализме – вечные муки. Гамлен испытывал глубокую радость верующего, который знает, в чем спасение и в чем погибель. Отныне Революционный трибунал, как некогда церковные суды, будет иметь дело с преступлением абсолютным, с преступлением словесным. И так как Эварист обладал религиозным складом ума, он воспринимал эти откровения с мрачным энтузиазмом; его сердце радостно трепетало, воспламенялось и ликовало: отныне он знает, как распознать преступление и невинность. О сокровища веры, вы заменяете людям все!
Мудрый Максимилиан разъяснил ему также коварные намерения тех, кто желал уравнять имущественные блага, разделить землю, уничтожить богатство и нищету и установить для всех посредственное благополучие. Увлеченный их теориями, Эварист сначала одобрял их намерения, так как считал, что они вполне соответствуют принципам истинного республиканца. Но Робеспьер своими речами в якобинском клубе разоблачил их происки и вывел на чистую воду людей, которые под благовидным предлогом стремились к ниспровержению республики и возбуждали богачей лишь для того, чтобы в их лице законная власть приобрела могущественных и непримиримых врагов. В самом деле, при первой же угрозе собственности все население, тем более привязанное к своему имуществу, чем это имущество незначительнее, восстанет как один человек против республики. Затрагивать материальные интересы—значит плодить заговоры. Якобы подготовляя всеобщее счастье и царство справедливости, те, кто предлагал гражданам добиваться равенства и общности имущества, являлись в действительности изменниками и злодеями, более опасными, чем федералисты.
Для присяжных это были факты, непосредственно их касавшиеся, а не только события, за которыми следил весь мир. Твердо зная, что гибель отечества будет их собственной гибелью, они рассматривали благо государства как свое личное дело. Интересы нации, слитые с личными их интересами, диктовали им чувства, страсти, поступки.
Гамлен, уже сидя на скамье, получил письмо от Трюбера, секретаря Комитета обороны: это было извещение о назначении Эвариста секционным комиссаром по снабжению войск порохом и селитрой.
«Ты произведешь обыск во всех подвалах в пределах секции с тем, чтобы изъять оттуда все вещества, необходимые для приготовления пороха. Неприятель, быть может, завтра будет под стенами Парижа: надо, чтобы отечественная почва породила молнию, которою мы поразим врага. Посылаю тебе при этом инструкцию Конвента об устройстве селитроварен. Братский привет».
В эту минуту ввели обвиняемого. Это был один из последних разбитых врагом генералов, которых Конвент отдал суду Трибунала, – едва ли не самый незначительный из них. Увидев его, Гамлен вздрогнул: ему показалось, что это тот самый военный, которого три недели назад судили и отправили на гильотину, когда он, Гамлен, сидел в местах для зрителей. Это был тот же человек, упрямый и ограниченный; это был тот же процесс. Подсудимый отвечал так угрюмо и грубо, что портил самые выигрышные из своих ответов. Придирки, словесные уловки, обвинения, возводимые им на подчиненных, заслоняли почетную задачу, которую он выполнял, защищая свою честь и жизнь. В этом деле все было неясно и спорно: расположение армий, численность войск, количество боевых припасов, приказы полученные, приказы отданные, передвижение частей, – ни в чем не было определенности. Никто ничего не понимал в этих операциях, запутанных, нелепых, бесцельных, приведших к катастрофе: защитник и даже сам подсудимый понимали не больше, чем обвинитель, судьи и присяжные; но, странное дело, никто не признавался ни другим, ни самому себе, что он ничего не понимает. Судьи с явным удовольствием зарывались в планы, обсуждали вопросы тактики и стратегии; обвиняемый обнаруживал свою прирожденную склонность к крючкотворству.
Спорили без конца. А Гамлену во время этих прений чудилось, как на неровных дорогах севера вязнут в грязи зарядные ящики, опрокидываются в канавы пушки, по всем направлениям бегут в беспорядке разбитые колонны, меж тем как неприятельская кавалерия надвигается отовсюду сквозь покинутые проходы. И ему казалось, что он слышит чудовищный вопль преданной своими полководцами армии, вопль, обвиняющий генерала. К концу прений в зале уже было темно, и неясный бюст Марата белел призраком над головой председателя. Мнения присяжных разделились. Гамлен глухим, застревающим в горле голосом, в котором, однако, звучала решимость, объявил, что подсудимый виновен в измене республике, и шепот одобрения, прошедший по толпе, был наградой его молодому рвению. Приговор прочли при свете факелов, и багровый их отблеск дрожал на впалых висках осужденного, на которых выступили капли пота. У выхода, на ступеньках лестницы, где копошились досужие кумушки с кокардами на чепцах, Гамлен услышал, как называли его имя: оно уже становилось известным посетителям Трибунала; преградив ему дорогу, толпа «вязальщиц», потрясая кулаками, требовала казни австриячки.
На другой день Эваристу пришлось высказаться по вопросу о виновности одной бедной женщины, вдовы Мейрион, поставщицы хлеба. Она развозила свой товар в ручной тележке, отмечая зарубками на деревянной дощечке, висевшей у нее на поясе, количество проданного хлеба. Зарабатывала она восемь су в день. Товарищ общественного обвинителя проявил особую жестокость по отношению к этой бедной женщине, которая якобы не раз кричала: «Да здравствует король!», – вела контрреволюционные речи в домах, куда она ежедневно доставляла хлеб, и участвовала в заговоре, имевшем целью способствовать бегству жены Капета. Допрошенная судьей, она признала инкриминируемые ей факты; то ли по простоте, то ли из фанатизма, она с чрезвычайной экзальтацией высказала свои роялистские симпатии и этим сама себя погубила.
Революционный трибунал стремился к торжеству идеи равенства, карая грузчиков и служанок так же сурово, как аристократов и финансистов. Гамлен не допускал мысли, чтобы это могло быть иначе при демократическом режиме. Он счел бы позорным, оскорбительным для народа, если бы наказание на него не распространялось. Это значило бы признать народ, так сказать, недостойным наказания. Сохранить гильотину для одних аристократов, по его мнению, было равносильно установлению несправедливой привилегии. В глазах Гамлена идея наказания получала религиозно-мистическую окраску; оно становилось чем-то положительным, приобретало какие-то достоинства. Он считал, что кара есть долг по отношению к преступникам и что лишать их ее значит умалять их права. Он объявил, что вдова Мейрион виновна и достойна смертной казни, но выразил при этом сожаление, что фанатики, погубившие ее и более виновные, нежели она, остались на свободе и не разделяют ее участи.
Почти каждый вечер Эварист отправлялся на собрания якобинцев, происходившие на улице Оноре, в старинной доминиканской церкви, известной в просторечии под именем «якобинской». Во дворе, где росло дерево Свободы – тополь, листья которого вечно трепетали и шелестели, – стояла невзрачная и угрюмая церковь, придавленная тяжелой черепичной кровлей с оголенным щипцом; фасад здания был прорезан слуховым оконцем и сводчатой дверью, над которой красовалось трехцветное знамя, увенчанное колпаком Свободы. Якобинцы, подобно кордельерам и фельянам, захватили у изгнанных монахов не только помещение, но и имя.
Гамлен, в свое время не пропускавший ни одного заседания кордельеров, не заметил у якобинцев ни деревянных башмаков, ни карманьол, ни криков дантонистов. В клубе Робеспьера царила чиновничья сдержанность и буржуазная степенность. С тех пор как Друга Народа не было в живых, Эварист внимал наставлениям Максимилиана, подчинившего авторитету своей мысли клуб якобинцев и оттуда, при посредстве нескольких тысяч местных клубов, простиравшего свое влияние на всю Францию. Пока читали протокол, он скользил взором по голым, унылым стенам, которые прежде служили приютом духовным сынам беспощадного борца с ересью, а теперь были свидетелями сборищ не менее ревностных борцов с преступлениями против отечества.
Здесь пребывала без пышности и проявляла себя в слове самая могущественная власть в стране. Она управляла Парижем, государством, диктовала свои декреты Конвенту. Эти основоположники нового строя, столь уважавшие закон, что оставались роялистами в 1791 году и, из упрямой приверженности к Конституции, даже после Варенна, – эти друзья установленного порядка, не изменившие ему и после резни на Марсовом поле, никогда не восстававшие против революции, чуждые народным движениям, – эти люди питали в своей мрачной и могучей душе любовь к отечеству, сумевшую создать четырнадцать армий и воздвигнуть гильотину. Эварист восхищался их бдительностью, прозорливостью, догматичностью мышления, любовью к порядку, умением управлять и государственной мудростью.
Публика, наполнявшая залу, время от времени единодушно и размеренно вздрагивала, как листья на дереве Свободы, росшем у входа.
В этот день, одиннадцатого вандемьера, неспешно поднялся на трибуну молодой человек, остроносый, рябой, с покатым лбом, выступающим подбородком и бесстрастным выражением лица. Он был в слегка напудренном парике и носил голубой фрак, обрисовывавший талию. У него была та сдержанность движений, та рассчитанность поз, которые позволяли одним насмешливо утверждать, что он похож на учителя танцев, а другим – именовать его более почтительно «французским Орфеем». Робеспьер звонким голосом произнес громовую речь против врагов республики, он обрушился убийственными метафизическими доводами на Бриссо и его сообщников. Он говорил долго, цветисто и плавно. Витая в небесных сферах философии, он поражал оттуда своими молниями заговорщиков, пресмыкавшихся на земле.
Эварист услышал и понял. До сих пор он обвинял Жиронду в том, что она подготовляет восстановление монархии или триумф орлеанистов и замышляет гибель героического города, который освободил Францию и освободит весь мир. Теперь же, внимая голосу мудреца, он прозревал более возвышенные и более чистые истины; он постигал революционную метафизику, подымавшую его дух над преходящими явлениями грубой действительности, уводившую прочь от заблуждений чувств в область абсолютной достоверности. Все вещи сами по себе запутаны и полны неясностей; события сложны до того, что в них можно потеряться. Робеспьер упрощал ему все, представлял добро и зло в простых и ясных формулах. Федерализм, неделимость: в единстве и неделимости заключалось спасение, в федерализме – вечные муки. Гамлен испытывал глубокую радость верующего, который знает, в чем спасение и в чем погибель. Отныне Революционный трибунал, как некогда церковные суды, будет иметь дело с преступлением абсолютным, с преступлением словесным. И так как Эварист обладал религиозным складом ума, он воспринимал эти откровения с мрачным энтузиазмом; его сердце радостно трепетало, воспламенялось и ликовало: отныне он знает, как распознать преступление и невинность. О сокровища веры, вы заменяете людям все!
Мудрый Максимилиан разъяснил ему также коварные намерения тех, кто желал уравнять имущественные блага, разделить землю, уничтожить богатство и нищету и установить для всех посредственное благополучие. Увлеченный их теориями, Эварист сначала одобрял их намерения, так как считал, что они вполне соответствуют принципам истинного республиканца. Но Робеспьер своими речами в якобинском клубе разоблачил их происки и вывел на чистую воду людей, которые под благовидным предлогом стремились к ниспровержению республики и возбуждали богачей лишь для того, чтобы в их лице законная власть приобрела могущественных и непримиримых врагов. В самом деле, при первой же угрозе собственности все население, тем более привязанное к своему имуществу, чем это имущество незначительнее, восстанет как один человек против республики. Затрагивать материальные интересы—значит плодить заговоры. Якобы подготовляя всеобщее счастье и царство справедливости, те, кто предлагал гражданам добиваться равенства и общности имущества, являлись в действительности изменниками и злодеями, более опасными, чем федералисты.